Помню, ночью мне позвонила Танька и голосом, полным тайны и самодовольства, назначила встречу. Я с завистью поняла, что этой ночью из школьницы она превратилась в «опытную женщину». Встреча была назначена в Пушкинском музее на банкетке в зале импрессионистов, там у нас было местечко для особо важных разговоров. Умирая от зависти и любопытства, я начала листать записную книжку — увы, героя не было, а начинать половую жизнь со статистом было неинтересно.
Видимо, я начала бессознательно материализовывать этого героя, и как у человека с сильной энергетикой у меня получилось. Я стояла у метро «Кропоткинская» и ждала Таньку для похода в Пушкинский. На мне была вязаная из малинового ириса майка с бахромой, видавшие виды джинсы и взрослое количество косметики. Понять, сколько мне лет, было невозможно. Герой долго ел напротив меня мороженое, а потом решился подойти, представился художником и попросил попозировать. Он был высок, плечист, патлат, усат, добр, мятоват. Короче, вышел всем.
По городу всегда бродит уйма климактерических дядек, размахивающих удостоверениями разных типов и зовущих девушек сняться в кино, для журнала, заняться групповым сексом и т. д. Герой был не из этих. Он рефлектировал двадцать четыре часа в сутки, и это мешало ему рисовать. Мастерская была пестра, пыльна и романтична, как все мастерские непреуспевающих художников в глазах романтических школьниц. В ней было всё необходимое для любви: пластинка Битлз, душ, шампанское, арт на стенах и капающая с потолка вода в ведро, оклеенное заголовками газеты «Правда». Ему было тридцать, мне, по моему сценарию, восемнадцать. Во мне была влюблённая дрожь, а в нём хотя и базирующееся на половом интересе, но всё-таки желание рисовать.
Сначала я устала сидеть. Кстати, последующая работа натурщицы была самой тяжёлой из работ в моей жизни. Потом я устала рассказывать истории из своей «журфаковско-студенческой жизни». Потом устала слушать, что у меня уголки губ «от Мане», тем более, что никогда не отличала Мане от Моне. Я встала и начала красиво раздеваться, со вкусом бросая одежду на давно не мытый пол. Конечно, дебют был густо отрепетирован дома перед зеркалом и осуществлялся с балетно-постановочной жёсткостью, но гарантии, что он правильно откликнется, у меня не было до последней секунды.
Он окаменел и выронил уголь. Герой не рассчитывал на успех в жизни в принципе, и немедленный успех поверг его в состояние ступора. Наконец он хлопнул стакан коньяка и бросился на меня, как Матросов на амбразуру. Конечно, ближайшая подруга сильно романтизировала этот шаг. В моей памяти остался только нежный шёпот партнёра и вкус сданного экзамена. Потом, обнявшись, мы стояли перед его «настоящими» авангардистскими работами, я выдыхала «гениально!», а он ябедничал на советскую власть, не дающую развернуться.
Всё было здорово. Я приходила в мастерскую, мы болтали, занимались любовью, принимали гостей. Он воодушевлялся моими стихами, я — его картинами. Всё было дивно, но я ждала шекспировских страстей. Он предложил поработать натурщицей у друзей-живописцев, потом в скульптурной мастерской. Сначала было страшно как перед операцией, но я успокоилась, как только поняла, что мы все здесь работаем. И неизвестно, чья работа тяжелее, потому что взрослые мужики заботливо принесли мне кофе через первые сорок минут и сказали: «Встань, походи минут десять, а то очень устанешь. И на ночь прими ванну, в которую высыпан пакет соли». Мне платили пять рублей в час. Это было невероятно много для моего бюджета.
Вдруг позвонила жена.
— Ты женат? — чуть не свалилась я с дивана.
— Какая разница? — удивился он.
— Может, у тебя дети есть? — съязвила я.
— Сын и дочь.
К такому повороту я была не готова. Не ревность сводила железные пальцы на детском горе, а полная растерянность. Я совершенно не знала, как вести себя в новых обстоятельствах, подруги тоже не знали. Ага, если наши отношения не похожи на извергающийся Везувий, значит, он любит жену, а у меня для этого дела нос не дорос! Значит, он должен немедленно развестись с женой. И я предложила это ему с большевистским напором — так, на мой взгляд, должна была вести себя восемнадцатилетняя студентка, под которую я косила. Он вяло оправдывался, я закатывала сцены, хлопала дверьми, он догонял, обзывал экстремисткой.
Не то, чтобы в моём мозгу роились конструкции несовершеннолетнего похода во дворец бракосочетания с взрослым дяденькой. Просто он был такой милый, такой добрый, что мне хотелось удочерения, ведь мама и брат не давали ощущения семьи и опоры. «А дальше думать было лень», как писала любимая нами в те годы Ахмадулина.
Все закончилось, когда мы шли под дождём по Гоголевскому бульвару, и он разглагольствовал по поводу какого-то партийного заказа, что и независимым быть хочется, и чтоб семья не умерла с голоду. Я, активная некомсомолка, сказала ему всё, что накопилось, он мне — тоже. С возгласом «Больше не желаю тебя видеть!» я остановила первую попавшуюся машину и красиво уехала в пелену дождя, окутанная его взглядом, означавшим «как я устал от выходок этой дуры, но она всё равно никуда не денется!». Это был финал. Я понимала, что будет больно. Но не больней же, чем после операции, а терпеть я умею.
Поскольку я была дочкой медицинского работника, то летом перед второй тяжелейшей операцией, вместо того, чтобы отдохнуть, работала в регистратуре материной поликлиники. Я бегала с карточками, утешала больных стариков, строила глазки простуженным бугаям и заработала первые в своей жизни деньги, потратив их на первые в жизни пристойные шмотки. Обида на художника умножалась ещё и на то, что он не заметил на мне в этот день модного прикида, за который я два месяца дышала пылью регистратуры, а на меня дышали разнообразными микробами.
Учтивый лысый дядька в «Волге» утешал меня, уверяя, что всё наладится, а размазанная слезами косметика только испортит личико. Дядька сообщил, что он лётчик, что у него такая же дочка, как я, собака сеттер и жена — учительница. Что он готов взять меня как молодого журналиста на аэродром, всё показать и пустить в кабину самолёта, потому что его дочку зовут так же, как меня.
Через неделю дядька позвонил, подъехал за мной, и мы отправились во Внуково. Солнце светило, лес шелестел по краям дороги, и жизнь выглядела перспективно: первый раз я ехала на крупное журналистское дело и предвкушала, как зачитаю в Школе юного журналиста материал об аэродроме. Внезапно дядька резко свернул с трассы и с сухим «так ближе» начал забираться в чащу. Я продолжала щебетать, пока, резко затормозив, он не начал сдирать с меня одежду. Я была так потрясена, что не сразу начала кусаться и царапаться. По моему пятнадцатилетнему представлению, насильником никак не мог быть холёный дядька в лётных погонах, владелец собаки-сеттера, жены-учительницы, дочки — моей тёзки и машины «Волги», в которой я отбивалась от его сопящих объятий. У меня были длинные ногти, я начала царапаться, и, обнаружив кровь на собственной щеке, дядька связал мне руки лётчицким галстуком. Я заревела от унижения и беспомощности и вдруг сообразила:
— Там у меня в сумке паспорт, я несовершеннолетняя, я запомнила номер машины!
Изменившись в лице, дядька достал паспорт, потом молча развязал мне руки, надел галстук на жирную шею и повёз меня обратно.
— Слушай, — сказал он, остановив машину недалеко от моего дома. — Хочешь шубу?
— Какую шубу? — обалдела я.
— Натуральную. Я буду давать тебе деньги по частям. Хочешь?
— Мне не надо шубы! — заорала я, мечтая только выбраться из этой машины.
— Подумай, — сказал он требовательно-назидательным тоном, которым обычно взрослые говорили «Четверть кончается, посмотри в свой дневник, надо исправить все тройки и четвёрки». — Ведь свяжешься с какой-нибудь шпаной. А я приличный человек. Позвони мне. Позвони, пожалуйста.
Дрожа от страха и брезгливости, я удирала в подъезд. Я была шокирована. Понятны и радостны отношения с художником по обоюдному интересу. Но навязывающая себя пожилая плоть лётчика сбивала меня с толку. Почему мне можно наврать — пообещать аэродром, а устроить лес? Почему можно связать руки человеку за то, что ты ему неприятен? Почему можно оценить моё желание в стоимость шубы? Почему ему потом не было стыдно передо мной, как будто меня просто нет?
Но ведь я не считаю себя телом. Я отношусь к телу, как к платью, в котором пристойно выглядишь. Ведь «я» не там, и само по себе оно ничего не означает. Лётчик дал мне понять, что, процитируй я хоть всего Гегеля, проблему можно решить с помощью галстука и шубы.
Мне только исполнилось шестнадцать, и я всё время носила с собой паспорт из-за облав на стриту. Я ещё не знала слова «феминизм», но всё равно считала, что если я накрасила глаза, а мужчина считает, что это сигнал к сексу, то он слишком много на себя берёт. Потому что я сама решаю, кто до меня дотронется, а кто нет, и никто никогда за меня этого решать не будет, какой бы дискомфорт он при этом ни испытывал. Проблема была в том, что нам долбили «уважай старших», и, послав дяденьку в «Волге» к жене, дочке и собаке сеттеру, я чувствовала себя нахамившей классному руководителю.
Заклинание «права человека» я выучила уже тогда. На стриту всех джинсовых, лохматых и к ним примкнувших регулярно сгребали в машины и волокли в ментовку. Там держали ночь на каменном полу, били и пугали. Это называлось «проверка паспортного режима». Мальчиков провоцировали на драки и пытались впаять срока, девочек насиловали прямо на милицейских столах, обещая в случае отказа устроить статью «связь с иностранцами». Со мной такое случиться не могло, у меня был опыт отстаивания себя от домашнего, интернатского и больничного насилия.
Приёмы опускания в ментовке были тюремными, меня этим не удивишь, я это хавала в интернате. Видя не испуганную и не канючащую «дяденька, отпустите» девочку, меня принимали за прожжённую и обращались трёхэтажным матом. Я отвечала на вопросы предельно коротко, предельно корректно и задавала только один.
— Откуда я могу позвонить?
— Куда… это ты… собираешься звонить…? — игриво спрашивали меня.
— Есть много вышестоящих инстанций, которые с удовольствием займутся этой ситуацией, связанной с правами человека. Но я буду звонить одному человеку домой, и ему будет очень неприятно, что мы с вами его побеспокоили, — для страховки у меня в записной книжке был записан телефон сына муромских друзей родителей, работающего помощником генерального прокурора, в честь мамы которого меня и назвали. Я отлично знала, что никогда не воспользуюсь этим телефоном, но наличие его охраняло меня как талисман.
Представители «правоохранительных органов» мгновенно понимали, что «не стоит возиться, видимо, чья-то дочка, погоны снимут», и тон менялся.
— Конечно, можешь позвонить, куда тебе надо. Но у тебя документы в порядке, мы ничего не имеем, — говорили мне, возвращали паспорт и брали под козырёк. Последний вопрос был коронным. Почти выйдя за дверь, я оборачивалась и подчёркнуто вежливо спрашивала:
— Скажите, пожалуйста, а в вашем отделении милиции такая традиция употреблять при проверке документов ненормативные выражения?
Мент скрипел зубами, но извинялся. Конечно, я не сама была такая умная, просто была хорошо обучаемая и как губка впитывала все разговоры в «Московском», а у хиппи, выезжантов и фарцовщиков были отлично наработаны разговорные техники. Оборотами «Декларация прав человека», «Конституция СССР», «компетенция правоохранительных органов» и т. д. они жонглировали, как циркач предметами.
Веселье продолжалось на каких-то ведомственных дачах — бунтующая молодёжь редко происходила из пролетарских семей. Хозяева дач, тихие мальчики, всё время рассказывали, как хотят хипповать и работать дворниками, а не идти в МГИМО и ехать заграницу послами. Они валялись в обуви на родительских постелях, тушили окурки о валютные ковры, читали нараспев Ахматову и Цветаеву, привезённых родителями из-за границы, слишком много пили и слишком хотели быть любимыми. А девчонки любили их плохо и мало. Их как-то даже немного презирали. Сейчас, через двадцать пять лет, видно, что мало у кого из них удалась личная жизнь, и с детьми у них все как-то по-дурному.
Шестнадцатилетняя, отбившаяся от комсомола, хромая, красивая, плохо одетая, хорошо накрашенная, диссидентствующая, собирающаяся на философский, отвязанная в компаниях, притесняемая дома, конфронтирующая с учителями, обожаемая в хиппово-шюжевской среде, я была вполне довольна собой. И веселилась на всю катушку, понимая, что за годик мне предстоит в больнице.
Вокруг меня было море мальчиков и снова не было героя. Герой должен быть красив, непримирим к совку и гениален. Он должен был уметь отвечать за сказанное. Пойти на свидание к инфантилу — всё равно что отдаться стукачу. Поиск себя был неотделим от поиска героя. Но мужчины были не виноваты, что я хочу от них больше, чем они могут и должны дать, что я по молодости взваливаю на них всё, чего недодал остальной мир.
Меня считали развязной за то, что я не смотрела мужчине в рот и не строила из себя дуру, даже когда это выгодно. Через много лет я узнаю, что всё это называется феминизм, и он не умаляет роли мужчины, а только предъявляет ему другой набор норм. И не принимающий этого набора мужчина теряет для меня всякий смысл.
Как президент Ельцин, я всегда держала систему противовесов, и, если появлялся остросюжетно-антисоветский поклонник, я тут же совмещала его с жизнеутверждающим строителем коммунизма (ни в коем случае не стукачом; хотя, в принципе, стукачи абсолютно поровну рекрутировались и из тех, и из других). Поэт хорошо гармонировал с физиком, хиппи с респектабельным фарцовщиком и т. д. Весь выводок поклонников я демонстрировала Верке, она ничего не понимала в мужиках, но убеждала меня, что у неё нюх на приличных. Поскольку Верка во многих вопросах была гораздо умней меня, то провожающего кадра я подводила к окнам первого этажа соседнего дома, стучалась в её комнату и просила попить. Верка протягивала из окна стакан воды или кваса и показывала на пальцах, во сколько оценивает увиденное, по пятибальной системе. В самых тяжёлых случаях она показывала кукиш.
С опытом стритовской жизни, с кучей вольнодумских статей и стихов я попала к началу учебного года в госпиталь на очередную операцию. При виде меня сестра аж захлёбнулась в вопле: «Смыть лак! Снять с шеи цепочку! Заплести волосы в косичку! Смыть тушь с ресниц! Не сметь так смотреть и отвечать взрослым!»
— Ты можешь лечь во взрослое отделение, — сказала заведующая. — Там ты не сможешь окончить десятый класс, но там колют обезболивающие наркотики после операции.
— А почему нельзя лежать во взрослом отделении на первом этаже и ходить на уроки в детское на четвёртый? — удивилась я.
— Нельзя. У нас инструкция.
— А почему в детском отделении при той же самой операции не колют наркотики?
— У детей болевая чувствительность ниже.
— А кто это проверял?
— У нас инструкция.
Казалось, что если я потеряю год учёбы, то ничего в жизни не успею. Я знала, что операция мучительная, но я же «советский человек». Мама как всегда была занята собой. Решение я принимала в одиночку и выбрала детское отделение и учёбу.
Около меня лежали девочки с сильнейшим сколиозом. В три этапа за два года им из горба делали прямую спину. Всё это время они проводили в палате, потихонечку свихиваясь. По сути дела их запихивали в новое тело. Страшная боль, почти годовая неподвижность, дикие психологические перегрузки. Их гипсовали от подбородка до бёдер, и в таком виде предстояло жить и учиться в переполненной палате со всеми нарушениями санитарных и этических норм — ведь с ними происходило всё, что происходит с девочками в переходном возрасте. Весь день они скандалили, всю ночь плакали. В процессе трёх этапов рост увеличивался сантиметров на двадцать, они учились смотреть в зеркало, до которого прежде не доставали, читать старые книжки по-новому, думать об увеличившихся возможностях женской биографии.
Психологическая помощь была явлена в лице «воспитательницы», толстой пожилой тётки с пучком душераздирающе-крашеной рыжины, которая шныряла по тумбочкам на предмет «неположенного», пила чай с медсёстрами и стучала всем на всех. Девочки были в основном из провинции. От них я узнала, что консультация профессора Чаклина, крёстного отца советской ортопедии, стоит двести, а операция — пятьсот рублей. Ежемесячно рисуясь на профессорских обходах, он берёт в руки только «оплаченную» историю болезни. Все мечтают оперироваться у него, хотя ему сто лет в обед и руки у него дрожат.
Я со своей стороны посвятила девочек в подробности жизни на стриту и в ШЮЖе. Они сочли это чистым враньём, потому что «так не бывает», но на всякий случай донесли воспитательнице. Она насторожилась в ожидании вешдоков. Вещдоки не задержались, в день посещения ко мне ввалились красавицы подруги, одетые на валюту родителями, и хиппи в натуральную величину. Отделение было в шоке. Утренняя пятиминутка в ординаторской обсуждала исключительно место хиппи в современном обществе. Меня вызвали на пресс-конференцию, и я терпеливо объясняла врачам и аспирантам новые пути спасения человечества. Молодые кайфовали, пожилые недоумевали, воспитательница глотала нитроглицерин.
Ситуация была смешная: с одной стороны, десятиклассница, говорит складно, ведёт себя уверенно, режим не нарушает; с другой, хиппи, все их видели. Воспитательница страшно боялась за своё место и за моральный облик оперируемых подростков. Она попросила одну из моих статей, имевших успех в ШЮЖе, и я гордо вручила ей эпатирующую галиматью с пылкими призывами к любви и свободе, предполагая немедленную духовную перековку воспитательницы после прочтения текста.
На следующий день в палату вплыла огромная зав. отделением, вокруг которой как красный потный мяч скакала, размахивая статьёй, воспитательница.
— Кто читал эту антисоветчину? — завопила она.
— Мы не читали эту гадость! — дружно соврали девчонки, переписавшие самые бойкие абзацы статьи в песенники с текстами в исполнении Муслима Магомаева и Палада Бюль-Бюль-оглы.
— Палата требует, чтоб её немедленно выписали! — заорала воспитательница. — Наши девочки — комсомолки, они не могут лежать рядом с ней!
— У меня нет оснований её выписать, — устало ответила зав. отделением. — Она не нарушала режим.
— Не нарушала режим? Разве вы не читали?
— Да, я читала. Я там ничего не поняла и ничего противозаконного не увидела, — разозлилась зав. отделением. У неё по пять операций в день, а эта дура к ней с детскими бумажками лезет.
— Вы здесь отвечаете за медицину, — возопила воспитательница. — А я за идеологию! Если меры не будут приняты, я буду вынуждена обратиться в более высокие инстанции! На территории военного госпиталя вы покрываете антисоветчину!
Сошлись на том, что я буду лежать в предбаннике ординаторской. Видимо, это была местная модель «высылки диссидента», отвергнутого народом, и основной дискомфорт я должна была испытать от роли изгоя. Может быть, какая-нибудь десятиклассница и плакала бы по ночам от разлуки с переполненной палатой, где перманентно кто-то вцепляется кому-то в волосы, кто-то грызёт под одеялом конфету, а кто-то сидит на судне, но я была счастлива. Отдельное пространство, неформальное общение с врачами, возможность читать по ночам и курить в открытое окно, шкаф с ортопедическими справочниками и выслушивание детских обид сопалатниц друг на друга не двадцать четыре часа в сутки, а когда я этого хочу.
Операция была серьёзнее предыдущей, и началась она на столе с использованием не лучшей модели аппарата Илизарова. В просверленные с четырёх сторон голени и колена дырки просунули спицы, зафиксированные железной конструкцией. Каждый день спицы подкручивались на миллиметр. За сутки организм справлялся с этим, и винты подкручивались снова. Кайф длился пятьдесят дней. Неподъёмная железяка, торчащая из ноги в восьми местах, рвала кожу и истязала мышцы при каждом вздохе. Чёрные дыры вокруг спиц каждый день надрывались на новый миллиметр. Сразу после подкручивания винтов боль была резкой, через час сменялась на монотонную.
Во взрослом отделении всё это делали на наркотиках и снотворном. В детском давали только жёлтые шарики витаминов. Через неделю человек попадал в разряд хамов, хулиганов и истеричек. На помощь старшим традиционно приходила сизоносая санитарка баба Маня. Компания скидывалась на бутылку, баба Маня учила пить маленькими глотками, «чтоб крепше», и бережно укладывала пустую четвертинку в сумку.
— Глядеть не могу, как детки мучаются, — шмыгала она носом и закусывала шариками витаминов с моей тумбочки. Баба Маня дежурила через сутки, и благодаря ей каждую вторую ночь я имела нормальный сон.
Молодой лечащий врач Толик после трёх всегда и сам был чуточку пьян, в его дежурство мы распивали особенно вольготно.
— Как же вы оперируете, у вас же руки дрожат? — глумилась я над ним на перевязках.
— Главное, чтоб не дрогнула душа, — делал он глазки. Слава богу, оперировал не он, он ассистировал.
Молодые ортопеды мужеского пола бродили по госпиталю засучив рукава в надежде с кем-нибудь поругаться или кого-нибудь ущипнуть за задницу. В моём предбаннике у них был салон, мы менялись книжками, говорили об умном, демократия заходила так далеко, что я стреляла у них сигареты. С одной стороны, я была пациентка детского отделения со всеми особенностями карательной медицины, с другой — взрослая девица, умеющая управлять дистанцией между собой и представителем противоположного пола.
Самым серьёзным в отделении считался пожилой чудаковатый Алексей Михайлович. Дети ненавидели его за резкую, садистскую послеоперационную разработку суставов — он дёргал так, что из перевязочной доносились крики. Он ничего не мог, да и не пытался объяснить сипиляво-шамкающим голосом, щурил глазки под очками, морщил нос картошкой. Пациенты и родители никогда не знали от него даже приблизительных сроков лечения, операции, выписки, он считал это своим личным делом.
Второго героя звали Димка. Он был молодой и добрый ординатор, все девочки были в него влюблены за нежные руки. Когда на моей постели обнаружили журнал мод с девушками в купальнике, воспитательница снова заорала: «Порнография!». А Димка полистал журнал и успокоил: «Это не порнография. Вот у меня дома есть порнография, я завтра принесу, вы сравните!». Воспитательница после этого обходила его месяц. У него была осанка мясника, халат с полоской голой жирной спины в родинках, но он был талантлив и упоительно нежен с малышами. Хорошим врачом может быть только хороший человек.
Мой лечащий Толик был красавец и киногерой, но к нему не тянуло, он ничего не умел делать точёными руками с алкогольным тремором. Это был «пирог ни с чем», и все знали, что он блатной.
Я старалась продолжать праздник жизни и даже инициировала новогоднюю попойку в палате мальчиков. Няньке удалось накрыть нас в семь часов утра с криками: «Девки в мужской палате вино пьют! Срам-то какой!». Это было крупное событие в жизни детского отделения, гораздо крупнее, чем финал моего лечения.
А финал был грубый. Толик никогда не мыл рук перед перевязками, мотивируя это тем, что воздух тоже не стерилен. И вот уже почти к концу моих пыток, когда остались только коррекционные пассы, температура у меня внезапно зашкалила за сорок. Я не сразу поняла, что происходит. Я почему-то ничего не соображала, и мне жарко. А ещё очень сильно болит нога.
— У меня очень болит нога! — поведала я Толику после ночи с температурой.
— Она и должна болеть. А температура от простуды, — успокоил Толик.
— Но она болит гораздо сильней, чем должна, — настаивала я.
— А она и должна болеть сильней, чем должна. Подождём профессорского обхода, и будешь пить аспирин, — резюмировал Толик.
Я сидела с температурой сорок целый день, и меня кормили аспирином. Температура не падала, и шестое чувство подсказывало, что я в опасности. Димки не было. А обращаться через голову лечащего врача к вышестоящему начальству было слишком для десятиклассницы, даже такой опытной, такой курящей и такой не девственной, как я. На следующее утро, когда сознание моё уже помутилось от температуры, с комплексом доносчицы я поплелась к оперировавшему меня Алексису и твёрдо сказала, что у меня не простуда. Он потрогал мой лоб, сунул руку под мои бинты и громко матерно заорал. На крик сбежались врачи, меня отволокли в перевязочную. Алексис начал копошиться вокруг моих спиц, от боли я перестала соображать, но диалог ещё фиксировала. Именно память на диалоги сделала меня драматургом.
Он обломил концы спиц кусачками, зацепился за спицу и потащил её. Сквозь собственный вопль я услышала хруст и скрежет вытягиваемых из кости спиц, а из отверстий хлынули чёрные струи. Потом в меня воткнули сразу несколько капельниц и начали вводить лошадиные дозы антибиотиков. Спасибо Толику, после этого я до сих пор не могу пользоваться лекарствами.
— Зачем вы вынули спицы? — возмутилась я, когда пришла в себя. — Ведь вы мне разворотили коленный сустав и не закончили операцию!
— Её теперь можно закончить только в морге! — рявкнул Алексис.
— Когда вы меня уговаривали на операцию, вы обещали, что после неё я не буду хромать!
— Ещё две операции, и не будешь, — честно ответил он.
Воспалительный процесс задавили в рекордно быстрые сроки, от меня надо было избавиться до профессорского обхода, мой анамнез угрожал диссертации Толика.
Профессорский обход был ежемесячным театром «кабуки». Перед ним долго шмонали по тумбочкам, на постели надевали не только чистое, но и целое бельё. Откуда-то даже брали цветы. В палату вплывал свадебный генерал в крахмальном облаке свежих халатов с тиражированными подобострастными улыбками. Лечащий врач, запинаясь, читал историю болезни, генерал уголками рта изображал удовольствие или неудовольствие от увиденного, толпа хлопотливо поддакивала.
Одну маленькую лежачую девочку медсестра так запугала перед обходом, что та за минуту до действа попросилась на судно. Чтобы не омрачать церемонии, судно не дали, зато пообещали выписать, лишить обеда и побить. Величественная, как императрица, профессор Абельмасова трогательно расспрашивала, о чём плачет бедное дитя, а дитя рыдало и не сознавалось, боясь расправы… Одно могу сказать, больше всего я ненавижу коммунистов за ту карательную медицину, которую они устроили, которой я сначала объелась сама, а потом успела дать попробовать своим детям.
За оба года лежания в госпитале я так и не была удостоена чести быть осмотренной профессором — в отличие от своей двоюродной сестры, по иронии судьбы попавшей в тот же госпиталь почти в то же время и за деньги дважды прооперированной профессором Чаклиным.