Прежде чем войти в класс, Алексей Егорович стягивал с себя форменный фрак, надевал старый халат и на голову кожаную ермолку. С учениками был он прост и терпелив и, хотя слава его достигла зенита (император Александр велел даже прибавлять к его имени прозвище «знаменитый» — «знаменитый Егоров»), держался с ними не жрецом искусства, а по искусству товарищем. Таланта своего Алексей Егорович не понимал, будучи глубоко убежден, что для художества таланта и не требуется. Он равнял рисование с арифметикой: запоминай правила и упражняй руку. А коли так, не в таланте сила, но в опыте. Сам Алексей Егорович мог всякий антик нарисовать наизусть с любой точки.
Алексей Егорович водил учеников к себе в мастерскую, показывал им новую свою картину «Истязание Спасителя»: на первом плане три обнаженные фигуры, посредине Христос, по обе стороны от него его мучители; каждой фигуре можно найти под пару совершенный античный образец, композиция выверена как по линейке; Алексей Егорович гордился, что лучшие анатомы не нашли в фигурах ни единой ошибки. Были в мастерской небольшие быстрые наброски с натурщиков, даже с натурщиц, написанные тепло и вольно, для себя, — Алексей Егорович убирал их подальше от глаз учеников, ставил в углу, лицом к стене; картинок этих он стеснялся, как балалайки.
Когда один из учеников показал Алексею Егоровичу свои не с натурщиков рисунки, а
— Когда, батюшка, будешь уметь рисовать с антиков и натурщиков, сумеешь и эти
Тут свои противоречия. Канонизированные приемы сдерживали самостоятельное развитие начинающего художника, но давали ремесло тому, в ком не было искры высокого таланта. Строгая, подчас мелочная выучка сушила воображение, но приносила безукоризненное, не знающее технических трудностей мастерство в рисунке. Раз и навсегда установленные правила композиции ограничивали творчество, но определяли завершенность произведения, внимание к каждой его части и подробности, продуманную связь всех частей.
Конечно, «законы» творчества, разработанные «на веки вечные», непременно становятся гирей на ногах искусства, со временем все более тяжкой, но они не умирают скоропостижно и не убивают искусство одним ударом: их несоответствие требованиям жизни и времени выявляется постепенно.
Сами пресловутые антики, гипсовые слепки с античных образцов, бесконечно и во множестве рисованные воспитанниками академии, воспринимались подчас совершенно противоположно.
Одно дело, когда профессор Егоров говорит ученику:
— Что, батенька, ты нарисовал? Какой это слепок?!
— Алексей Егорович, я не виноват, такой у натурщика…
— У него такой! Вишь, расплывшийся, с кривыми пальцами и мозолями! Ты учился рисовать антики? Должен знать красоту и облагородить слепок…
Другое дело — восторги Батюшкова: «Мы вошли в другую залу, где находятся слепки с неподражаемых произведений резца у греков и римлян. Прекрасное наследие древности, драгоценные остатки… В них-то искусство есть, так сказать, отголосок глубоких познаний природы, страстей и человеческого сердца».
Алексей Егорович облагораживал антиками жизнь, а Батюшков облагораживал антики жизнью, в них запечатленной.
Единственная картина, которую в своей статье подробно разбирает Батюшков, как раз «Истязание Спасителя». Картину превозносили профессора академии и профессора анатомии, но Батюшков не находит в ней ничего нового, необыкновенного, — своей мысли, а не чужой. Точности рисунка и анатомической точности Батюшкову мало: «Я ищу в ней пищи для ума, для сердца; желаю, чтобы она сделала на меня сильное впечатление, чтобы она оставила в сердце моем продолжительное воспоминание».
Для профессора Егорова ученик Карл Брюлло — радость сердцу и удивление уму.
В рисунках Брюлло все идеально правильно — ни изменить, ни поправить — и все при этом чуть-чуть не так. Под его, Карла Брюлло, рукою, смело управляемой его, Карла Брюлло,
Привычные изображения с гипсов, в зубах навязшие антики, нарисованные им, приобретают смысл, значительность и силу, натурщики — не срисованные фигуры и вообще не «фигуры», в них нет мертвой законченности упражнения, но всегда — остановленное мгновение жизни: они
Натурщик или два, застывшие в позе посреди полуциркульного, амфитеатром, зала, для него не модель — образ, он не дробит мир на частности, запечатлевая одну из них, но связует видимые его части воедино, воссоздает мысленно целое, проницательно угадывая или чувствуя в каждой увиденной подробности отголосок, обломок события. Перед статуей в античной галерее он думает не об остеологии, науке о костях, не о мускульной анатомии и не о правилах штриховки и тушевки — он думает о человеке и судьбе.
(Много лет спустя — уже великий Брюллов — он возьмет из рук ученика рисунок торса Геркулеса, взглянет цепко и заговорит — не о костях, не о мышцах, не о пропорциях, впрочем, о том, о другом и о третьем, но взглянет он на них и о них заговорит совсем
— Недурно, но вот эта линия лопатки
Итак, Лаокоон: группа из трех фигур высокой сложности.
Карл проводит ладонями по бумаге, приколотой булавками к доске, проверяет натяжение листа.
Не глядя, находит справа от доски карандаш.
Он сразу вбирает взглядом всю группу целиком и, не думая о том, тут же бессознательно определяет и закрепляет в памяти соотношения частей. Он физически чувствует напряженное равновесие, удерживающее фигуры в их сложном положении, тончайше рассчитанное движение коромысел плеч и таза, отчаянное мускульное сопротивление силе, стремящейся смять, разрушить каждую фигуру и вместе уничтожить целое. Он чувствует равновесие сил, рождающее прекрасное.
Он мысленно, и опять же не думая об этом, обтекает взглядом группу, сопрягает то, что видит, с тем, что недоступно его взору, ищет опору тому, что предстоит передать, в том, что лежит вне точки его зрения. Ему нужно держать в уме затылок, когда он станет рисовать нос, ощутить голову скульптуры не из плеч ее вырастающей, а венчающей спинной хребет.
Он внимательно ощупывает взглядом одетые могучими мышцами плечи Лаокоона; линия приподнятой вдохом груди и несколько запавшего живота ведет его взгляд к выступающему вперед правому колену героя. Карл опускает глаза к бумаге, ловит на ее поверхности точку для этого выдвинутого колена, и в тот же миг белый лист перестает быть двухмерной плоскостью и обретает бесконечной протяженности глубину.
…Дело было тридцать веков назад в Трое, осужденной богами на гибель. После долгой осады враги-ахейцы нежданно ушли от стен города, в седом море скрылись их корабли. Там, где вчера поднимались шатры ахейцев, где грозно кололи небо сдвинутые остриями копья, где щиты сверкали на солнце, застя ярким блеском прозрачные огни костров, лежала вокруг города желтая равнина в черных пятнах кострищ. Лишь огромный деревянный конь возвышался среди вытоптанного врагами поля. Троянцы вышли из городских ворот, окружили коня и дивились ему. Тут из прибрежных камышей привели юношу пленника, на теле его темнели раны, и одежда была в крови. Юноша просил сохранить ему жизнь, обещая за это открыть тайну коня. Рассказал юноша, что деревянное чудище дарует победу тем, кто им владеет. Решили троянцы разобрать стену и втащить коня в город. Один Лаокоон, мудрый жрец Аполлона, разгадал коварство врага. Он ударил коня копьем и услышал, как зазвенели доспехи воинов, спрятанных в деревянном теле.
— Неужели не слышите! — кричал он согражданам. — Горе вам, горе!
Две громадные змеи, посланные богами, покровителями ахейцев, выползли из морских волн и бросились на Лаокоона и двух его сыновей…
Не замечая движения карандаша по бумаге, Карл выслеживает сложные изгибы змеиных тел, намечает узлы и кольца, страшно связавшие в единую группу тела отца и несчастных его сыновей. Он поражается смелости ваятелей, угадавших возможность стянуть правую ногу Лаокоона с правой же ногой младшего сына; старший пока в лучшем положении — грудь его еще не сдавлена мощными кольцами, ядовитые зубы еще не нанесли ему смертельных укусов, в его лице, позе не столько ужас собственной гибели, сколько сострадание близким, но судьба его решена: петля вокруг левой щиколотки, в первое мгновение не пугающая зрителя, даже мало приметная, — подписанный приговор, и в этом тоже счастливая и дерзкая находка ваятелей.
Змея впилась Лаокоону в левое бедро, тело его метнулось вправо, стараясь отдалиться от укуса, лицо искажено страданием, мышцы рук предельно напряжены в стремлении разорвать, сбросить сжимающиеся на теле петли, ноги ищут крепкой опоры. Карл сосредоточен на мускулах груди и живота, важно схватить и передать их связь с выражением лица Лаокоона, с линией его рта: бесстрашный жрец не кричит в ужасе, а, судя по приподнятой груди и складкам живота, вдыхает воздух и с ним силу, чтобы продолжать борьбу.
Где же справедливость богов, думает Карл, если лучший из граждан, желающий добра соотечественникам, осужден на мучительную казнь. Он чувствует, как душой прикипает к страданиям Лаокоона. В каждом штрихе он ищет воспеть того, кто не унизил себя покорностью неправедной силе.
Тут важна точность тушевки, но только чувство сообщает выпуклостям и впадинам камня живые черты лица.
Будьте прокляты, слепые кумиры, поражающие героев и снисходительные к посредственностям!
Линия карандаша течет по бумаге, миловидное лицо Карла спокойно и замкнуто, но зрачки его светлых глаз широко распахнуты, он чувствует знойную сухость во рту, ему кажется, что горькие губы его кривятся гримасой боли и мужества, что мышцы его напряжены, он чувствует натяжение и выпуклость каждого мускула, забывая рыхлость своего небольшого тела. Линии текут по бумаге, как течет река, самостоятельно и непринужденно, учитывая рельеф дна, очертания берегов, лежащие на пути камни.
…Разобраны стены Трои, ликующие жители, обвязав деревянного коня прочными просмоленными канатами, втаскивают его в город. Карл видит красный сигнальный огонь, зажженный юношей пленником, видит, как причаливают к берегу возвратившиеся корабли ахейцев, видит воинов, в ночном безмолвии выпрыгнувших из чрева коня. Удары коротких мечей снимают безмятежную стражу. Льется кровь на серые камни. В пролом стены втекают полчища ахейцев. Люди бьются на узких улицах города, на крышах домов, лестницах и переходах. Дома горят, рушатся стены, с треском ломаются балки, пепел падает на город черным дождем. Над гибнущей Троей слышится Карлу отчаянный крик Лаокоона: «Неужели не слышите!»…
Всматриваясь в скульптуру, Карл открывает меру боли телесной и силу боли душевной.
Он с напряжением глотает густую слюну, ладони его мокры от пота.
Но движение карандаша неощутимо. Карандаш как бы сам находит единственный путь.
— Мысль перевернулась, и карандаш перевернулся, — говорил Брюллов про эти счастливые минуты.
Брат Александр был исполнителен чертовски. В рисовальном классе снимал фрачок, заворачивал аккуратно рукава рубашки, чтобы не завозить грифелем или углем, и, еще усаживаясь на скамью, брался за карандаш и сразу начинал. Имел внутри — должно быть, передалось от батюшки по наследству — как бы часовой механизм: все успевал вовремя и ничего не откладывал. Глаз имел необыкновенно верный, руку тоже, копировал быстро и с совершенной точностью; Карлу приходило в голову, что глаз у брата Александра слишком близко к руке, схваченное глазом рука тотчас словно отпечатывает; а хорошо, думалось Карлу, когда увиденное, прежде чем вылиться на бумагу, побродит, поживет внутри. Александру он такого не говорил: про малейшую неправильность штриха или тени, про неудачно взятый ракурс какой-нибудь сразу говорил, как выскакивало, а о главном смалкивал…
В субботу после обеда заходил за ними из старшего отделения Федор, складывали в папки недельную работу — предъявить отцу, шли домой втроем. От академических решетчатых ворот сворачивали налево к Кадетской линии, брели не спеша до Малого проспекта, нарочно давали круга, чтобы погулять, поболтать на свободе. Разговоры все те же — про академию, про искусство. Федор знал больше (скоро двадцать), имел обо всем собственные суждения, высказывал их ласково, однако с неподкупною прямотою. Карл вцеплялся: «Федор, давай спорить!..» Александр слушал братьев внимательно, старшего и младшего, выждав молчание, сопрягал мнения. Федор смеялся: вот ведь как точно рассудил — сразу видать, что наш Александр имеет пристрастие к математике. Разговор Александра обладал той же точностью, что глаз его и рука.
Дома в прихожей наскоро обнимались с маменькой и спешили к отцу в кабинет. Прежде чем протянуть руку для поцелуя, Павел Иванович показывал пальцем на часы — двадцать пять минут опоздания. Звали маменьку и сестер смотреть работы. Рисунками сыновей Павел Иванович гордился, но того не выказывал; заметив же промашку, ворчал: «Фофан!» Рисунки Карла разглядывал придирчивее: чувствовал, что что-то не так, а сказать не мог — все притом было так. Только удивлялся, что номера оценок у Александра чуть ниже, и сердито бормотал, что будь он на месте профессора… Карл хохотал: да он бы и сам на месте профессора предпочел Александра, ведь Александр — путевый человек, а он, Карл, как есть фофан, — бросался обнимать Александра и целовал его в губы. Павел Иванович, махнув рукой, смягчался. Брат Федор перекладывал рисунки Карла к себе в папку — он собирал Карловы «антики»… Маменька звала всех ужинать.
Субботние вечера — лучшие на неделе. После ужина Павел Иванович показывает и объясняет сыновьям эстампы старых мастеров и, того более, расположившись в кресле, читает им стихи, древних поэтов и нынешних, Шиллера или Гёте, и таковым чтением, как и работами великих художников, помогает им постигать прекрасное.
А наутро — работа, работа. Павел Иванович, переиначивая священное писание, повторял, что не человек для праздника, а праздник для человека. Дома работали больше, чем в академии. Надевали простые блузы, садились за общий стол — помогали отцу: гравировали карты, прилагаемые к описанию кругосветного плавания Крузенштерна, лепили модели и формы, восстанавливали шитье обветшалых полковых знамен. Павел Иванович, пряча горделивую улыбку, поглядывал на семейный «цех» и радовался собственной прозорливости.
Он испросил для Карла разрешение посещать по воскресеньям строгановский дворец: в графской галерее приглядел «Голову старика» (кисти Веласкеса, как тогда полагали): настала пора загодя приучать сына к живописи… Двенадцатую копию, сделанную Карлом, отец нашел удачной, поставил холст на мольберт у себя в кабинете, против окна, пригласил семейство. Карл стоял справа от мольберта тихий. Федор подошел к самому холсту, рассматривал его по-художнически, как бы обнюхивая, отступил на несколько шагов, сказал прочувствованно: «Карл — гений» — и поцеловал в голову Александра, стоявшего рядом. Маменька явилась из кухни — руки в муке, Карла похвалила, однако заметила, что практическое искусство гравера, резчика, особливо же дворцового декоратора, в нынешнее время полезней. Павел Иванович постучал сильным, приплюснутым на конце пальцем по крышке табакерки и захватил из нее добрую понюшку. При благоразумии жизни Павел Иванович, однако, табак любил крепкий, находя, что оный поддерживает румяный цвет лица и остроту зрения.
Время было особенное. «Как сильно билось русское сердце при слове
Уже был Аустерлиц: окутанные густым туманом холмы, тысячи костров из сухих виноградных лоз, взломанный артиллерией лед на замерзших прудах, багровая вода, закипевшая от ядер, на скатах высот бесчисленные трупы, о которые спотыкались живые. Уже было Эйлау: Наполеон в рядах своих пехотинцев стоял по колено в снегу на городском кладбище, ветки старых деревьев, срезаемые пролетающими ядрами и пулями, сыпались ему на голову, непобедимый искал лишь возможности выстоять, военное счастье спасло его. Уж был Фридланд: узкая лощина, где честолюбивый ганноверский барон Беннигсен, предводительствовавший русской армией, сбил в кучу свое войско и тем подставил его под удар: «Не каждый день поймаешь неприятеля на такой ошибке!» — воскликнул Наполеон. Был Тильзит: плот с великолепным павильоном посреди Немана, ладьи, крытые прямоугольными плоскими балдахинами, вся французская гвардия на одном берегу реки, небольшая русская свита на другом, пылкое объятие императоров, которое ничего не решало. Был пышный, как декорация на придворной сцене, Эрфурт: новое свидание императоров, торжественный въезд в город, гул орудий и звон колоколов, неразлучность Наполеона и Александра — вместе катались верхом, вместе на маневрах и смотрах, менялись шпагами, называли друг друга «братом», вечером вместе в театре, где выписанный из Парижа Тальма разыгрывал трагедии перед партером, полным европейских королей, — но оба втайне понимали неизбежность новой битвы и, договариваясь о союзе, думали о ней. Тильзитские объятия и эрфуртское «братание», однако, не в силах были повернуть мнение народное, приугасить народное чувство: будущую войну стали именовать
Федор Глинка, молодой русский офицер, участник Аустерлица, писал, обозревая немые поля недавних сражений: «Одни только имена и деяния славных героев возносились превыше гибели, и благодарное потомство готовилось запечатлеть их в сердцах». Свою книгу «Письма русского офицера» Федор Глинка снабдил стихотворным посвящением, объясняя «намеренья благие», с которыми брался за свой труд:
Готовясь к грядущим битвам, верные россияне в обращении к деяниям славных героев укрепляли, оттачивали сердца и души.
Герои российской истории решительно вторгались в мастерские Академии художеств, теснили по-хозяйски развалившихся на академическом Олимпе богов древности. В статье, знаменательно озаглавленной «О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств», журнал «Вестник Европы» требовательно писал о желании русских зрителей видеть в картинах свое прошлое. В 1805 году, в год Аустерлица, конкурентам на золотую медаль была предложена тема «Димитрий Донской по одержании победы над Мамаем». Ее выбрал подававший необыкновенные надежды выпускник Орест Кипренский. Тема жгла сердце.
Двумя годами позже первый раз давали трагедию Озерова «Димитрий Донской». Партер был набит с трех часов пополудни, хотя начиналось представление в шесть, ложи переполнены, за место в оркестре между музыкантами платили по десяти рублей. «Беды платить врагам настало нынче время!» — раздавались со сцены призывные слова Димитрия: рукоплескания, топот сотрясали театр, люди плакали навзрыд, не стесняясь слез; «Ах, лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!» — и снова в зале шум, крики, безумство, рыдания. (Участник спектакля рассказывал: «Все сердца и умы были настроены патриотически, и публика сделала применение Куликовской битвы к ожидаемой битве наших войск с французами».)
Юного Карла Брюлло академия встретила картиной «Подвиг молодого киевлянина», показанной в 1810 году.
В лето 6476, свидетельствует Нестор, обступили печенеги Киев силой великой, и нельзя было из города ни вылезти, ни вести послать; воевода же с дружиною был в походе. Изнемогали люди от голода и от жажды и вопрошали, нет ли кого, кто пробрался бы через вражеский стан, переплыл Днепр и позвал своих на помощь. Сказал один отрок: «Я пойду». Взял узду и, умея говорить по-печенежски, бежал неприятельским лагерем, спрашивая: «Не видал ли кто коня моего?» Так добежал до реки и прыгнул в воду, и стреляли в него печенеги, но не сделали ему ничего. Наутро приплыл в ладьях воевода с людьми, печенеги же отступили от города.
Наверно, меткий глаз Карла Брюлло поймал сходство героя картины со скульптурами, стоявшими в античной галерее, с натурщиками, запечатленными на «оригиналах», но возможно ли, чтобы картина не взволновала мальчика Брюлло, как волновала она его современников?..
Полотно о подвиге молодого киевлянина принадлежало кисти Андрея Ивановича Иванова.
Андрей Иванов рано поседел, но брови имел темные, оттого в лице его виделась иным некоторая надменность. К тому же голову держал высоко, глядел открыто и смело, в движениях был несуетлив, перед начальством не шаркал, с общим мнением соглашаться не спешил, в своем же был неуступчив. Но в кругу учеников со слезами на глазах говорил о страхе и рабстве, в коих пребывает человек, о многих преградах, встающих перед тем, кто искренно желал бы посвятить свою жизнь общему благу. Что смысл жизни в таком служении, Андрей Иванович не сомневался, на сей счет он любил повторять стихи, которые произносил торжественно, приподняв назидательно карандаш и поднеся его к уху наподобие камертона:
Стихи принес Андрей Иванов с заседаний Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, ревностным членом которого состоял. Общество ставило целью просвещением споспешествовать общему благу; для того должно было искусство возбуждать добрые чувства в сердцах сограждан. Живописцам предлагалось кистью воспевать героев, в которых каждый увидел бы образец для подражания:
С учениками, между которыми был и юный Карл Брюлло, Андрей Иванович беседовал не только о правилах композиции и живописной техники. Он воспламенял их душу, являя перед ними пример человека, идущего прямой дорогой, не делая никаких подъисков, ни околичностей (так, пересказывая устав Вольного общества, излагал он главное свое житейское правило).
В 1812 году Андрей Иванович Иванов завершал большое полотно — «Единоборство Мстислава Удалого с Редедею». Сюжет не только из летописи, где рассказано о подвиге молодого князя, сюжет навеян, конечно, и «Словом», тогда говорили — «Песнью о полку Игореве», незадолго перед тем найденной: про храброго Мстислава, «иже зареза Редедю предъ пълкы касожьскыми» — в первых же строках «Песни». Иванов запечатлел решительный миг схватки: опытный враг повержен, окрыленное победой русское войско бросается на неприятеля, крылатая женщина Слава, парящая в облаках, готовится венчать героя лавровым венком. Картина была выставлена, когда Отечественная война уже началась — русская армия вела бои с противником.
В ночь на 12 июня 1812 года Наполеон приказал войскам переправляться через Неман, и первые триста всадников 13-го полка переплыли на русский берег. Музыка и песни разносились над темной водой. Ни одна из прежних войн не начиналась в наполеоновской армии так весело и оживленно; лишь нескольким участникам похода вид бурой равнины с чахлой растительностью и далекими лесами на горизонте показался зловещим, но радость первых побед помогла быстро забыть недобрые предчувствия…
Занятия в Академии художеств были приостановлены. Гипсовые слепки, картины, гравюры, книги и иное ценное имущество заколотили в ящики; от академических дверей к реке положили дощатый настил, по нему спустили ящики на суда. Всего ящиков набралось более двухсот. Нагрузили три судна и отправили вверх по Неве, с тем чтобы доставить ценности в Олонецкой губернии город Петрозаводск, который полагали недоступным врагу. Учителя и воспитанники также готовились к отъезду. Академическое начальство билось над старинной задачкой про волка, козу и капусту: согласно спискам в дальний тыл следовало отослать триста человек, подвод же для этой цели имелось всего двенадцать. Братьям Брюлло во всех случаях выпадало ехать: приказ был первыми спасать тех, кто уже подал надежду сделаться искусными художниками. Решил задачку успех русской армии. Суда с имуществом зазимовали на реке Свири и весной по сошествии льда вернулись обратно. Академисты и их наставники и вовсе не тронулись с места. Но, окрыленное подвигом народа, двинулось вперед искусство. Музы не захотели молчать при громе пушек, и зримое слово художества достойно влилось в хор музыки и поэзии.
Скульптор Иван Иванович Теребенев, автор лепных украшений для фасадов Адмиралтейства, с началом войны отложил молоток и резец и взял в руки перо и краски. Знаменитые «теребеневские листы» сделались рисованной летописью тревожного и славного времени. В остроумных карикатурах оживали военные сводки и картины народного быта, в котором подвиг стал повседневностью. Перед окнами магазина, где выставлялись листы, с утра и до вечера толпились зрители. Мог ли академист Карл Брюлло не разглядывать карикатур Теребенева, которые малому ребенку в России были известны, которые у всех в руках побывали, дошли до Англии и вызвали подражания в Германии?..
«Русский Сцевола» назывался лучший из листов Теребенева: на глазах потрясенных захватчиков, изображенных с насмешкою, русский крестьянин ударом топора отрубает себе руку. Примечание объясняло: «В армии Наполеона клеймили всех, вступающих в его службу. Следуя сему обыкновению, наложили клеймо на руку одного русского крестьянина, попавшего к французам. Едва узнал он, что сие значит, тотчас схватил топор и отсек клейменую руку прочь». А годом позже теребеневского «Русского Сцеволы» появился еще один — большая статуя, изваянная академиком Демут-Малиновским. Но на рисунке Теребенева — простой бородатый мужик в армяке и лаптях, а «Сцевола» Демут-Малиновского сродни античной скульптуре. В этом был свой смысл: теребеневские листы, подобно периодическим изданиям, предназначались для быстрого распространения и недолгой жизни, статуя Демут-Малиновского призвана была навсегда утвердить русского героя среди славнейших героев всех времен. Мог ли академист Карл Брюлло не видеть эту статую, появившуюся на свет в стенах академии и встреченную шумным одобрением?..
В 1813 году академический совет предложил конкурентам на медаль не библейскую или мифологическую тему, а темы современные, в полном смысле слова сегодняшние: «Изобразить великодушие русских воинов, уступающих свою кашицу претерпевшим от голоду пленным французам» и «Изобразить верность отцу и государю русских граждан, которые, быв расстреливаемы в Москве, с твердым благочестивым духом шли на смерть, не соглашаясь исполнить повеление Наполеоново». Программы писались тут же, в академических мастерских. Мог ли академист Карл Брюлло не знать об этих программах, не взглянуть на них?..
Искусство, воспламеняемое горением сердец и вместе воспламеняющее сердца, являлось взору художника.
И не в эту ли пору родилась — наверно, еще не отлитая в слова, но уже прочувствованная сердцем и навсегда в нем поселившаяся — брюлловская формула: «Долг всякого художника есть избирать сюжеты из отечественной истории».
В недавно учрежденном Царскосельском лицее одногодок Карла Брюлло, подающий необыкновенные надежды в поэзии, читал на экзамене стихи собственного сочинения:
Лейб-гусарский полковник Давыдов в огненном доломане стоял, небрежно облокотившись о балюстраду, перед членами совета Академии художеств. Был Давыдов хорош горячей красотой смелого бойца. За легкостью его движений скрывалась напряженная сила, готовность к подвигу.
Рассматривая портрет полковника Давыдова, представленный бывшим воспитанником Кипренским, господа члены совета превозносили от всех отличный талант художника и предложили баллотировать его в академики. До начала войны оставалось тогда два с половиной месяца, написан же был портрет тремя годами раньше, но жило в нем предчувствие грядущих боев, жила вера в победу, портрет частного лица смотрелся картиной и сильно тревожил зрителей.
В том же заседании познакомились профессора с некоторыми рисунками младших учеников, братьев Брюлло, Карла и Александра, нашли работы совершенными и постановили отдать их в оригиналы.
Так в протоколе совета встретились (не впервые ли?) Орест Кипренский и Карл Брюллов.
Вскоре они и лично встретились. Память этой встречи — беглый портрет Карла, скорей набросок, сделанный Кипренским около 1813 года. Мальчик миловиден, не более, рисунок закрепил облик, а не натуру, к тому же Карл на портрете смотрит вниз, оттого у него, как принято говорить между художниками, «глаз нет». Портрет мало что рассказывает о Карле Брюлло, но красноречив сам интерес прославленного Кипренского к мальчику-академисту, вспыхнувшее желание запечатлеть его черты. Может быть, за этим интересом, за этим желанием не семейственные отношения, а знакомство Кипренского с теми самыми рисунками, которые назначены в оригиналы, объявлены для остальных учеников образцом, может быть, в беглом наброске Кипренского — прозрение будущего и привет ему, как в невольном возгласе Державина, услышавшего стихи брюлловского одногодка на экзамене в Царскосельском лицее?..
В том же 1813 году нарисован Карлом карандашный автопортрет — первый, кажется, в его творчестве.
Мальчик Брюллов рисует себя с той же беглостью и если не небрежностью, то с той же непритязательностью, с какой рисовал его Кипренский. Автопортрет не завершен — по существу, это тоже набросок. Скупыми линиями и штрихами нарисованы голова, лицо, остальное лишь намечено. Тот же поворот головы, что и в наброске Кипренского, но там голова опущена, оттого взгляд вниз и «глаз нет»; в автопортрете голова слегка приподнята, глаза широко открыты, в автопортрете главное — глаза. Взгляд напряженный, острый, как бы одновременно встревоженный увиденным и схватывающий его. Особо пристальный взгляд светлых глаз с расширенными, «сильно развитыми» зрачками (подробность внешнего облика Брюллова, отмеченная современниками). Кипренский намечает нежные, по-детски зачесанные на лоб и прикрывающие его волосы; в автопортрете лоб открыт, резко очерчен, прямые тонкие брови, дерзкие, с трудом приглаженные вихры на виске как бы подчеркивают уверенную четкость линий лба. Не миловидный мальчик, изображенный Кипренским, а мальчик скорее немиловидный. Это, наверно, самый «некрасивый» из автопортретов Брюллова. Плавной мягкости наброска Кипренского как бы противопоставлены угловатость и беспокойство. Плечи даны в фас, голова повернута влево; широко раскрытые глаза, решительная складка губ, упрямый лоб придают повороту головы стремительность и взволнованность: словно кто-то неожиданно окликнул человека, словно человек вдруг увидел что-то и уже не в силах оторвать взгляд…
Странный сон видела прекрасная Навзикая, дочь Алкиноя, царя феаков. Сама богиня Афина появилась у ее изголовья и приказала царевне ехать утром на реку — стирать одежды. На рассвете в большую колесницу запрягли мулов, погрузили на нее короб с платьями, корзину с лакомствами, полные вином мехи, царевна взяла в руки вожжи, щелкнула бичом и, стоя в повозке, погнала мулов к берегу. За ней спешили молодые подруги и служанки. Покончив с работой, девушки затеяли веселые игры. Крики их разбудили Одиссея. Минувшей ночью буря сокрушила корабль отважного мореплавателя. Чудом добрался он до берега и крепко заснул под оливами в роще у самой воды — там, где в море впадает река. Стыдясь своей наготы, вышел Одиссей из-за деревьев и предстал перед Навзикаей…
Программа картины, изображавшей встречу Одиссея с царевной Навзикаей, была предложена академистам самого старшего возраста. Вскоре совет сам же и отменил программу, найдя ее непосильно трудной: кроме Одиссея, сплошь женские фигуры, а в академии женщин с натуры не рисовали.
…Но была страшная буря: черные тучи обложили беспредельное небо, под ударом ветра с треском рухнула мачта, громадная волна прокатилась по палубе, вырвала руль из рук Одиссея и смыла его за борт. Были девушки прекрасные: они побросали привезенные одежды на дно реки, и топтали их проворными ногами, и, прополоскав в чистой воде, разостлали сохнуть на песке. Был Одиссей: держась за скрюченный ствол оливы, он поднялся с пожухлых листьев, черная тина присохла к его коже, он искал глазами, чем прикрыть наготу. И была Навзикая, сердце которой открылось навстречу любви. Были темные струи реки, зелень травы, золото песка, белизна одежд, брошенные мехи, из которых вытекало вино. И все это, представ однажды в воображении, не отпускало, и освободиться от этого можно было, лишь выбросив линиями и красками на холст.
Отмененную советом программу не сумел в себе отменить не достигший самого старшего возраста академист Карл Брюлло. Ему и писать-то картину эту еще не полагалось, но зажегся — не унять: умение умением, а вот счастья выше и муки острее, как чувствовать, что сжигает тебя божественный огонь — вдохновение…
Среди признанных совершенными и назначенных в оригиналы рисунков Карла Брюлло — «Гений искусства»: прекрасный юноша, окруженный атрибутами художества — возле него капитель колонны, гипсовая голова Лаокоона, свиток чертежа, но юноша сидит, опираясь на лиру.
В побежденном Париже был государю Александру Павловичу представлен молодой еще человек с полными румяными щеками, изобличающими здоровье, и смелыми белокурыми локонами на висках и на лбу. Молодой человек поднес царю-победителю папку архитектурных проектов, имевших назначение прославить русского императора как покровителя искусств и нового, после великого своего пращура, строителя Северного Рима — так именовал молодой человек российскую столицу Санкт-Петербург. На титуле папки и на обороте ее были изображены две стороны медали: впереди — профиль Александра Македонского, сзади — Геракл, удушающий Немейского льва, сиречь Наполеона; обе аллегории были Александром Павловичем поняты. К папке приложено было рассуждение об опытности архитекторов, смелость которого состояла не в содержании, а в том, что самому молодому человеку возводить зданий покуда еще не случалось. Предложенные им проекты представляли собой гладкие, красиво исполненные рисунки разного рода сооружений, между которыми были: конная статуя Александра Первого, фонтан со скульптурным изображением Александра в виде Зевса Олимпийского и Триумфальная колонна. Звали молодого человека Огюст Рикар, но он счел за благо присовокупить к своему имени еще одно, по названию поместья, близ которого селился некогда его отец, и с частицей «де», ясно намекающей на дворянство; получилось внушительно: Анри Луи Огюст Рикар де Монферран. Государь Александр Первый папку принял благосклонно и подносителя запомнил.
Двух лет не прошло, молодой человек выплыл в Петербурге с рекомендательным письмом от парижского часовщика Бреге (в России говорили — «Брегет»), был обласкан генералом Бетанкуром, директором Института инженеров путей сообщения, назначен художником на фарфоровый завод, принять каковую должность менее чем за три тысячи жалованья не согласился, пошел на скромную службу в чертежный комитет, но с просимым окладом, сделался российским чиновником и стал Августом Августовичем Монферраном.
Карьера его возводилась быстро и как бы сама собой. Александр Первый был памятлив: неуклюжий храм на Сенатской площади, как и встарь, мельтешил перед глазами, раздражал и расстраивал, изящная папка парижанина государю не переставала нравиться. В 1816 году генерал Бетанкур получил высочайший приказ готовить проект перестройки Исаакия. Ко всеобщему удивлению, генерал поручил проектирование неведомому французу, которого русские зодчие отличали от прочих чертежников разве что по непомерно большому жалованью. Август Августович Монферран перебрался в библиотеку Института инженеров путей сообщения, приказал подать ему фолианты с изображением всех лучших в мире зданий и принялся день и ночь рисовать, по обыкновению своему — чисто, гладко и изящно. В несколько месяцев собрал он новую папку и в ней двадцать четыре рисунка-эскиза: можно, объяснил Монферран, по желанию перестроить храм в китайском, индийском, готическом вкусе, можно принять византийский стиль или стиль Возрождения, можно взять за образец греческую архитектуру или лучшие из новейших зданий. Знатоки, прослышав об эскизах, посмеялись, видя в них невероятное в архитектуре отсутствие собственного замысла и желание угодить чужому вкусу, однако смешки пришлось оставить: поглядев рисунки, государь назначил Монферрана придворным архитектором и перестройку собора отдал на его усмотрение.
Первая гвардейская дивизия возвращалась домой из Франции морем. Войско высажено было близ Ораниенбаума, дабы оттуда торжественно вступить в столицу. У Петергофского въезда выстроили на скорую руку триумфальные ворота, над аркой красовалось шесть алебастровых коней по числу полков. Александр Первый на славном рыжем скакуне возглавлял колонну. Вдовствующая императрица-мать ждала его в золотой карете. В руке императора была обнаженная шпага. Вдруг перед самой его лошадью перебежал улицу какой-то нерасторопный мужик. Император дал шпоры и со шпагой бросился на бегущего. Полиция приняла мужика в палки… В городе пересказывали стыдную историю на разные лады, объясняли ею охлаждение к государю; но, может быть, вызревшему разочарованию нужны были такие истории.