Александр Авдеенко
Следопыт
Весна семидесятого. Седой, сбросивший зимнюю шубу и вечно молодой Львов, овеянный теплыми карпатскими ветрами, омытый вешними водами, согретый апрельским солнцем, чуть-чуть зеленеющий, шумный, многолюдный, праздничный, как и вся страна, озаренный улыбкой бессмертного Ильича.
Улица Ленина, дом № 112. Здесь живет герой моих книг, мой старый друг, пограничник, следопыт, инструктор служебных собак, Смолин Александр Николаевич. В повестях, написанных по мотивам боевой биографии Смолина, «Над Тиссой», «Горная весна», «Дунайские ночи» и в кинофильме он действует под фамилией Смолярчука.
Передо мной сидит русоголовый, сероглазый, спокойный, собранный, организованный в каждом своем движении и слове, крепкий и моложавый человек. Зеленые погоны старшины пограничных войск. Ордена Ленина, Красной Звезды. Бесчисленные медали, знаки отличия.
Голос у Смолина густой, глуховатый. Выговор — отменно русский, чеканный, с легчайшим нажимом на «о». На лице постоянная, обаятельная, идущая, что называется, от сердца и души улыбка.
Двадцать с лишним лет назад, еще будучи юношей, Саша Смолин улыбался людям вот так же щедро, открыто, доверчиво, чему-то радуясь и радуя всех, кто его видел. И смотрел он на людей в ту пору такими же правдивыми глазами, как теперь. И смущается так же, как и тогда. И по-прежнему чувствуется в нем жизнерадостная, утверждающая сила.
Через всю солдатскую жизнь, через все суровые испытания пронес он то, чем была красна его молодость.
Если бы я не знал, что ему минуло сорок шесть, я бы не дал ему и тридцати. Если бы я не знал, что он самый опытный и способный следопыт из всех действующих на границе, я бы посчитал его за обыкновенного сверхсрочника.
Ничего, решительно ничего нет броского в его облике. Простота. Естественность. Скромность. И достоинство.
Я собираюсь с духом и выкладываю Смолину, ради чего я сейчас приехал во Львов.
— Хочу написать о вашей пограничной жизни новую книгу. Специальный заказ, так сказать, совпал с велением сердца. На этот раз издательство ждет от меня не роман, а документальное повествование. Без всяких домыслов. Факты, только факты. Точные даты. География. Подлинные, по возможности, имена.
— Ну?! — энергично и чуть насмешливо проговорил Смолин свое любимое слово. В его устах, окрашенное той или иной интонацией оно приобретало самое различное содержание: согласие и отрицание, сомнение и утверждение. Сейчас это слово прозвучало примерно так: «И вам до сих пор не надоело возиться со мной?!»
Я засмеялся и сказал:
— Что поделаешь, Саша! Мы с вами на всю жизнь скованы одной цепью. Придется нам тащить свои вериги до конца.
— Ну!
И он тоже засмеялся. Кажется, понравилось ему мое преувеличение.
— С чего же мы начнем книгу о следопыте Смолине? — уже серьезно спрашиваю я.
Он пожимает плечами, молчит. И минуту, и две, и три молчит. Курит, смотрит на улицу, залитую солнцем, запруженную детскими колясками, детьми, нарядными женщинами и мужчинами, и молчит. Собственная жизнь кажется ему такой обыкновенной.
Двадцать лет в газетах, журналах, по радио и телевидению прославляют люди подвиги Смолина, а он все еще смущается. Считает, что не герой, такой же, как все.
Мне, по совести говоря, по душе его чувства.
Нарушает молчание все-таки он. Иронически усмехается и, подтрунивая над собой, говорит:
— С чего, спрашиваете, начинать? А чего долго мудрить? Давайте танцевать от печки. Родился я в России, в 1924 году, 26 февраля, в селе Большое Болдино, где Пушкин нечаянно застрял и хорошо писал. Отец — Николай Иванович, мать — Татьяна Матвеевна. Три младших брата тоже пограничники. Добровольцы. Василий охранял западную границу, Виктор — за Полярным кругом, в пургу по канату в наряд ходил. Иван служил на контрольно-пропускном пункте на западной границе. Отец погиб на Отечественной войне. Его на год раньше меня призвали. А я попал в армию в день своего совершеннолетия. Интересное совпадение, правда?.. Ну, подходит такое начало?
— Ничего. Но может быть и лучшее. Сколько на вашем счету задержанных нарушителей?
— Живых больше сотни. Тех, которых пришлось убить, тоже наберется с сотню.
— Значит, за свою пограничную жизнь вы обезвредили более двухсот шпионов, лазутчиков, диверсантов?
— Ну! — энергично подтвердил Смолин.
— И вы помните своих «крестников»?
— Как же их забудешь? Все достались тяжело.
— Вы можете рассказать, когда, где и как каждого обезвредили?
— Ну!
— О самом первом и самом последнем?
— Ну!
— Отлично! Из этих вот ваших рассказов и будет состоять книга. Итак, первый нарушитель!
На этот раз Смолин не произнес своего любимого, очень выразительного «ну». Улыбался. Думал. Потом сказал:
— Давайте начнем не с нарушителя, а с моего первого пограничного учителя, с моей первой собаки.
— Так еще лучше. Рассказывайте без оглядки на меня — я успею записать. И ничего не упускайте. Ни одного движения, ни одного переживания, ни одного слова. Восстановите в памяти обстановку. Встречи с людьми. Имена товарищей, воевавших рядом. И, самое главное, не забывайте, каким вы были в ту пору, когда впервые надели зеленую фуражку.
— Трудно сейчас, через двадцать пять лет, восстановить, каким я пришел на границу, что и как говорил, о чем думал. Все, что приходилось делать, хорошо помню, а слова и переживания забыл. Не все, конечно. Многое врезалось в память.
— Постарайтесь вспомнить. Это очень важно, уверяю вас. Чувства не выдумаешь. Да и не хочется мне ничего прибавлять от себя. Правда в тысячу раз симпатичнее самого хорошего вымысла. Память — удивительный механизм. Нужно только сосредоточиться, и она выдаст вам столько…
— Н-да, нагрузочка! — усмехнулся Смолин. — Если бы я знал, что мои переживания кому-то понадобятся!.. Попробую. Но предупреждаю: сами на ус наматывайте, что к чему. Сразу поворачивайте мои оглобли, если потащу вас не туда. Останавливайте, если не так буду рассказывать. А там, где не доберу, вы красок добавляйте, оформляйте картину. Подходит вам такой разговор?
— Вполне. Разжигайте костер, Саша, и об остальном не заботьтесь.
Федя Пономарев и Газон
Еще до школы я подружился с Витькой Бугровым, Он первый мой друг. Летом бегали на речку купаться, грибы и ягоды собирали в лесу, а зимой в санки запрягали по две-три собаки и гоняли лихие упряжки по большеболдинским улицам и ее околицам, заваленным снегом, на смех и диво всей деревне. А когда подросли младшие мои братья, Василий, Виктор и Иван, я подружился с ними. И в школе, во всех классах были дружки — от первого до седьмого. За всякого, бывало, цеплялся. Прилипчивым был парнишкой. Ничего не поделаешь. Таким характером наделили меня Татьяна Матвеевна и Николай Иванович Смолины. Не терпел одиночества. Даже в школу шел обязательно с кем-нибудь вдвоем. Сидел за партой с Виктором. На переменах носился с ним по двору. Уроки готовил с ним.
И на фронте чуть ли не с первого дня обзавелся другом. Федя Пономарев был старше меня на целых четыре года. Воевал с первого дня. Дважды был ранен. Имел звание сержанта. Удостоен правительственной награды. И вообще превосходил меня по всем статьям. Выше ростом. Проворнее. Серьезнее. Улыбался редко. Говорил веско и мало, как генерал. Службу исполнял аккуратно. Начальство уважал, но не подлаживался к нему. К себе и к товарищам относился строго, поблажек не признавал ни под каким видом. Особенно доставалось от Феди мне, грешнику. Командир отделения и начальник заставы не делали мне никаких замечаний, а дружок распекал с утра до вечера: заправочка и выправка у меня, видите ли, разгильдяйские, и двигаюсь я не как солдат-фронтовик, а как сонная муха, автомат держу как грабли, много и без всякой причины смеюсь, а на священную народную войну смотрю несерьезными глазами. Чего только не приписывал мне мой дружок Федя! В какой только бок не шпынял! А я не обижался. Слава богу, хватало ума. Со стороны виднее, какой ты. Наскоки Феди я обычно принимал тихо, улыбаясь. Но ему не нравились и мои улыбки. А что я мог поделать с собой? Не хочу улыбаться, а не могу. Сами губы, против моей воли, растягиваются. Таким улыбчивым уродился. Каюсь. Не к месту и не ко времени улыбался. Тот, кто не знал меня хорошо, всякое мог подумать. И думали.
— Ну, чего ты скалишь зубы, как та легавая? Что тебе смешно? Кто тебя щекочет?
Федя сердился, а я улыбался. Вот так мы и дружили: один угрюмый и сварливый сверх всякой меры, а другой уж очень улыбчивый. Огонь и лед. Ничего, уживались. Никому не были в тягость. Солдаты как солдаты. Не хуже других.
Это все присказка. Теперь начинается сердцевина. Три года, с первого дня войны, у нас, пограничников, не было западной границы. Ее заменял передний край фронта. Проходил он в эти годы далеко от Буга и Сана. На Днепре, на Донце, на Дону, на Кубани, на Тереке, а то даже в горах Кавказа. Тяжелое время. Мы охраняли тылы армии, ловили парашютистов, переброшенных через фронт диверсантов и шпионов. Конвоировали военнопленных до мест погрузки. Сопровождали эшелоны до пересыльных пунктов. И только летом сорок четвертого, после разгрома гитлеровских войск в Белоруссии, Западной Украине и в Прибалтике, Красная Армия очистила нашу землю от пришельцев, вернулась на родные пограничные земли и вплотную подошла к рекам Сан, Западный Буг.
Со дня на день мы ждали приказа о переброске нашего полка особого назначения на государственную границу. Мы были готовы в любое время переключиться на чисто пограничную службу. Наши войска наступали, и военнопленных было видимо-невидимо. Работы у нас было по горло. Мы конвоировали фрицев длиннющими колоннами. Железнодорожники еле успевали подавать нам пустые эшелоны.
В один из таких дней я навсегда распрощался со своим другом Федей Пономаревым. Три года мечтал он вернуться на родную заставу. Три года воевал, чтобы скорее наступил этот час. Нескольких дней не хватило ему до великого праздника.
Дело было так.
Наша застава конвоировала большую колонну пленных, захваченных в последних боях в районе государственной границы. Июльский день был знойным, безветренным, душным. Небо чистым. Опасаясь налета вражеской авиации, мы вели фрицев по глухой проселочной дороге, по опушке старого леса.
С утра, ни разу не останавливаясь, мы прошли километров двадцать и порядком устали. До места погрузки оставалось столько же. Людям надо было дать отдохнуть, испить воды, оправиться. Наш лейтенант, начальник заставы Калинников приказал головным конвоирам свернуть вправо, в лес. Тут, в тени, в прохладе вековой дубравы мы устроили получасовой привал. Отдыхали немцы. Отдыхали и конвоиры. Мы с Федей, как всегда, были рядом. Он сидел под старым дуплистым дубом, автомат, готовый к бою, держал на коленях и наливал воду из фляги в специальную пойлушку. Сам еще не напился, а своей собаке торопился промочить горло. Газон стоял перед ним, высунув язык, тяжело и жарко дыша, и не сводил с хозяина умных, преданных глаз. Пес изнывал от жажды, но не двинулся с места, пока не последовала команда:
— Пей, Газон, пей!
Овчарка пила, а Федя смотрел и радовался.
Пес был крупный, широкогрудый, головастый, чапрачный: черная-пречерная спина, ноги желтоватые, с подпалиной. Работал с Федей чуть ли не с первого дня войны. Ловил парашютистов. Ходил по следу диверсантов.
Зубы у Газона белые, крупные, острые. Пасть огромная. Глаза умные, яростные. Нравилась мне овчарка. Мне всегда хотелось приласкать ее. Знал, что нельзя этого делать, и все-таки потянулся, чтобы погладить. Но едва моя рука прикоснулась к его голове, он зарычал, ощетинился.
— Смотри, какой недотрога! Пора бы, кажется, и привыкнуть. Больше года вместе воюем. Слышишь, Газон? Понимаешь, что я говорю?
Федя, настороженно поглядывая на отдыхающих немцев, сказал:
— Все он слышит, но ничегошеньки не понимает.
— Почему?
— Потому что ты человек, а он собака.
— Но тебя он понимает?
— И меня не понимает.
— Ну да! Еще как понимает. Каждое слово. Каждый жест. Каждый взгляд.
— Ну и темный же ты человек, Сашка. Я уже тебе говорил, что у собаки нет никакой сообразительности, никакого ума. Есть только один условный рефлекс.
Опять этот проклятый рефлекс. Уж который раз Федя пытается растолковать мне, что это такое. Для него это просто, как дважды два, а для меня тайна. И не дурак, кажется, а не могу раскусить. И не только я один виноват в этом. Чересчур строгий, чересчур нетерпеливый у меня инструктор. Не умеет просто, доходчиво рассказать, не обижая ученика, как приручил Газона; как сделал его своим другом и помощником. Хочет, чтобы его понимали сразу, с полуслова. А сам небось до того, как окончил школу следопытов, не знал даже собачьей азбуки и не сразу до всего дошел. Почему мы так скоро забываем, откуда вышли?
Я вздохнул и не поделился с Федей своими мыслями. А ему и не интересно, почему я запечалился, почему замолчал. Свою благородную цель преследует — с наукой о собаке меня знакомит. Солидно, густым басом, кому-то подражая, поучает:
— Условный рефлекс — это основа для каждого дрессировщика, для каждого следопыта. Условный рефлекс, писал академик Павлов, это «временная нервная связь бесчисленных агентов окружающей животное среды, воспринимаемых рецепторами данного животного, с определенными деятельностями организма».
Я покачал головой, усмехнулся.
— Ну и наука! Ты сам, Федя, понимаешь, что говоришь? Переведи на русский язык эти слова.
Обидчивый инструктор на этот раз ничуть не обиделся.
— Пожалуйста, могу сделать такое одолжение. Условные рефлексы являются ответным действием животного на определенные раздражители, приобретаемые в процессе индивидуальной жизни. Они повышают приспособляемость организма собаки к условиям окружающей среды и обеспечивают возможности ее дрессировки. Академик Павлов учит, что некоторые из условных, вновь образованных рефлексов позднее наследственностью превращаются в безусловные.
— А еще попроще можно, Федя?
— Куда проще!.. Каждый дрессировщик и каждый инструктор службы собак является для животного комплексным раздражителем и может вызвать у него ряд условных рефлексов. Вызвать к жизни и закрепить навсегда.
Слушал я слушал его лекцию, глазами хлопал, а потом и засмеялся.
— Ну и буквоед же ты! Что прочитал в книжке, то и шпаришь, не переварив. Да разве так учат?
— А я, брат, давно махнул рукой на тебя. Таких, как ты, не научишь пограничному уму-разуму, только время и силы потеряешь. Хороший ты парень, Саша, но не собачник, не следопыт. Не глазастый, не пытливый. Без стальной пружины в душе. И человек не серьезный. Не злой. Не вдумчивый. Все хиханьки и хаханьки у тебя на уме и на губах. Не видать тебе ни границы, ни заставы как собственных ушей. Туда таких не подпускают и на пушечный выстрел. Так что распрощайся с мечтой, пока не поздно.
Не знаю, не могу определенно сказать, пугал меня чересчур строгий Федя, шутил так или был убежден, что не способен я стать настоящим пограничником. Очень ценным он был следопытом. Можно даже сказать — образцовым. Под землей, в воде, на деревьях, в колодцах находил удиравших фрицев. Шел по невидимому следу со своим Газоном так уверенно, будто видел перед собой отпечатки. Все умел делать. Но никому не мог передать своего опыта, своей хватки. Хотел, да не мог. Чего-то ему не хватало. Я всегда помню его, когда занимаюсь с молодыми следопытами. Боюсь быть таким инструктором и учителем, как он. Избегаю слов, какие приходилось слышать от него. Ну, я, кажется, забежал далеко вперед. Вернусь в прифронтовой лес.
В ту пору, нечего греха таить, я часто рубил с плеча.
Скор был на выводы. Не долго думая, делил людей на хороших и плохих. Середины не было. Признавал не всю радугу, а только три ее цвета: белый, черный, красный. Речь Федора, может быть, и справедливая, просто взбесила меня. Уважал я его, но не мог стерпеть унижения.
— Это еще неизвестно, кто из нас увидит заставу, — сказал я. — Мне только двадцать, а тебе все двадцать пять. Старики границе не нужны. Тебя демобилизуют после войны, а меня пошлют на Западный Буг или Сан. Я буду охранять границу, а ты… ты…
До сих пор не могу простить себе этих слов. Сам не знаю, как они вырвались. Через несколько минут исполнилось мое пророчество. Если бы этого не случилось, я не угрызался бы так сильно.
Сержант смерил меня с ног до головы уничтожающим взглядом.
— Не доверят тебе, молокососу, святого государственного рубежа. Попомнишь!
Я хотел ответить, но он оборвал меня окриком:
— Разговорчики, рядовой Смолин!
Я отошел в сторонку.
Газон тем временем утолил жажду, сидел у ног инструктора, глядел ему в глаза. Федор сполоснул чистой водой из фляги пойлушку, обернул ее белой тряпочкой и спрятал в сумку. И только после этого приложился к фляге. Пил долго, вкусно крякал. Это была последняя его вода.
Военнопленные сидели длинной чередой на опушке леса в тени. Курили. Переобувались. Разговаривали. Жевали хлеб — еще свой, немецкий, выпеченный по ту сторону линии фронта. Конвоиры с автоматами на груди не густой цепочкой стояли под неподвижными сонными деревьями и, кажется, боролись с дремотой. Солнечные лучи пробивались сквозь ветви. Пахло хвоей, сухой травой и особенно земляникой. Сколько сейчас ягод в лесу… Да некому собирать.
— Хальт! Хальт! Хальт!!! — послышался в хвосте колонны истошный крик конвоира.
И почти сейчас же загремела короткая очередь автомата. Потом другого, третьего, четвертого. Лес наполнился громом, дымом, треском.
— Смотри тут, Смолин! — закричал Пономарев и со всех ног, держа поводок в руках, помчался в хвост колонны, вслед за Газоном.
А минуты через две или три в чаще леса взорвалась мина. Убегавший пленный каким-то чудом проскочил ее. Газон тоже не подорвался. А Пономареву начисто отсекло ногу. Он лежал в одном месте, в лощинке, присыпанной хвоей, а нога в кирзовом сапоге с алюминиевой ложкой за голенищем — в другом.
Я стоял на коленях перед тяжело стонущим, беспамятным Федей и рыдал, как мальчишка. Он не слышал и не видел меня. Газон сидел рядом. Уперся лапами в землю, шерсть на холке вздыбил и, подняв голову к небу, выл. Сначала тихо, вполголоса, а потом все сильнее, жалобнее.
Жутко мне стало. Вот тебе и бессознательное животное! Как же назвать собачье горе? Условным рефлексом? Комплексным раздражителем?
— Убрать собаку! — приказал начальник заставы.
Кто-то из конвойных схватил Газона за ошейник, потащил прочь. Он покусал солдата и вернулся к хозяину.