Ночью трупы сняли. Перед стеной спешно соорудили леса и по желанию Сандро затянули их полотном, чтобы, пока он будет работать, на него не глазели с площади. Торопились напрасно, ибо живописцу нужно было еще изготовить картоны для будущей фрески, а эта работа никак не клеилась. Во сне его мучили кошмары: казненные плясали перед ним, корчили рожи, высовывали языки, а после пробуждения ему снова предстояла встреча с ними, возникающими под его кистью. Но еще хуже ему пришлось, когда он приступил к фреске. Ему казалось, что от стены Синьории до сих пор исходит неприятная вонь гниющего мяса, которую не в силах перебить даже запах сырой штукатурки. Его мутило, он бросал работу, штукатурка подсыхала, ее обливали водой и накладывали сверху новую — пытка грозила затянуться надолго. От пережитого невозможно было отвлечься и дома: портрет Джулиано, с которым тоже нужно было спешить, чтобы в памяти не изгладились черты погибшего, постоянно напоминал о происшедшем.
События, начало которым положил злосчастный апрельский день, на долгие месяцы определили жизнь Флоренции. Похороны Джулиано — с соблюдением всех традиций, с плакальщицами, с обязательным присутствием всех родственников и друзей, с погребением в древней базилике Сан-Лоренцо — не подвели под ними черты. Молодежь города еще долгое время носила траурные одежды, а власти разбирались с последствиями заговора. Угрозами они принудили монахов баптистерия Сан-Джованни выдать Маффеи и Стефано. После мучительных пыток — им отрезали носы и уши, изуродовали лица, переломали кости — заговорщиков повесили. Продолжались поиски Бандини. Убийца Джулиано исчез из Флоренции, но Лоренцо поклялся найти его и отомстить.
Якопо Пацци не обрел покоя и в могиле. После казни его погребли в семейной капелле при церкви Санта-Кроче, и казалось, о нем можно было бы и забыть. Но в начале мая на Флоренцию и ее окрестности обрушились небывалые ливни. Арно вышла из берегов, улицы превратились в зловонные канавы — работу над фресками пришлось прекратить. В город со всей округи стали стекаться крестьяне с жалобами на постигшие их беды — потоки воды смывают почву, пшеница полегла, всходы гниют, — как будто флорентийские власти могли им чем-то помочь. Назревали новые беспорядки, и тогда распространился слух: Господь разгневался за то, что старого Якопо похоронили в освященной земле. Перед казнью он якобы богохульствовал, проклинал не только Синьорию и папу, но и Бога со всеми святыми. Кто пустил этот слух гулять по городу, установить не пытались, но впоследствии заслугу спасения Флоренции от грозившего ей потрясения Полициано приписывал себе. Пришлось принять решение перезахоронить Якопо за городской стеной.
Дальнейшие события Полициано описывал так: «На следующий день произошло нечто подобное дурному пророчеству: огромная толпа детей, как бы побуждаемая зловещими факелами фурий, опять выкопала погребенный труп; когда кто-то попытался им воспрепятствовать, они едва не забросали его камнями. Затем на тело накинули петлю и протащили по всем кварталам города со многими насмешками и поношениями. Они заставляли всех прохожих расступаться, со смехом крича, что сопровождают знатного рыцаря; к тому же, размахивая посохами и остроконечными копьями, они предупреждали, чтобы никто не мешал им на пути к центру города, где ожидали граждане. Быстро протащив его к дому, принялись ударять труп головой в узкую дверь, громко вопрошая, есть ли кто-нибудь дома и встретит ли кто-нибудь хозяина, возвращающегося с большой свитой. Им не позволили пройти к центру, тогда они поспешили к реке Арно, куда и бросили тело. Когда оно всплыло, за ним последовала огромная толпа крестьян, разразившаяся криками; говорят, кто-то заметил с усмешкой, что с этим человеком все произошло так, как он хотел, ведь после смерти, как и при жизни, его сопровождает весь народ».
Флоренция в эти дни и без того жила в тревожном ожидании — ее правительству было ясно, что заговор Сальвиати и Пацци отнюдь не был плодом только их честолюбивого желания господствовать в городе. Нити его тянулись в Рим. Сикст не скрывал своих планов установить власть Ватикана во всей Италии. В подобных помыслах он был не первым и не последним из пап, и на пути к этому стояла прежде всего Флоренция. Сломить ее, подмять под себя — такова была цель воинственного первосвященника. Заговор не удался, но остался путь прямого вторжения. Союзники Сикста уже определились: Джироламо Риарио, Фердинанд Неаполитанский, Федерико Урбинский. Лоренцо мог надеяться на помощь Милана и Венеции. На полуострове опять возникла ситуация, которую в свое время кратко, но емко охарактеризовал Данте:
В суматохе этих проклятых дней от внимания граждан как-то ускользнул тот факт, что в управлении их городом произошли изменения. Полномочия Совета восьми были продлены с двух месяцев до полугода, и в него ввели Лоренцо, поручив ему заведование внешними делами республики. Впервые представитель семейства Медичи занял официальный пост — доселе их власть покоилась как бы на негласной договоренности, на авторитете и деньгах. Великолепный не стал терять времени даром. Уже в день мятежа он направил курьеров в Милан и Венецию с просьбой о помощи. Союзники откликнулись сразу же, как только получили его послания: тайный совет Милана послал двух своих кондотьеров с отрядами к северным пределам Тосканы, а Венецианская республика приказала своим полководцам быть наготове, чтобы защитить Флоренцию со стороны Фриули.
Однако Лоренцо беспокоили не столько угрозы вторжения, сколько тайные происки Ватикана. В Риме убили нескольких флорентийских купцов, а их имущество разграбили; наверняка погиб бы и посланник Синьории, если бы его не спас венецианский коллега. Кардинал Рафаэлло Риарио не скупился на преувеличения, расписывая, сколь неучтиво с ним обходился Лоренцо и какие издевательства ему пришлось вынести во Флоренции. Легаты Сикста убеждали европейские дворы, что Лоренцо сам подбил народ на беспорядки, чтобы избавиться от архиепископа Сальвиати, которого не желал признавать. В свою очередь, Великолепный разослал по Европе отчет Полициано о событиях, в которых поэт не пожалел черной краски, описывая заговорщиков как тщеславных проходимцев, пьянчуг, игроков, людей без чести и совести.
Синьорию Сикст также осчастливил посланием, содержащим требование изгнать Лоренцо из города. Флоренция ответила отказом. Тогда папа обнародовал буллу, в которой угрожал всем флорентийцам отлучением от церкви, если они не заставят Лоренцо приехать в Рим для покаяния в своих преступлениях. Великолепный обвинялся в убийстве архиепископа Сальвиати, в задержании во время богослужения кардинала Рафаэлло и заточении его в узилище, а также в покушении на папские владения. Если его воля не будет исполнена, Сикст грозил Флоренции интердиктом — отлучением от церкви, а это значило, что нельзя будет крестить младенцев, отпускать грехи и отпевать умерших. Синьории было над чем задуматься, ибо речь шла об интересах и благе граждан, и здесь она не могла действовать, не испросив их мнения. Но как знать, каким оно может быть?
Лоренцо нашел выход: он собрал всех известных тосканских теологов в Санта-Мария дель Фьоре и попросил их, изучив папскую буллу, высказать свое суждение. В принципе, все обвинения Сикста легко опровергались, ибо, как всем было известно, Лоренцо не отдавал распоряжений повесить Сальвиати, задержать кардинала или нападать на папские владения — более того, он сам был потерпевшей стороной. Обсуждение богословами послания папы было обстоятельным, но решение вынесли такое, какого и ждали: булла Сикста необоснованна с самого начала, и вследствие этого интердикт был бы недействительным.
Сандро за это время закончил свою фреску и написал портрет Джулиано. «Четверо повешенных», вопреки его опасениям, внимания почти не привлекли: флорентийцы были теперь заняты куда более важными делами, чем обсуждение достоинств или недостатков фрески, к тому же созданной на потребу дня. Ведь это не роспись собора; пройдут дожди, побушуют ветра — и от нее ничего не останется. Откровенно говоря, Сандро желал, чтобы это случалось скорее: его творение было не из тех, которыми можно было бы гордиться. При других обстоятельствах его больно задело бы и то, что Лоренцо как-то равнодушно отнесся к портрету брата — он мельком взглянул на него и приказал убрать в какие-то дальние покои; во всяком случае, потом он на глаза Сандро не попадался. Возможно, Лоренцо не хотел, чтобы перед ним постоянно маячило напоминание о пережитой трагедии, а может, портрет ему просто не понравился. Он слишком походил на те, которые пишутся с посмертных масок. Изобразив Джулиано с закрытыми глазами, чтобы, как он делал это раньше, подчеркнуть его сосредоточенность на внутреннем мире, живописец, по сути, лишил его всякой жизненной силы. Те, кто знал Джулиано при жизни, справедливо могли упрекнуть его в искажении образа покойного. Лоренцо, однако, щедро вознаградил Сандро за работу; за «Повешенных» платила Синьория.
Больше заказов пока не было. Горожанам сейчас было не до того: союзники папы все-таки вторглись во флорентийские владения. Шли бои — ни одна из сторон не могла одержать победы, отряды сходились и расходились, происходили мелкие стычки. От всех этих маневров больше всего страдали крестьяне — их поля уничтожали и те и другие, дома сжигали, виноградники вырубали. 11 июля 1478 года во Флоренцию прибыл посланник калабрийского герцога, который от имени Сикста ставил флорентийцев в известность, что папа ведет войну не против них, а против Лоренцо; он снова требовал выдачи «антихриста» и осквернителя истиной веры. По просьбе Великолепного, Синьория собрала несколько сот граждан, и, выступив перед ними, Лоренцо сказал, что ради блага республики готов принять смерть или изгнание. От имени собравшихся ему было заявлено: «Ваша светлость должна сохранять мужество, вам надлежит жить и умереть вместе с республикой». Одновременно, вспомнив, что во время трагедии в Санта-Мария дель Фьоре слуги Медичи растерялись и не пришли на помощь своему господину, граждане Флоренции решили выделить Лоренцо охрану из двенадцати человек, которые должны неотступно сопровождать его повсюду. Отменили все празднества, и город начал готовиться к обороне.
Стремясь устрашить Лоренцо, Сикст способствовал тому, что власть и влияние Великолепного еще больше усилились, а граждане Флоренции, встав на его защиту, получили то, против чего всегда выступали, — тиранию. Синьория, из которой были устранены все противники Медичи, покорно исполняла его волю. Изменился и сам Лоренцо: теперь он не терпел никаких возражений, его советники могли высказать свое мнение, но поступал он так, как сам считал правильным и нужным. Тот, кто настаивал на своем, рисковал лишиться его расположения. Обретя вкус к политике, Лоренцо отдалился от прежних друзей. По-прежнему иногда, когда выдавалось свободное время, он мог побеседовать с ними о поэзии, одарить их, поучаствовать в каких-нибудь розыгрышах. Порой, чтобы угодить им, отдавал поручение агентам в многочисленных филиалах своего банка отправиться на розыски древностей, особенно старых манускриптов. Но он перестал быть одним из них — он стал их покровителем, а его отношение ко всем их забавам стало слегка снисходительным, определяемым целесообразностью. Сегодня ему выгодна роль просвещенного правителя, окружившего себя лучшими философами, поэтами, живописцами и скульпторами Италии, но что будет завтра?
Похоже было, что правитель не испытывает никакой ревности к кузену Лоренцо ди Пьерфранческо, который мало-помалу перенимал у него роль бескорыстного мецената — как-никак он тоже принадлежал к семейству Медичи, а что касается власти и политики, то здесь, подобно Джулиано, он не собирался перебегать дорогу Великолепному. Служить музам, безусловно, гораздо приятнее, чем разгадывать ватиканские козни и истреблять конкурентов. События, потрясшие Флоренцию и дом Медичи, казалось, прошли мимо Лоренцо. Узнав, что Сандро наконец освободился от заказов Синьории и Великолепного, он осведомился у него, как продвигаются дела с «Весной».
Ответить было нечего: к выполнению этого заказа Сандро еще не приступал. Нельзя сказать, что он и думать забыл о нем, скорее наоборот. Хотя переживаемые Флоренцией события мало располагали к размышлениям о весне, Венере и нимфах, он тем не менее постоянно возвращался к мысли о картине — все неиспробованное всегда влекло его. А здесь было над чем подумать, заставив поработать свою фантазию. В мифологии древних он был пока не слишком силен, хотя и перечитал все, что смог раздобыть Лоренцо. Однако здесь можно было опереться на уже приобретенный им опыт. Сложнее было с символикой — ведь придется писать для знатоков, и попробуй воплоти все то, что наговорил Фичино, описывая Венеру! С библейскими сюжетами куда проще: тут все уже сложилось и устоялось — язык символов, поз, жестов, расположения фигур, применяемый живописцами для передачи библейских историй, обрел силу традиции и стал доступным почти каждому. Пока лишь немногие живописцы рисовали, выходя за эти рамки и прокладывая новые пути, но они далеко не всегда находили понимание. Скульпторам было легче: им от античности остались примеры для подражания. Художники оказались в худшем положении — картины тех времен погибли, а их встречающиеся в древних манускриптах описания мало что могли дать.
Сейчас Сандро скорее удерживала боязнь оказаться неучем в глазах наставников Лоренцо ди Пьерфранческо, чем страх перед геенной огненной. Будучи истинным флорентийцем, он рассудил здраво: коль уж весь город подвергся папскому проклятию, то какая разница — будет еще одним грехом больше или меньше. Впрочем, в этом он не был одинок: после происшедшего в городе одни замаливали грехи, а другие пустились во все тяжкие. В то время как Мариано и Джованни Филипепи усердно молились, Сандро размышлял от том, что меньше всего способствовало спасению души. Сюжет будущей картины усложнялся — так всегда получается, когда слишком много советчиков и каждый из них желает, чтобы его мнение было учтено. Их не удовлетворяют ни Апулей, ни Овидий, им нужно сочинить что-нибудь свое. Полициано, например, когда его упрекнули, что он не следует за Цицероном, ответил: «Я выражаю самого себя или, по крайней мере, верю, что это так». Но если поэту такое дозволено, то чем живописец хуже?
Окончательный замысел сложился только к середине лета. Венера, если верить древним, сходит с Олимпа на землю весной, когда Зефир оплодотворяет Флору, а нимфы водят свои хороводы по рощам и лужайкам. Но пришествие богини любви нужно чем-то оправдать: хорошо, пусть она отправляется на суд Париса в сопровождении Меркурия. Об этом повествуют древние, что облегчает его задачу — он может изобразить ее одетой, ведь богини разоблачились лишь перед своим судьей. Нарисовать Венеру обнаженной после того, что нагородил мудрый Фичино в своем описании, он не отважился; тут какие символы ни изобретай — ничего не получится.
Наконец, когда июнь уже перевалил на вторую половину и Сандро немного оправился от так неожиданно свалившегося на его плечи заказа Синьории, он приступил к работе. Творить пришлось почти втайне, ибо Мариано вряд ли одобрил бы такие «шалости», как прославление языческих идолов, в пору, когда Флоренция особенно нуждалась в покровительстве Всевышнего. Отсюда и спешка, не дававшая возможности уделить больше внимания композиции и отделке деталей. Сначала они предполагали, что работать он будет на вилле Лоренцо ди Пьерфранческо, но лето из-за происков Сикста выдалось слишком бурным, так что пришлось остаться под защитой городских стен.
Картина получилась необычайно большой — два на три метра.[9] И немудрено — на ней были изображены целых девять персонажей, причем все на переднем плане. В правой части могучий Зефир властно настигает убегающую в приступе стыдливости Флору в прозрачных одеяниях, а слева от них уже шествует порожденная их союзом Примавера-Весна — символ живительных сил природы. Ее одежда, венок и ожерелье украшены живыми цветами и растениями, которые разлетаются вокруг, создавая атмосферу всеобщего буйного цветения. В центре картины — бледная Венера, целомудренно закутанная в покрывало. Она совсем не похожа на любвеобильную богиню из античных мифов — скорее, это платоновская Humanitas, совокупность духовных и творческих свойств человека. О любви напоминает только приютившийся над головой богини Амур с его верным луком. Он целится куда-то влево, где водят плавный хоровод три грации, чьи прекрасные тела едва прикрыты прозрачной вуалью. В левом краю картины помещен Меркурий, разгоняющий своим жезлом-кадуцеем облака — будто в знак того, что истинная красота побеждает любые бури.
Первыми критиками картины конечно же стали его домашние, по мнению которых, Сандро испоганил родовое гнездо языческими идолами. Так что он был даже рад, когда слуги Лоренцо забрали «Весну» из его мастерской. Впрочем, и в доме младшего Медичи она обрела лишь временное пристанище: там тоже были не в восторге от того, что она соседствует с Мадоннами, и желали убрать ее с глаз долой, но пока не было возможности перевезти ее на загородную виллу. Сандро не ошибался, когда предполагал, что Лоренцо вряд ли будет доволен его одетой Венерой. Однако поразмыслив, философы пришли к выводу, что на картине изображена — в соответствии с учением Платона — Венера земная, или Афродита Пандемос. Их ученик, ухватившийся за эту мысль, пожелал заполучить и Венеру небесную, Афродиту Уранию. Пришлось пообещать ему это. Некоторых поэтов после созерцания картины посетило вдохновение, и они сложили в ее честь сонеты. Наиболее придирчивыми оказались собратья-живописцы: разные там премудрости их не волновали, они судили с точки зрения своего ремесла. Более доброжелательными были те, кто ценил старых мастеров, хотя их и смущала избранная Сандро тема. Не скупились на нападки художники помоложе, для которых все было не так: перспективы нет, позы неестественные, ландшафт из рук вон плох. Леонардо да Винчи вообще не нашел в картине ничего достойного внимания и запросто обозвал ее «жалкой», не вдаваясь в подробности.
Будь «Весна» написана в другое время, она, возможно, не вызвала бы столько толков. Художники поспорили бы о ее недостатках, как и о достоинствах, поэты воспели бы ее красоту, церковь, не смея тронуть живописца, пользующегося покровительством Лоренцо Медичи, поворчала бы насчет насаждения язычества, а простой горожанин пожал бы плечами и увидел в картине, будь она ему показана, очередную сумасбродную выходку шалопая Сандро, непонятно, что означающую, но явно написанную для того, чтобы подразнить монахов и коллег-живописцев. Неизвестно, были ли у Сандро какие-либо намерения, кроме того, чтобы отделаться от этого заказа и угодить Лоренцо ди Пьерфранческо, или же «выразить самого себя», как говаривал его друг Полициано, однако его творение подлило масла в огонь разгоревшейся среди флорентийских художников дискуссии, постепенно расколовшей их на два лагеря.
Дело не в сюжете, хотя он был нов и необычен, — речь вроде бы шла о манере исполнения. Не составляло большого труда заметить, что в картине Сандро многое взято из старой живописи, практически отброшено все то, чего с такими усилиями и жертвами добивались художники после великого Джотто. «Примавера» напоминала миниатюру из старинной рукописи, стародавний гобелен или же беспомощную мазню какого-нибудь «северного варвара».
В том, что Сандро сделал это сознательно, никто не сомневался, ибо все знали, что мастер с виа Нуова в совершенстве владеет всеми приемами сегодняшней живописи. Но и это в конечном итоге не вызвало бы столь яростных споров, если бы не трехстворчатый алтарь некоего Гуго ван дер Гуса, привезенный из Нидерландов одним из благочестивых флорентийских купцов, который, в отличие от соотечественников, не смотрел на тех, кто живет за Альпами, как на неотесанных варваров. Так что триптих Гуса был приобретен им не для потехи. Более того, рассказывая о своих беседах с северным живописцем, купец передал его мнение о нынешней итальянской живописи: она-де передает лишь внешнюю сторону вещей, но не в состоянии выражать их истинную внутреннюю сущность, посему лишена духовности и, стало быть, играет на руку тем, кто предал веру ради земных благ.
Конечно, с этим можно было бы поспорить, но только не сейчас, когда первосвященник всеми своими действиями доказал, что о Христовых заповедях он и думать забыл. Начавшиеся вроде бы неожиданно раздоры между теми живописцами, которые звали отбросить все старое, и теми, кто норовил повернуть вспять, были не столь безобидными, как представлялось на первый взгляд. Знали бы флорентийцы, что это — предвестие ожидающих их великих перемен!
Пока никому не приходило в голову, что оттуда, с Севера, везут более опасные вещи, чем картины и древние манускрипты, которые старательно собирали любители античности. Флоренция могла посмеиваться над грубостью франков, аллеманов, бриттов и язвить по поводу их потуг сравняться с потомками римлян в культуре и знаниях, но оттуда приходили известия, которые заставляли задуматься. Рассказывали, например, о «братьях общей жизни», которые стремятся жить по заповедям Христа, помогать друг другу, считают имущество общим, проповедуют смирение, пекутся о бедняках; говорили и о том, что среди августинцев появились монахи, которые осуждают развратный Рим, подозревают пап в искажении веры и ищут пути исправления церкви. Среди собирающихся на площади Синьории нередко вспыхивали горячие обсуждения того, правы или не правы «варвары», когда требуют, чтобы мирянам не запрещали читать и толковать Библию, послания апостолов и труды отцов церкви, когда призывают жить по тем правилам, по которым жили первые христиане, и отбросить прочь все то, о чем не говорится в Евангелии. Некоторые шли дальше — предрекали появление нового пророка, который введет людей в царство Христово; другие же, разуверившись в собственных силах, уповали на то, что с Севера придет могучее воинство, которое свергнет папу, погрязшего в грехах, и восстановит поруганную веру. Так что, если копнуть глубже, за спорами живописцев скрывался более глубокий смысл, чем выяснение того, кто пишет лучше.
Многое в этих разговорах попахивало ересью, за которую церковь издавна карала неотвратимо и беспощадно — но чего можно ожидать от города, преданного проклятию! Ко всему прочему к дискуссии подключились и философы. По традиции, на вилле Фичино состоялись ноябрьские радения по мотивам Платонова «Пира», однако было замечено, что тема уже приелась и умы собравшихся заняты другим. Вспоминали в основном о дружбе. Фичино, задавая тон беседе, говорил: «Сознавая, что род людской ничего не приобрел за столько веков от законов, производящих разделение вещей в собственность, более того, день ото дня клонится к худшему, Платон не без основания обратился к законам дружбы, предписывающим друзьям иметь все общее, дабы, устранив разделение, а также причину разделения и бедствий, мы обрели согласие, единство, счастье…» Чем не проповедь «братства общей жизни»? Разница только в том, что построена она на словах Платона.
Фичино редко бывал на площади Синьории, но, оказывается, знал, что там говорят и чем дышат. Верный своим пристрастиям, он, однако, искал подтверждение высказываемых там мнений не в Евангелии, а в диалогах Платона, ибо полагал, что истина остается истиной, кто бы ее ни изрек. Купец Джованни Ручеллаи взял на себя труд посрамить медицейского философа. «Конечно, — язвительно возражал он, — прирожденному паразиту, живущему за счет благодетеля, очень хотелось бы, чтобы все было общим, а если он еще вдобавок горбун и калека, то почему бы и не помечтать об общности жен и детей, о которой ведет речь его разлюбезный Платон!» Крыть было нечем, ибо в «Государстве» древнего грека, только что переведенном Фичино, рекомендовалось и это. Марсилио признавал, что данная мысль «для многих нова и неслыханна» и, конечно, требует пространного разъяснения, но ограничился тем, что заявил: таким образом можно добиться лучшего воспитания отпрысков. Впрочем, спохватился он, насчет общности имущества толкуют не только языческие авторы — о ней говорится почти во всех монастырских уставах. В ответ его оппоненты либо усмехались, либо советовали, вставши поутру, хорошенько протереть глаза и повнимательнее посмотреть окрест себя. Спору не предвиделось конца, и хотя он не был предназначен для простого люда, его отголоски докатились и до него и вызвали брожение в умах.
Сандро мало трогали дискуссии об общности имущества и жен, — супруги у него не было, приобретать богатства он не собирался и по-прежнему безрассудно тратил заработанное, ибо сказано: наг пришел человек в этот мир и нагим уйдет из него. Однако толки о вот-вот предстоящих катастрофах вновь поднимали из глубины души упорно загоняемый им туда ужас перед предстоящим Страшным судом. Если бы знать, что ожидает его там, в другой жизни! Но ни один философ, включая многомудрого Фичино, не мог ответить на этот вопрос. При очередном приступе отчаяния он дал обет никогда больше не осквернять своей кисти изображениями языческих богов, чтобы через некоторое время усомниться, сможет ли он выполнить его. От одного забредшего во Флоренцию прорицателя он услышал: все их поколение обречено, так как близится год числа звериного, и они должны подготовить приход Антихриста.
Возможно, такие мысли лезли в голову от безделья, потому что в это тревожное время мало кто решался тратить деньги на обустройство и украшательство — кто знает, куда занесут события? Выпадали лишь мелкие заказы, ими он и перебивался. Было мало надежд, что дела пойдут лучше. Ничего не изменилось и после того, когда папа в апреле 1479 года решил, что в борьбе против Флоренции он зашел слишком далеко. Он отменил свой интердикт, прекратил стычки на границах Тосканы и отказался от требования выдать ему Лоренцо. Казалось, можно было вздохнуть посвободнее и примириться с Сикстом. Но для мира тот выдвинул такие условия, которые Синьории пришлось отклонить. В июне война возобновилась. Войска неаполитанского короля нанесли поражение флорентийцам и приблизились к городу. Лоренцо прилагал отчаянные усилия, чтобы добиться если не мира, то хотя бы перемирия.
В эти трудные для Флоренции месяцы как-то незаметно прошло событие, которое раньше взволновало бы весь город: во дворе палаццо деи Подеста был после жестоких пыток повешен убийца Джулиано Бандини. После событий 26 апреля он бежал в Венецию, потом в Неаполь, но, опасаясь, что Лоренцо достанет его и там, перебрался в Константинополь. Наивный человек! Руки Медичи дотягивались и до столицы турок. Султан получил письмо Лоренцо, из которого узнал, что произошло во Флоренции и какую роль сыграл во всем этом Бандини. Не желая портить отношения с прославленным торговым городом, он приказал заковать беглеца в цепи и доставить к Великолепному. Так и было сделано, и теперь Лоренцо рассчитался с последним из заговорщиков. Сандро был рад хотя бы тому, что на этот раз правителю не пришла в голову мысль увековечить в назидание потомкам еще один труп.
Может быть, это случилось потому, что сейчас Лоренцо был занят более важными делами, чем примерное наказание преступника. Все его мысли были сосредоточены на защите родного города от приближающегося врага. Во Флоренции началась паника: ходили невероятные слухи о жестокостях неаполитанской солдатни. А ее приближение к Флоренции вряд ли можно было остановить. Лоренцо сетовал на бездарность своих полководцев — они к тому же перессорились из-за добычи, которую не смогли разделить. Сам Медичи в военных вопросах не разбирался, но у него было достаточно ума, чтобы понять: Флоренции грозит серьезная опасность, и надо срочно предпринять что-то для ее спасения.
29 ноября он послал Филиппо Строцци с тайной миссией к королю Неаполя Фердинанду. Строцци был его другом, свидетелем событий, происшедших в соборе, и ему Великолепный полностью доверял. Ему было поручено сообщить Фердинанду, что Флоренция рассмотрит любое его предложение, которое могло бы привести к восстановлению мира. Уже отправив его, Лоренцо решил, что этого, безусловно, мало, чтобы отвратить опасность. Хотя с наступлением осени неприятель прекратил свое продвижение к городу и это спасло Флоренцию от изнурительной осады, было ясно, что с наступлением весны городу придется несладко. Великолепный решил действовать иначе. Строцци был еще в пути, а Лоренцо, собрав сорок особо доверенных лиц, сообщил им под большим секретом, что решил сам отправиться к Фердинанду. Он не надеялся получить согласие Синьории на эту поездку, да и его друзья отговаривали его от безумной затеи: Фердинанд непременно расправится с ним сам или выдаст своему союзнику — папе Сиксту. И тем не менее Лоренцо тайно отправился в путь — один, без всякого сопровождения. На пути в Пизу, откуда он собирался отплыть в Неаполь, он написал Синьории: «В том опасном положении, в котором находится наш город, важнее действовать, чем размышлять… Поэтому, с вашего разрешения, я намереваюсь отправиться прямо в Неаполь, поскольку полагаю, что я тот человек, который прежде всего нужен нашим врагам. Я отдаюсь в их руки, и, может быть, именно я окажусь тем человеком, который возвратит мир моим согражданам».
Письмо Лоренцо тотчас же стало известно всей Флоренции и привело в изумление тех его друзей, которые не были посвящены в тайну этой опасной поездки. Теперь к опасению за судьбу города присоединился страх за жизнь Великолепного. Его смерть означала бы большие перемены в городе и, возможно, повредила бы флорентийцам не меньше, чем вторжение врагов. Существовала опасность того, что, воспользовавшись отсутствием правителя, его скрытые противники могут восстать и захватить власть в городе — ведь такое не раз случалось в прошлом. И тогда им, его сторонникам, придется худо; в лучшем случае им грозит изгнание. Тогда и Сандро припомнят его фреску!
Город затих в напряженном ожидании. Как поведут себя противники рода Медичи? На чьей стороне может оказаться Томмазо Содерини, в руках которого внезапно оказалась фактическая власть? Но, видимо, весть о том, что Лоренцо решил пожертвовать собою ради безопасности Флоренции, оказалась эффективнее всех полицейских мер. Граждане ожидали, чем может закончиться граничащая с безрассудством миссия Лоренцо. Академия теперь не собиралась: боялись вызвать кривотолки в городе и тем самым повредить Великолепному. Нужно было соблюдать максимум осторожности. Сандро, однако, регулярно навещал своих друзей, чтобы узнать, нет ли у них новостей от Лоренцо. Беспокойство охватило и его.
Из редких писем, которые Великолепный направлял своим друзьям, можно было узнать, что он, по крайней мере, жив и здоров. 18 декабря его официально принял король Фердинанд. Теплой эту встречу назвать было нельзя — легко предположить, как был удивлен король, увидев перед собою человека, которого он должен был пленить и передать Сиксту. Узнав о появлении Лоренцо в Неаполе, римский понтифик уже обратился к Фердинанду с требованием арестовать Лоренцо и немедленно отправить его в Рим. Однако Фердинанд не спешил удовлетворить желание папы. Смелый поступок Великолепного ошеломил его. Оказывается, и сейчас еще есть люди, способные пожертвовать своей жизнью ради блага отечества! Может быть, стремление узнать, что же побудило Медичи на столь безрассудный поступок, пересилило в короле желание услужить Сиксту. Их встречи стати более частыми; теперь они говорили о многом, а не только о политике. В этом и был расчет Лоренцо.
Походило на то, что после каждой встречи уважение Фердинанда к своему пленнику росло. После этого сообщения писем от Лоренцо долго не поступало. И хотя его друзья, оставшиеся во Флоренции, стремились убедить себя и других, что все окончится благополучно, души их были неспокойны: жизнь Лоренцо продолжала висеть на волоске. Даже если король не убьет его и не выдаст папе, он может продержать его в почетном плену до лета, когда возобновятся военные действия. Тогда Лоренцо станет заложником.
Томмазо Содерини бдительно следил за обстановкой в городе. Опасения, что он воспользуется отсутствием Лоренцо и окончательно приберет власть к рукам, похоже не имели под собой основания. Содерини оказался незлопамятным: он простил Великолепному, что тот под благовидными предлогами стремился держать его подальше от городских дел. Все же правитель положился именно на него, когда пришел час серьезных испытаний. Это доверие искупало многое. Как только Томмазо получал вести о Великолепном, он спешил поделиться ими не только с Синьорией, но и с друзьями Лоренцо; те же в свою очередь сообщали ему все, что доходило до их слуха из Неаполя.
И все-таки политика не могла удержать их от ученых занятий. Опасаясь, что их могут осудить за увлечение языческой философией, они переключились теперь на изучение Данте, которое не сулило никаких осложнений. Кристофоро Ландино собирался издать полный текст «Божественной комедии» — предприятие, которое вряд ли можно было осуществить без помощи его ученых друзей. Нужно было сверить множество списков поэмы, устранить то, что не принадлежало великому поэту, прокомментировать неясные места, раскрыть все аллегории и намеки. По их замыслу, то новое издание должно было стать непревзойденным в веках. Сандро тоже был втянут в это предприятие: его попросили сделать рисунки для гравюр, которые должны были украсить книгу. Вместо того чтобы заниматься живописью, он теперь целые дни проводил над изучением поэмы своего бессмертного земляка или же пропадал у друзей-философов — больше всего у Полициано, который разъяснял непонятные для него места. Без этого он не мог начать работу.
Вчитываясь в строки бессмертной поэмы, он начал понимать, что Ландино взвалил на него непомерную ношу, а он по своему незнанию взялся пройти путем Данте. Споткнулся он где-то посреди «Чистилища» — дальше следовал подъем, приближающий к «Раю», но он остался для него таким же закрытым, как для язычника Вергилия. Весь смысл бесед, которые вел Данте с Беатриче и встречающимися ему душами праведников, все это переплетение сфер, единая точка с нисходящими от нее лучами, были по силам лишь изощренному геометру, но не живописцу. Вероятно, можно было бы просто обойти эти сложности. Так поступили бы многие, но не Сандро — ему нужно было разобраться в тонкостях, дойти до сути. Наряду с Платоновыми диалогами и трудами комментаторов на его столе появляются, на радость Мариано, сочинения божественного содержания. Рисует он мало, от заказов отказывается. Коллеги-живописцы, слыша рассказы учеников Сандро о его времяпровождении, не могут удержаться от иронической ухмылки: еще один спятил, стремясь постигнуть непостижимое!
Временами и Сандро думал так же. Дантов «Рай» требовал — в этом он был теперь убежден — решения проблемы божественной красоты, воспринимаемой во всей ее совокупности: разумом, зрением и слухом. Но сам поэт, который, безусловно, постиг эту красоту, в своем творении неоднократно предупреждал: нет слов и красок, чтобы воспеть ее:
В самом деле, как можно передать бестелесные тени, святых и ангелов, свет, порождающий звуки, сливающиеся в божественную гармонию? Даже красота земной женщины Беатриче была чем-то непостижимым, ее могла воспринять, как выразился Данте в «Новой жизни», так же внимательно прочитанной Сандро, лишь «новая разумность», способная переступить «желанную границу», только она одна:
Как ни бился Сандро, но все-таки ему пришлось признаться самому себе, что он не в состоянии выполнить этот заказ. Его фантазия, которой он похвалялся, оказалась бессильной, а знаний, необходимых для постижения всех глубин поэмы Данте, явно не хватало. Совершенная красота не давалась, ускользала, и тут бесполезно было обращаться за помощью к Ландино или к кому-либо другому: все равно их ученые слова не переведешь в краски. «Ад» для него был понятнее, чем две остальные части, которые он осилил с большим трудом. Судьбы грешников оказались ему как-то ближе — сколько раз он представлял самого себя на их месте! Прежние страхи, которые он так старался загнать куда-то вглубь, снова ожили, наполнили его сомнениями и колебаниями, разбередили душу. Сделав несколько рисунков, он забросил дальнейшую работу, чтобы хотя бы немного успокоиться. Никакие напоминания не могли сдвинуть его с места.
Чтобы не сердить своих друзей, он решил написать для них портрет Данте. Это давало ему желаемую отсрочку и возможность правдоподобно объяснить, почему он прекратил работу над рисунками к «Комедии». Трудность, в которой он стремился убедить себя, заключалась в том, что предстояло найти достоверный портрет поэта, который он мог положить в основу своего творения. Конечно, он сильно преувеличивал эту сложность, ибо изображений Данте было предостаточно. Но поиски того, чего и искать было не нужно, давали ему возможность не возвращаться к работе над «Адом». Его Данте получился суровым, с плотно сжатыми губами и всепроникающим взором, устремленным вперед. Но не это прежде всего привлекало внимание зрителя — бросалось в глаза красное одеяние, в которое Сандро нарядил поэта. Это был цвет адского пламени, ожидающего нераскаявшихся грешников.
Нельзя сказать, чтобы этот портрет понравился его друзьям — он был слишком необычным. Тем не менее его приняли с благодарностью, и Ландино повесил его у себя в кабинете, где предавался размышлениям и трудам. Теперь вроде бы ничто не мешало Сандро возвратиться к гравюрам, но он по-прежнему, медлил. А наступившие вскоре события сняли с него эту обязанность, к выполнению которой у него не лежала душа. Дантовская «Комедия» вышла в свет 30 августа 1481 года с пустыми местами, предназначенными для иллюстраций. Книга содержала лишь девятнадцать гравюр — граверы исполнили их по черновым наброскам, которые успел изготовить Сандро. Его самого в это время не было во Флоренции.
Город был взбудоражен вестью: Лоренцо возвращается из Неаполя! Вопреки требованиям Сикста король Фердинанд освободил своего гостя и даже предоставил ему почетный эскорт. Более двух месяцев он удерживал Великолепного в своих владениях. Значительно позже стали известны мотивы поведения Фердинанда, о которых в то время лишь догадывались. Придворные неаполитанского короля прожужжали ему все уши, рассказывая о том, что во Флоренции Лоренцо ненавидят, что вот-вот там вспыхнет восстание, которое изгонит Медичи из города. Слыша обо всем этом, Фердинанд удивлялся спокойствию Великолепного, который, как казалось, ничего не ведал о готовящемся против него заговоре. Он давал балы, сорил деньгами направо и налево, давал бедным девушкам приданое, выкупал заключенных, сосланных на галеры. Кончилось все это тем, что к своему удивлению Фердинанд вдруг обнаружил, что в городе у Лоренцо оказалась масса сторонников. А Сикст все забрасывал короля посланиями, в которых требовал выдачи флорентийского правителя Риму.
Фердинанд колебался: он ждал более точных сообщений от своих осведомителей во Флоренции о том, что же действительно происходит в городе. И был разочарован — там не было и намеков на восстание. А тут вдруг Лоренцо предложил ему заключить договор о союзе. Фердинанд был поставлен перед выбором: папа или Медичи? Кончилось тем, что он остановил свой выбор на Медичи, но продолжал ждать. В феврале 1481 года он получил сообщения из Флоренции: там все спокойно, на восстание вряд ли можно рассчитывать. И тогда он подписал с Лоренцо договор и пожелал ему счастливого возвращения на родину. А чтобы охранить его от покушений, предоставил почетную охрану. Можно было представить гнев Сикста, но не ему было тягаться с неаполитанским королем.
7 марта 1481 года Флоренция встречала Великолепного, вернувшегося победителем. Он привез городу долгожданный мир. Полициано по этому поводу выразился весьма красочно: Афина Паллада — богиня Мудрости — смирила разбушевавшегося Кентавра войны. Флоренция праздновала это событие несколько дней подряд, восхваляя Лоренцо и его ум. Условия договора с Фердинандом стали известны лишь через две недели: как оказалось, особого повода для ликования не было. Часть тосканской территории, занятой папскими войсками, отходила к Сиене, союзнице Рима. Лоренцо должен был ежегодно выплачивать Фердинанду значительную сумму в качестве компенсации за военные расходы. Был и еще ряд пунктов, которые не вызывали воодушевления у флорентийцев, в частности, обещание Лоренцо прийти с войсками на помощь Фердинанду, если он окажется втянутым в войну. Грубый Кентавр был обуздан дорогой ценой. Будь на месте Лоренцо кто-либо другой, он не миновал бы серьезных неприятностей. Но Великолепного простили, ибо знали, что в случае нового конфликта он обязательно найдет выход. Академия могла вернуться к своим обычным занятиям. О Данте на время забыли.
Лоренцо же не вспоминал ни об академии, ни о Данте. Все лето он был занят урегулированием создавшегося положения. В союзе Флоренции с Неаполем Венеция увидела для себя угрозу. Обеспокоен был и Милан. Ко всему прочему турки вторглись в Грецию и со дня на день могли появиться у границ Италии. Лоренцо стремился успокоить соседей. Отчасти ему помогло то, что папа призвал итальянские государства объединиться для борьбы с неверными. Ради этой борьбы он даже был готов простить Флоренцию. Дважды Великолепному такие предложения не требовались: он немедленно отправил делегацию в Рим. В соборе Святого Петра двенадцать флорентийцев упали перед Сикстом на колени и попросили прощения от имени города. Прощение было дано при условии, что Флоренция снарядит двенадцать галер для борьбы с турками. Мир с папой был заключен, и только теперь Лоренцо полностью мог переключиться на дела города. В июне, перед Вознесением, был раскрыт еще один заговор — правителя должны были заколоть во время торжественного богослужения. Однако накануне все заговорщики были выявлены и без особых церемоний обезглавлены.
Все эти тревоги и заботы не прошли бесследно: Великолепный заметно сдал, похудел, все чаще стал жаловаться на боли в желудке. Друзьям он откровенно говорил, что если бы не взятое им перед Богом и Флоренцией обязательство заботиться о судьбе города, он давно бы отошел от дел, занялся бы поэзией и философией. Было заметно и то, что он охладел к своей семье и прежде всего к Клариссе. Она и их дети жили отдельно от него, и Полициано, воспитывавший младших Медичи, с грустью говорил о том, что не видит среди них никого, кто бы мог заменить Великолепного. Лоренцо словно в отчаянии сорил деньгами, скупая картины, статуи, книги, вазы, камеи — все, что привлекало его внимание. Как-то Сандро услышал написанные им стихи:
Стихи звучали искренне, но мало кто верил, что Лоренцо может бросить политику, в которой заключалась существенная часть его жизни. А сейчас его власть вообще становилась непререкаемой. И хотя ходили упорные слухи о том, что он растратил почти все деньги, накопленные Козимо, что он на грани банкротства и разоряет городскую казну, ничто не могло сейчас поколебать его неоспоримый авторитет. Его друзья могли полностью полагаться на то, что они в полной безопасности. А у Сандро именно сейчас, в который уже раз, снова возникли сомнения в правильности выбранного пути.
Скорее всего, виною здесь была чрезмерная впечатлительность, которую старый Мариано принимал за болезнь. Воспитанный в строгих правилах католической веры, Сандро так и не смог преодолеть их. Это была судьба многих его современников, которые твердо верили, что мир катится к пропасти, к своему последнему дню, ибо он погряз в грехах. А грехом считалось многое — особенно усилия тех, кто стремился вырваться из душной темницы прежних представлений о мире, отстоять право человека на свободу мысли и действий.
Глава шестая Все дороги ведут в Рим
Всем своим сердцем Сандро тянулся к новым знакомым, но словно невидимая пружина вновь и вновь отбрасывала его назад. Когда он раскрыл Дантов «Ад» и начал вчитываться в чеканные терцины великого поэта, перед ним почти зримо встали те видения, которые посещали его в детстве, — ужасы, ожидающие грешников после смерти. К этому добавились тревожное положение, в котором оказался его город, и томительное ожидание того, чем же все закончится. Молебны в церквях о спасении от неприятеля. Разговоры о том, что все эти бедствия ниспосланы Богом в наказание за бесчинства, которые творит антихрист Лоренцо. Где он мог найти себе утешение как не в храме? У него было такое убежище от тревог повседневной жизни — соседняя церковь Оньисанти, Всех Святых. Сюда он приходил искать успокоения от обуревавших его трудных мыслей, здесь, как ему казалось, с него спадало бремя забот. Он мог молиться или же просто погрузиться в свои мысли, зная, что никто не будет лезть к нему с какими-либо просьбами и предложениями.
В этой церкви продолжал жить Бог старой суровой Флоренции. Казалось, дух стяжательства не коснулся ее, новые времена и обычаи остановились у ее стен. Оньисанти не могла похвалиться особой роскошью. Все здесь было по-деловому просто. Ни одна из картин, украшавших стены, не привлекла внимания Сандро, а имена их создателей ничего ему не говорили. Странно, что ему никогда не приходило в голову отблагодарить любимую церковь своей работой за тот покой, который она дарила ему. Оньисанти, в свою очередь, тоже ничего не просила у него, хотя его имя и профессия были здесь хорошо известны. Может быть, ей вообще ничего не нужно?
Но его представление о церкви изменилось после того, как однажды приор пригласил его в свою келью. Странная была это беседа: речь шла не о Боге, не о спасении души.
Приор ненавязчиво интересовался тем, чем сейчас занимается Платоновская академия, какие вопросы ее волнуют. Сандро убедился, что дух времени проник и за прочные стены его любимой церкви. Глава ее, однако, был погружен не в философию, а в математику. Математикой во Флоренции увлекались многие; каждый стремился найти в ней доказательство правоты в своем ремесле — архитекторы, золотых дел мастера, даже живописцы. Об этом Сандро знал давно, а вот теперь обнаружил, что и священнослужители ищут в математике подтверждения постулатов веры. Но Боттичелли мало чем мог помочь здесь любезнейшему приору: он не был поклонником каких-либо расчетов в живописи. Он, правда, попытался пересказать приору кое-что из того, что слышал на этот счет в академии, но в конце концов запутался в собственных разъяснениях и махнул рукой. После этого он неоднократно бывал в этой келье, заваленной математическими и философскими фолиантами, но больше они к математике не возвращались — говорили о делах более земных. Во время одной из таких бесед Сандро совершенно неожиданно для самого себя выразил желание написать картину для Оньисанти. Это вышло как-то само собой, и Сандро почему-то вообразил, что такова воля Божья, которую ему надлежит исполнить.
Тему он, естественно, выбрал сам: он напишет блаженного Августина. Почему он так решил, он тоже не смог бы объяснить. Может быть, образ Августина был подсказан ему книгами, собранными в келье приора, а в его воображении Августин был не только отцом церкви, но и ученым, погруженным в раскрытие тайн бытия. Было ясно, что он должен создать образ человека, похожего на тех ученых, среди которых он и сейчас проводил немало времени. Приор согласился с его предложением, но, как и следовало ожидать, стал жаловаться на то, что у церкви мало средств и он вряд ли сможет оплатить работу такого знаменитого мастера, как Боттичелли. Но и на этот счет Сандро уже принял решение: эта фреска — его дар Оньисанти.
Работа на этот раз шла удивительно споро: картон для фрески был готов за несколько дней, хотя ему и пришлось перебрать несколько вариантов. Но в конце концов могучая фигура Августина как-то сама собой легла на бумагу. Лик, будто вылепленный скульптором, высокий лоб мыслителя, зоркие глаза, притаившиеся под густыми старческими бровями. Правая рука прижата к груди, как будто святой стремится удержать биение своего сердца. Такое не раз бывало и с самим Сандро, когда вдруг приходило решение какой-нибудь трудной задачи — «накатывало вдохновение», как говорили его друзья. Тогда сердце вдруг начинало учащенно биться, словно собираясь выскочить из груди. Он запечатлел Августина именно в такой момент озарения истиной, которую он, может быть, стремился постигнуть не один год. Странным в этой картине был фон: множество рукописей с таинственными чертежами, астрономические приборы — обстановка скорее для кабинета ученого, чем для кельи святого. Но приор согласился с таким толкованием, а значит, он мог приступать к работе.
Что касается его друзей, то они были в восторге. Еще бы, ведь в этой работе он запечатлел их всех — мыслителей, ученых, людей, получающих наивысшее удовольствие от книг! Они, конечно, могли с полным основанием сказать: это не Августин, а Платон или Аристотель. Бог с ними, Сандро не намерен был спорить. Если они представляют такими своих любимых учителей, если они считают, что почитаемые ими греки должны выглядеть именно так — это их дело. Он даже был согласен с Пико делла Мирандола, утверждавшим, что его Августин — это человек, приблизившийся к Богу. Вполне возможно и это. Важно то, что Лоренцо и его друзья высоко оценили эту его работу, да и он сам был доволен ею.
Он чувствовал, что создал нечто неповторимое. Такой мощи в изображении человека пока еще никто не достигал. Его Августин — это действительно подтверждение слов того же Пико в его «Речи о достоинстве человека»: «Творец, поместивший человека в центр мироздания, сказал ему: „Мы не определили тебе ни места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанности ты имел по собственному желанию. Природа всего остального вынуждена подчиняться созданным нами законам, они заданы навечно. Ты же не ограничен никакими запретами, мы определили тебя во власть твоей собственной разумной воли, и ты определишь свой образ по своему разумению, во власть которого я тебя предоставляю. Ты свободен. Тебе даны права самому творить себя“». Значительно позже Микеланджело напишет в Сикстинской капелле своих пророков, в которых будет много от Августина Сандро. Но, конечно, нашлись и завистники — как же без этого? Они нашли в его картине массу погрешностей. Пропорции не выдержаны: если Августин вздумает подняться, он прошибет потолок. А плечи — почему они так неестественно вывернуты вперед?
Но, в конце концов, кто дал право этим живописцам судить его? Разве они равны умом Платону и мудрецам Библии? Одни из них, как Уччелло, спятили, стремясь постигнуть тайны перспективы, другие дрожат от боязни нарушить изобретенные ими же самими пропорции, третьи же, как Гирландайо, полагают, что нужно писать все так, как в действительности, прилежно копируя чуть ли не каждый уродливый прыщ. Его же, несмотря на всю его известность и славу, до сих пор считают недоучкой. Но он прекрасно знает законы перспективы и пропорции, он умеет писать пейзажи, а если захочет, то создаст безупречно правильную композицию. Ну как они все не могут понять, что он все время в поиске своего, в погоне за собственной красотой — «по образу и подобию своему». Но спорить, похоже, напрасно.
Работа над «Святым Августином» захватила все его помыслы, и он был рад, что у него появился благовидный предлог отказываться от других заказов, ибо он не хотел, чтобы его внимание рассеивалось на что-то незначительное. Это был своего рода обет, который он возложил на самого себя. Он не мог объяснить, почему его душа не лежала к прославлению подвига Лоренцо, хотя он искренне восторгался им и, как многие во Флоренции, был уверен в том, что именно тайная и опасная миссия правителя спасла город от неслыханных бедствий. Но пересилить себя он не мог. Он просто не знал, как он может воспеть Лоренцо, какая аллегория придется по сердцу Великолепному и его ученым друзьям. Минерва, она же Паллада, обуздывающая Кентавра — Мудрость, сковывающая буйство разнузданной Силы — так советовал ему Полициано. Но одно дело идея, другое — ее воплощение. Ему нужно время, чтобы все это хорошенько переварить, представить себе то, чего никогда не существовало. Его, к счастью, не торопили: в конце концов, он сам должен знать, как угодить своему покровителю!
Гораздо сложнее обстояло дело с Лоренцо ди Пьерфранческо, которому позарез нужна была еще одна картина для украшения его виллы. Он настаивал, чтобы ее написал именно Сандро, как будто в городе не было других не менее достойных живописцев. Конечно, написать обнаженную Венеру могли бы и другие, но это была бы не работа Боттичелли! Однако именно этот заказ Сандро не хотел выполнять, несмотря на все уважение к кузену Великолепного. Во всяком случае, у него были большие сомнения, стоит ли тешить дьявола и ставить под угрозу свою душу. Достаточно того, что он написал «Весну». А здесь — святой Августин и обнаженная Венера, сочетание немыслимое для любого верующего! Но вот фреска закончена, отговорок больше нет, и Сандро погрузился в тягостное уныние, ибо как ни отказывайся, а просьбу Лоренцо придется выполнить: он упрям и своего добьется.
Лето выдалось на редкость тягостное. Многодневные дожди сменялись ненадолго ослепительно солнечными просветами, и тогда вся Флоренция будто погружалась в чан с прокисшими кожами. Прохладные ветры с гор не могли пробиться сквозь густое дурно пахнущее марево, нависшее над долиной Арно. Все валилось из рук — людей охватывала сонная одурь, беседы, столь любезные горожанам, не клеились, ибо ни у кого не было охоты вступать в длительные разговоры. Да и вести снова были плохие: Венеция с благословения папы вторглась в Феррару, а в Милане власть захватил брат покойного Галеаццо Лодовико Сфорца, свергнув регентшу Бону Савойскую. Было пока неясно, что в связи со всем этим ожидает Флоренцию. Однако даже эти события мало кого интересовали. Площади, где обычно собирались любители новостей, были малолюдны даже по вечерам. Кто мог, постарался перебраться на склоны холмов в свои виллы.
В мастерской Сандро наступило затишье, и не потому, что не поступали заказы. Их было хоть отбавляй, но ни к одному не лежала душа. Ученики слонялись из угла в угол. Мастер по целым дням не появлялся у мольберта. Шутки, которыми дом на виа Нуова к неудовольствию Мариано успел прославиться по всей Флоренции, как-то сами собой поутихли. Сам хозяин дома сникал на глазах: все меньше он вникал в домашние дела, переложив их на плечи Джованни. Лишь иногда в нем оживал прежний деятельный дух ремесленника, и тогда медленное шарканье ног в комнатах и на лестнице оповещало домочадцев, что предстоит очередная буря. Старцу не нравилось все и вся: беспорядок в доме, бездельники-ученики, сыновья, предающиеся, по его мнению, лени, соседи и друзья, редко посещающие его. Особенно он был недоволен Сандро. Роясь на правах родителя в его книгах, рукописях и набросках, в беспорядке сваленных на столах, Мариано приходил к горькому выводу, что общение с Медичи и их философами окончательно погубило сына.
Он пытался прочитать диалоги Платона и ничего в них не понял, а «Пир», который не раз упоминал Сандро в его присутствии, привел добродетельного старца в ужас — его ум ухватил лишь то, что там воспевается любовь мужчины к мужчине. Не хватало еще, чтобы в его доме завелись содомиты! В этом году он только раз выходил в город, поскольку считал святой обязанностью домовладельца лично присутствовать при внесении записи в кадастр. Он долго и нудно рассказывал писарю, что Господь наделил его сыновьями, которых он вынужден стыдиться, ибо они позорят его честное имя ремесленника. Его сетования походили на желание, чтобы горестная судьба отца нашла отражение в толстенной книге, хранящейся вечно. Чиновник поддакивал, ибо не для кого не было секретом, что Сандро мастак на самые скабрезные шутки, что он изучил Платонов «Пир» от доски до доски и что его мастерскую давно прозвали «академией лодырей». Как и старый Филипепи, писарь был уверен, что ссылки на какое-то там вдохновение и «поцелуи муз» — жалкие оправдания никчемных бездельников. Однако, зная о покровительстве Медичи, он предпочел придержать язык и руки и внес в кадастр запись, что Сандро ди Мариано проживает с отцом, «является живописцем и работает на дому, когда захочет».
В представлении большинства горожан живопись все еще оставалась ремеслом, чем-то сродни выделке кож или ткачеству. Недаром все потешались над Уччелло, помешавшимся на перспективе. Чего здесь мудрить: если ты мастер, то достаточно взять кисть в руку, чтобы написать картину. Кожевнику ни к чему философия, ткачу нет пользы от знания греческого языка, а солдат не будет ломать голову над правилами пропорций и стихосложением. Но в последнее время во Флоренции все смешалось, оттого и не стало порядка. Похоже, никто не занимался тем, что было предначертано ему судьбой и заветами предков.
Все стали мудрствовать, ломать старое, изобретать новое. Все оказалось не так, все нужно переделать. Тот же Сандро — те, кто его знал, поражались, как легко и быстро он всего достиг. При этом он не успокоился. Ему мало того, что несмотря на ворчание завистников он признан первым живописцем Флоренции, что при желании он может писать так же, как другие художники, а может быть, и гораздо лучше, ибо для него не существовало тайн пропорций, перспективы, пейзажа и прочего, чем хвалились его коллеги. Но ему нужно было большее — он стремился познать нечто, лежащее по ту сторону человеческих эмоций и разума. «Ищущий ум», — говорили о нем друзья. Блажь и леность — таково было мнение клиентов, отчаявшихся получить заказанное в обозримые сроки или получавших совсем не то, что им хотелось.
Сколько христианских душ растлили философы и поэты, на беду Флоренции собранные Медичи! Сколько жертв было принесено возрожденным ими идолам! Сандро был не первой и не последней. Увлечение Платоном совлекло его с пути истинной веры, утверждали многие, ведь преклонение перед язычниками никогда не доводит до добра. Что бы там ни говорили, а «Пир» Платона — сочинение мерзкое и богопротивное, подталкивающее к греху и оправдывающее его.
Сандро ищет красоты? Тогда ему надо бы избрать, по крайней мере, других наставников, а не этого урода Фичино. Что он там толкует о красоте земной и небесной? Что значат его утверждения, что Господь вначале создал душу мира, а затем его тело, которое всего лишь ее «украшение»? В каком сочинении отцов церкви и нынешних мудрецов-теологов можно найти учение о земной Венере, сотворенной из материи, и о ее небесной тезке, созданной духом?
Те, кто подозревал Сандро в приверженности к неоплатонизму, были правы лишь отчасти: вряд ли он постиг все тонкости рассуждений Платона и Фичино об «организованном космосе», об идеях и их отражении в материальном мире, вряд ли он владел в совершенстве учением об Эроте, порождающем любовь, движущую и совершенствующую космос. Он знал достаточно для того, чтобы поддерживать беседы с мудрецами на вилле Кареджи, но не более того. Его ум по-настоящему занимало разве что учение о красоте, изложенное в комментариях Марсилио к «Пиру». Согласно утверждению Фичино, взятому у Платона, все вещи и явления тройственны. Красота, к которой стремится все сущее, суть гармония: в душе — это сочетание всех добродетелей, в телах — красок и линий, в звуках — созвучие многих голосов. Таким образом, учил Фичино, она тройственна — это красота душ, тел и голосов. Красота душ постигается умом, красота тел воспринимается зрением, красота голосов — слухом. Истинное наслаждение ею возможно только при наличии всех элементов. Осязание, равно как и вкус, не относятся к ним и, стало быть, принадлежат к категории грубых чувств, порождающих пороки, зависть, распутство и прочие гнусности.
Учение Фичино обладало многими гранями, и те, кто интересовался им, обязательно находили нечто созвучное их душам. Говорили, что даже теологи, несмотря на их неприязнь к флорентийскому мудрецу, нет-нет да и черпали у него идеи для своих трудов и проповедей. Обращались к нему и те из живописцев, которые стремились не только передать мир, но и познать его. С понятием красоты, введенном Марсилио, Сандро был согласен. Сложность состояла в том, что живопись оказывалась несостоятельной для ее отражения: безусловно, гармония звуков оказывалась за ее пределами, следовательно, отсутствовал один из трех обязательных элементов. Красоту души, видимо, было возможно изобразить, в этом он был уверен, но пока не знал, как это сделать.
При созерцании картин некоторых старых мастеров, в большинстве случаев всеми забытых, он видел: в них напрочь отсутствуют перспектива и пропорции, но тем не менее они чем-то притягивают к себе. Быть может, это и есть красота души, те самые Платоновы «идеи» вещей, зыбкие, колеблющиеся, едва улавливаемые избранными, как слабые тени на белой стене? Он встречал в жизни людей, которых с полным правом можно было назвать безобразными — взять того же Лоренцо или самого Фичино. Будучи взяты такими, каковы они есть, они внушили бы поклоннику красоты только отвращение. Но что же тогда влечет к ним, что делает безобразное великолепным? У академиков с виллы Кареджи противоречия разрешаются просто: это отражение упорядоченного мира, космоса, представляющего совокупность форм и идей, где зовущая их сила — любовь — влечет все к красоте и соединяет прекрасное с безобразным.
Он пытался подражать старым мастерам, их манере изображать святых и младенца Христа, но так и не достиг обаяния, излучаемого фигурами с древних досок. Более того, его небожителей злопыхатели обзывали увальнями из Фьезоле или тупицами из Сиены, а младенцев — подкидышами из сточной канавы. Как знать, возможно, они и были правы — святости в них было мало. Говорят, что глаза — «зеркало души», но и здесь он ничего не добился: глаза на его картинах были самыми обыкновенными, ничего не говорящими разуму, постигающему, по словам Фичино, красоту души. Этой красоты он не увидел и тогда махнул рукой и стал рисовать их полузакрытыми. Краски? Линии? В этом у него что-то было. Он заметил: ни один самый искусный компаньон, копируя его Мадонн, не мог передать нежности, присущей его картинам. А сколько граверов потерпело неудачу, перенося его рисунки на доски! Самые простые, казалось бы, линии на оттисках безнадежно теряли легкость. Можно было признать, что ему дан талант, этот дар Божий, и поставить на этом точку. Но его «ищущий ум» никак не мог успокоиться. Ему хотелось получить ответ на вопрос: почему так происходит, почему у одних получается, а у других нет?
Вскоре после выхода «Божественной комедии» с его рисунками Боттичелли получил предложение миланского герцога приехать к нему для выполнения нескольких живописных работ. Не только Милан, но и некоторые другие города воспылали желанием заполучить первого художника Флоренции для своих нужд. Ему буквально навязывали заказы, соблазняли переездом, сулили наивыгоднейшие условия. Но уехать из родимого города? На такой поступок Сандро могли подвигнуть только из ряда вон выходящие причины: деньги его не манили, жажды приключений он никогда не испытывал.
Однако именно сейчас такие причины вдруг нашлись. Обстоятельства оказались сильнее его желаний. Когда от имени Лоренцо ему сообщили, что ему предстоит отправиться в Рим, причем обязательно, он весьма удивился, и первым его побуждением было ответить решительным отказом. Пусть туда отправляются те, кто полагает, что, не изучив досконально римские руины, нельзя стать ни живописцем, ни архитектором. Как будто во Флоренции и ее окрестностях этих развалин не хватает! Но ему убедительно разъяснили, что властям нет дела до того, будет ли он совершенствовать свое знание древностей — он обязан отправиться в Рим ради высших интересов республики и самого Великолепного. Сложились благоприятные условия, чтобы примириться с папой, и было бы глупостью не воспользоваться ими.
Положение Сикста действительно было не из завидных. Число его противников увеличивалось с каждым днем. Неаполитанский король зарился на его владения, а германский император Фридрих III Габсбург даже грозил лишить его святого престола. Эти угрозы не были пустыми словами, ибо, как стало известно, императору удалось подкупами и посулами умножить число недовольных кардиналов, готовых насолить понтифику. Ко всему прочему папа снова нуждался в деньгах, и прихоти его многочисленных родственников, наводнивших Рим, все больше увеличивались по мере того, как слабели жизненные силы самого Сикста. В самом Вечном городе росло недовольство простого люда, разоренного податями и вконец обнищавшего.
Лоренцо мог бы присоединиться к противникам Сикста. Но по трезвом размышлении делать этого не стал, так как это грозило втянуть республику в новые осложнения. Сначала он внимательно следил за происходящим, а тем временем папа не скупился на жесты примирения. В его письмах Лоренцо перестал быть «сыном порока» и превратился в «дорогого друга» и «любезного сына». Великолепный будто не замечал всей фальши подобных заверений и шел навстречу Сиксту там, где это не возлагало на него существенных обязательств. Но когда понтифик попросил его о займе, он решил действовать по-банкирски: прозрачно намекнул папе, что его сын Джованни, хоть и не вышел еще из детского возраста, весьма религиозен и посему заслуживает кардинальской шапки. Сикст намека «не понял» — ограничился тем, что отпустил семейству Медичи грехи и прислал ему свое благословение.
Лоренцо проглотил обиду — он готов был и подождать. Поэтому когда Сикст обратился к городским властям Флоренции с просьбой прислать в Рим лучших живописцев для росписи сооруженной им капеллы, то Великолепный посоветовал согласиться. Эта капелла была любимым детищем папы, она строилась архитектором Джованни Дольчи почти десять лет, и деньги для нее всегда находились. Так уж повелось в Риме: одни папы возводили в память о себе арки и гробницы, другие — капеллы и целые церкви. В папском послании упоминалось имя Боттичелли как единственного флорентийского живописца, способного возглавить работы в капелле. Он должен был подобрать художников по своему разумению и привезти их в Рим, и отказаться у него не было возможности.
Несмотря на то что работа над фресками в Сикстинской капелле могла принести немало дохода, желающих ехать в Рим нашлось мало — ведь отбирать нужно было из лучших. Одни были заняты, а другие сомневались, что папа достойно оплатит их труд. Хотя он и слыл щедрым меценатом, его своенравие могло как озолотить, так и оставить с носом. На памяти флорентийцев была история о том, как Сикст приказал заплатить лишь за богатый переплет, в который были заключены переводы Аристотеля, подаренные ему неким ученым мужем. Папу не тронуло то, что переводчик трудился над ними всю жизнь. Наконец артель составилась: в нее вошли Доменико Гирландайо, Козимо Росселли и сам Боттичелли, с ними должны были отправиться в Рим подмастерья и ученики. Сандро хотел, чтобы его сопровождал Филиппино Липпи, но тот наотрез отказался.
Все они не особенно рвались в Рим, а тут их настроение окончательно испортило известие о том, что, оказывается, Сикст обратился не только к флорентийцам, но и ко многим другим живописцам, и что Пьетро Перуджино уже согласился на его предложение. Вместе с ним в Рим отправились Лука Синьорелли и дон Бартоломео, аббат Сан-Клементе. Папа навязывал им состязание, а они-то вообразили, что лучше их нет в Италии! Особенно их не прельщала встреча с Перуджино. Его флорентийские художники знали: в свое время он учился у них и поклялся, что всех их превзойдет в мастерстве. Но Лоренцо мало интересовали их переживания — он всячески торопил их с поездкой, не желая сердить папу.
Тем не менее под различными предлогами они тянули с отъездом как только могли. Но приближалась осень, когда больше нельзя было откладывать это неизбежное путешествие: в ненастье карабкаться по горным дорогам — удовольствие не из приятных. В путь тронулись большим караваном; мало того, что их сопровождали ученики и нанятые подмастерья, им пришлось везти с собой различные принадлежности, ибо было бы слишком легкомысленно уповать на щедрость папы — вдруг возьмет да и не оплатит им кисти и краски. К ним присоединилось еще много желающих без дополнительных расходов попасть в Рим: городские власти наняли для них стражу, которая защитила бы их от разбойников, кишевших, если верить рассказам бывалых людей, в окрестностях Вечного города.
Стояли чудесные солнечные дни, и они двигались ни шатко ни валко, без особой спешки, обмениваясь соображениями о живописи вообще и о заказе, который им предстояло выполнить. Замысел папы до них был уже доведен: он желал, чтобы фрески свидетельствовали о вневременном характере христианства и символизировали преемственность Ветхого и Нового Заветов, для чего необходимо было сопоставить созвучные сцены из них. Конечно, никто из них не был столь силен в теологии, чтобы самостоятельно решить эту задачу. Среди флорентийских богословов по этому вопросу тоже не было единого мнения. Так что оставалось лишь гадать, что может потребовать от них Сикст. Но в конце концов, они всего лишь ремесленники, а не богословы!
Нравы действительно изменились: еще совсем недавно, приступая к такому богоугодному заказу, живописец провел бы некоторое время в посте и молитвах, чтобы работа ему удалась, всячески избегал бы греховных мыслей — а Сандро думал о Платоне, о незаконченной «Палладе», об Эроте, порождающем красоту, и бог весть о чем еще. Видимо, напрасно Мариано, провожая сына к святым местам, надеялся, что это вынужденное паломничество вернет его на путь истинный. Впрочем, тревога по поводу возможной Божьей кары теперь все чаще посещала Сандро. Она усилилась после того, как он убедился, что не справляется с иллюстрациями к поэме Данте. Нет, не ворчанье отца было тому причиной — что-то неуловимо, но настойчиво менялось во всей атмосфере города. Это «что-то» походило на страх ребенка, совершившего проступок и боящегося, что все откроется и он будет наказан.
Давно было подмечено, что большинство флорентийцев по натуре своей суеверны и придают слишком большое значение разным приметам, предсказаниям и предчувствиям. Сандро не был исключением: в том, что он не смог проникнуть в Дантов «Рай», он видел несомненный знак Господней немилости, требующей покаяния. Чего только не придет в голову на постоялом дворе под мерный шум осеннего дождя!
Хмарь октябрьского вечера, когда их караван вступил в Вечный город, возможно, была причиной того, что ими овладело предчувствие предстоящих неурядиц. Они и начались на следующий день. Несмотря на то что в течение всего лета папа Сикст подгонял Синьорию требованиями прислать наконец живописцев, теперь им было велено ждать. Секретарь папы объяснил задержку разногласием по поводу фресок, над которыми предстояло работать: их темы пока не были окончательно определены. Сикст знал, насколько флорентийские живописцы поднаторели во включении в свои картины различных намеков и символов, прославляющих их покровителей или уничтожающих обидчиков. Доверия к ним у него не было, и теперь каждый библейский эпизод подвергался тщательному изучению: не может ли он быть истолкован как порицание папских деяний и не очернит ли его память? Сикст должен предстать перед потомками как блюститель божественных заповедей, милосердный и мудрый правитель.
Конечно, об этом им не было сказано, и по мере того как ожидание затягивалось, они проникались убеждением, что истинная цель папы заключается в примерном их наказании за столь неспешное выполнение его просьбы. Может быть, поэтому Рим показался им недружелюбным и неприветливым, и они содрогались от мысли, что им предстоит, чего доброго, провести здесь несколько лет. Естественно, город, который они увидели, ни капельки не походил на резиденцию великих императоров, описание которой они встречали в трудах древних авторов. До недавнего времени во Флоренции увлекались историей республиканского Рима, сурового и благородного, теперь же вошла в моду история Рима императорского, полного пышности и разврата. Но и от него сохранились лишь жалкие развалины.
Сандро пытался понять, что же влекло сюда зодчих, если от прежнего Рима остались жалкие воспоминания. Многое было снесено по приказу самого Сикста: как-то он возгорелся мыслью построить новый Рим, достойный его «блестящего» правления. Кое-что он сделал: через Тибр перекинули новый мост, проложили водопровод, соорудили несколько роскошных зданий. Однако деньги иссякли и пыл быстро угас. О грандиозных замыслах теперь напоминали снесенные по повелению Сикста кварталы, кое-как застроенные жалкими лачугами. Сандро, приехавший из города, мощеные улицы и площади которого воспевались в стихах и прозе, поражался неухоженности этого загаженного кладбища былого величия, где улицы служили свалками нечистот, а на месте площадей раскинулись болота, источающие смрад.
Мало приятного было в прогулках по этому городу, особенно в трущобах, где даже днем можно было лишиться не только кошелька, но и жизни. Сандро удовлетворился тем, что осмотрел бывший Форум, побывал у арки Константина и у Колизея. Здесь шла совсем другая жизнь, чем та, о которой он читал: у мавзолея Августа резвились козы, у подножия Пантеона ютились кабачки и захудалые лавчонки, а на месте Сената вольготно расположился рынок, где торговали скотом. И все эти убогие остатки продолжали крушить время и человек. О булле папы Евгения IV, который за десять лет до рождения Сандро бежал из Рима и прожил во Флоренции достаточно долго, чтобы, проникшись ее духом, осознать ценность древних памятников, постарались забыть — в отчаянии он уподоблял римлян вандалам и призывал их беречь наследие предков. Но у жителей Вечного города, как справедливо утверждают во Флоренции, действительно в головах мякина, а не мозги: они по-прежнему крушат древние стены, добывая камни для построек, а еще сохранившиеся мраморные плиты и статуи жгут на известь.
Много несуразного довелось увидеть флорентийцам, пока Сикст не призвал их к себе. Отдав святому отцу положенные почести, живописцы стали ждать распоряжений. Папа долго молчал, будто размышляя над тем, что ему предстоит сказать. Его бесцветные цепкие глаза перебегали с одного художника на другого, словно выбирая кандидата для принесения в жертву. Если бы не этот взгляд, было бы трудно увидеть в этом старце коварного и хитрого политика, стремящегося навязать всем свою волю и жестоко карающего ослушников. Стоя на пороге небесного суда, он не переставал заниматься делами земными — плел интриги, натравливал одного государя на другого, подвергал отлучению от церкви людей и целые города.
Теперь, завершая свой жизненный путь, он хотел, чтобы все это стерлось в памяти потомков: он должен предстать перед ними как покровитель искусств, как зодчий возрождающегося Рима, как попечитель бедных и обиженных. Сикстина должна постоянно напоминать об этом. Ради сооружения такого памятника он даже пригласил мастеров из города, к которому питал неугасимую вражду. Они стояли перед ним, и он подозревал их, посланников столь же хитрого и коварного, как он сам, Лоренцо, в безбожии и коварных замыслах. За такими нужен глаз да глаз, им нельзя позволять никакой отсебятины.
Большую часть беседы Сикст потратил на то, чтобы вдолбить в головы этих приверженцев богопротивных учений мысль о сопоставимости сюжетов и эпизодов Ветхого и Нового Заветов и только под занавес коснулся главного: посетитель, созерцающий фрески, должен проникнуться верой в то, что он, Сикст IV, был избранником Божьим, призванным блюсти заповеди Господа, отстаивать их чистоту, являть пример христианского милосердия. Благословив художников на сей труд, папа удалился в свои покои. Темы фресок сообщил его секретарь. Недоставало лишь двух или трех, которые им обещали назвать некоторое время спустя — видимо, папа оставлял их для своих будущих деяний.
Было бы больше пользы, если бы Сикст мог разъяснить им, как в столь разношерстной артели живописцев, каждый из которых обладал собственным стилем, добиться единства изобразительной манеры. Если он думал, что они будут ломать себе голову над сопоставлением библейских сюжетов, то он заблуждался. Спорить пришлось уже о том, кто будет руководить всей работой, а тут еще нужно было угодить вкусам святого отца, который навряд ли потерпит какие-либо новшества. Мякинноголовые римляне, как они успели подметить, пока еще не доросли до флорентийских высот в понимании живописи. Когда все это наконец утрясли, а Сандро, — так уж получилось само собой, — оказался руководителем работ, возникла новая трудность: каждая фреска, по желанию Сикста, должна была представлять собой целое повествование, а не какой-то отдельный эпизод. Во Флоренции к такой манере прибегали редко: не только потому, что требовалось слишком много усилий, чтобы добиться единой композиции, но и потому, что о какой-либо перспективе, пропорциях и прочем здесь не могло быть и речи. Но воля заказчика — закон.
Не было ни одного картона, который бы удался с первого раза. Одни отвергались самими художниками, другие не устраивали папу и его советников. Вот это нужно выбросить, а это подправить, потому что это можно понять как намек на то-то и то-то — будто лет эдак через двадцать кто-то вспомнит все тонкости Сикстовой биографии!
На долю Сандро досталось три фрески: «Жизнь Моисея», «Исцеление прокаженного» и третья, тему которой папа еще не назвал. Уловить связь между доставшимися на его долю фресками Сандро сумел без труда — что бы там ни говорили о Липпи, но в теологии он худо-бедно разбирался, и кроме искусства живописи его ученик уяснил многое к ней не относящееся, в том числе и то, что вдалбливал им Сикст: жизнь Моисея — это прообраз жизни Христа. Переклички между двумя фресками Сандро добился тем, что в обоих случаях прервал повествование эпизодами, рассказывающими о начале подвижнической деятельности главных персонажей Библии. Моисей, пройдя невзгоды и скитания, описанные в начальных главах «Исхода», выводит евреев из Египта и получает от Бога скрижали с десятью заповедями, Христос в «Жертве», преодолев искушение дьявола, в сопровождении ангелов возвращается в Иерусалим и исцеляет прокаженного, приступая к проповеди своего учения.
Основная цель достигнута, но вот как удовлетворить желание Сикста увековечить в этих фрагментах собственную персону? В «Жертве прокаженного» это сделано в лоб: в центре фрески помещен госпиталь Святого Духа, построенный папой для бедняков. В «Жизни» таких прямых намеков нет, но коли речь зашла бы об этом, Сандро всегда мог указать на сцену ухода евреев из Египта. Разве святой отец не заявлял о том, что он приведет жителей Италии в обетованную землю? Возразить здесь было нечего даже самым придирчивым папским советникам.
За все это время Сикст ни разу не посетил капеллу. Складывалось впечатление, что он потерял к ней всякий интерес, и Сандро опасался, что ему придется до бесконечности ждать, когда же папа соблаговолит назвать тему третьей фрески, которой было отведено место напротив «Передачи ключей от храма апостолу Петру». Трудно было придумать, какой эпизод из жизни Моисея Сикст найдет созвучным этой теме. Все шло к тому, что надежде Сандро вернуться во Флоренцию к новому году, то есть в начале марта, вряд ли суждено осуществиться.