Эта «польская Жанна д’Арк», по выражению (дружески-шутливому) Наполеона, — грациозная, как античная статуэтка, и прелестная, как медальон Рафаэля, с нежно-белокурыми локонами, пленительным взглядом фиалковых глаз и словно бы тенью грусти на одухотворенном лице, — буквально ослепляла мужчин (и убивала завистливых дам) своей внешностью. По убеждению наполеоновского камердинера Л.-Ж. Маршана, она «могла свести с ума кого угодно». Когда прославленный Франсуа Жерар написал ее портрет, весь Париж восхищался им, говоря, что «это самое прекрасное произведение, которое выходило из его мастерской». Но Наполеон увидел в Марии большее. «Она ангел, — сказал он о ней брату Люсьену почти те же слова, которые А. С. Пушкин скажет потом своей Натали. — Душа ее столь же прекрасна, как и ее лицо». Вопреки стараниям некоторых литераторов (вроде Валентина Пикуля и Олега Михайлова) развить версию злоязычной графини Анетки Потоцкой, будто Валевская оборонялась перед Наполеоном «столь же слабо, как крепость Ульм», неопровержимые факты и документы, включая письма самого Наполеона, свидетельствуют, что Марию Валевскую всемогущий император победил с большим трудом, чем коалицию европейских монархий в исторической битве под Аустерлицем.
Тогда, в январские дни 1807 года, по дороге из Яблонны в Варшаву и потом в самой Варшаве Наполеон не забывал о прекрасной незнакомке, которой он оставил букет цветов с надеждой на новую встречу. 17 января он увидел и узнал ее на балу в старинном королевском замке Варшавы, где она была под присмотром мужа. «Император подошел к ней, — читаем в воспоминаниях очевидца этой сцены Констана Вери, — и немедленно завязал разговор, который она поддерживала с большим изяществом и остроумием, демонстрируя при этом свое блестящее образование. Легкая тень меланхолии, присущая всему ее облику, делала ее еще более обольстительной».
На следующий день после бала Наполеон был сам не свой. Он показался Констану «необычно возбужденным; вскакивал с кресла, прохаживался взад и вперед по комнате, садился в кресло и вновь поднимался с него». Так ВСЕ началось: император отправил к Валевской Дюрока с роскошным букетом цветов и следующей запиской: «Я видел только Вас, восхищался только Вами, жажду только Вас. Пусть быстрый ответ погасит жар моего нетерпения… Н.». Дюрок вернулся к императору ни с чем: «мадонна» Валевская на письмо не ответила! Наполеон спешно (может быть, в тот же день) вновь посылает Дюрока к Валевской с новым букетом и новым письмом. В этом, втором письме, как заметил Мариан Брандис, «уже нет императора, есть только влюбленный мужчина».
«Неужели я не понравился Вам? Мне казалось, я был вправе ждать обратного. Разве я ошибся? Ваш интерес ко мне слабеет по мере того, как растет мой. Вы лишили меня покоя. Прошу Вас, уделите немного радости моему сердцу, готовому Вас обожать. Неужели так трудно дать мне ответ? Вы должны мне уже два. Н».
Можно себе представить смятение императора, когда Дюрок предстал перед ним, что называется, несолоно хлебавши — без ответа Валевской и на второе письмо. Наполеон, уже больно задетый за живое и как вожделенный «спаситель» Польши, и просто как мужчина, отправил Валевской третье письмо, умоляя ее теперь не только как женщину, но и как патриотку: «О, придите! Придите! Все Ваши желания будут исполнены. Ваша родина будет мне дороже, когда Вы сжалитесь над моим сердцем. Н». На этот раз Мария согласилась приехать вместе с Дюроком в апартаменты к Наполеону, но там, наедине с императором, она, как ей показалось тогда, не ощутила ничего, кроме стыда за свой грех перед мужем и страха. Он попытался успокоить ее, признавался ей в любви, но как только у него вырвались слова «твой старый муж», она вскрикнула и с рыданиями бросилась к двери. Наполеон остановил ее, бережно (не властно!) усадил в кресло. Вновь и вновь он порывался утешить ее, восхищаясь ею, — она только плакала. Тогда он отпустил ее: подвел к закрытой двери и (цитирую Ф. Массона), «грозя не открыть, заставил ее поклясться, что она приедет завтра».
Назавтра утром Мария получила четвертое письмо от Наполеона, преисполненное любви. «Мария, нежная моя Мария, — писал император. — Моя первая мысль — о Вас, мое первое желание — видеть Вас снова. Вы еще придете ко мне, правда? Ведь Вы обещали мне это. Если нет, орел сам полетит к Вам. Мой друг (М. Дюрок. —
«Букет», приложенный к письму, оказался изумительной по красоте брошью с бриллиантами. Валевская наотрез отказалась принять ее, но на обед в королевский дворец прибыла, вместе с мужем (который не подозревал ее ни в каком прелюбодеянии) и без броши. Наполеон, увидев Марию, так посмотрел на нее, что ей показалось, будто глаза его мечут молнии. Когда он встал и направился к ней, она скорее непроизвольно, чем сознательно, приложила руку к тому месту, где должна была красоваться брошь. Лицо Наполеона сразу смягчилось, пламя гнева в его глазах погасло.
Вечером того же дня Валевская вновь приезжает к Наполеону и на этот раз остается с ним до утра. Возможно, как предполагает Ф. Массон, она «отдалась Наполеону или, вернее, позволила взять себя» не из каких-либо чувств (любви ли, поклонения и пр.) к нему лично, а в самоотверженной надежде на возрождение Польши. Ведь она тогда, как и все поляки, услышала «патриотический восторг» при одной мысли о Наполеоне и, тем более, при виде его. Мария знала: где бы император ни появлялся, его встречают ликующие толпы с возгласами: «Да здравствует Наполеон Великий! Да здравствует Спаситель Отчизны!» Впрочем, бесспорно лишь то, что «превращение мифического героя во влюбленного мужчину, домогающегося любовного свидания», должно было стать для Валевской головокружительной неожиданностью. Такое превращение потрясло ее, но и вызвало в ней ответное чувство. Она увидела в непобедимом герое столь же неотразимого мужчину: «Бог войны» стал для нее «Богом любви». Все следующие дни до отъезда Наполеона из Варшавы в армию (28 января) она встречалась с ним уже как возлюбленная и любящая.
Январские встречи 1807 года для Наполеона и Марии Валевской стали только началом их любви. Пока он был на фронте, они обменивались любовными письмами (он писал ей даже с поля битвы при Эйлау), а в середине апреля Наполеон вызвал ее к себе в замок Финкенштейн на севере Польши. Здесь их роман обрел, по определению М. Брандыса, «черты супружеской респектабельности», тем более, что свои отношения с мужем Валевская в то время фактически (пока еще не формально) порвала. Подробно вспоминал об этом Констан Вери — главный камердинер и «неотступная тень» императора: «Наполеон, по-видимому, высоко ценил прелести этой ангельской женщины, чей добрый и готовый к самопожертвованию характер произвел на меня глубокое впечатление. Когда они обедали вместе, а их обслуживал только я один, мне предоставлялась возможность получать удовольствие от их разговора, который всегда со стороны императора принимал дружеский, веселый, оживленный характер, а со стороны госпожи Валевской их беседа окрашивалась нежностью, страстностью и несколько загадочной грустью <…> Очарование ее натуры заметно пленило императора, который с каждым днем все больше становился ее рабом».
В начале мая 1807 года, после трех недель «супружески респектабельной» связи Наполеон и Мария вынуждены были расстаться: он уехал на фронт завоевывать мир с Россией (и завоюет его в битве под Фридландом 14 июня того года), она — домой, терпеть нелюбимого мужа. Перед отъездом из Финкенштейна Мария заказала для Наполеона и подарила ему на прощанье золотое кольцо с надписью: «Если разлюбишь меня, не забудь, что я тебя люблю».
Тем временем какие-то слухи о польском романе Наполеона дошли в Париж до Жозефины, и она написала императору ревнивое письмо о своих подозрениях. Наполеон 10 мая 1807 года, спустя всего лишь несколько дней после разлуки с Валевской, ответил Жозефине не без лукавства: «Я получил твое письмо. Не знаю, что ты имеешь в виду, говоря о дамах, которые со мной в переписке. Я люблю только мою маленькую Жозефину, милую, надутую и капризную, которая даже ссориться умеет с изяществом, присущим всему, что она делает, и потому всегда мила, кроме тех минут, когда она ревнует. Вот тогда она становится сущей ведьмой!.. Однако вернемся к нашим дамам. Если бы я мог заинтересоваться какой-либо из них, то уверяю тебя, только при условии, что они были бы прелестны, как розовый бутон. Разве дамы, о которых ты говоришь, принадлежат к этой категории?».
«Лицемер!» — так комментировала это письмо Наполеона его биограф Гертруда Кирхейзен.
С 1807-го по 1815 год, от торжественного въезда Наполеона в Варшаву до его изгнания на остров Святой Елены, Мария, его «маленькая Мари», как он ее называл, встречалась с ним в самых разных местах и при самых различных обстоятельствах — и на вершине его величия, и у развалин его. Она приезжала к нему в Вену, Шенбрунн и даже на остров Эльба, но главное, подолгу жила в Париже, где император снимал для нее изящный отель на улице Монморанси, а затем поручил Дюроку купить ей очаровательный домик на Шоссе д’Антен. Там она часто принимала Наполеона в бытность при нем и первой, и второй его жен.
Самой важной и счастливой для императора из всех его встреч с Валевской стала, пожалуй, та (в середине августа 1809 года в Вене), когда Мария сказала ему, что беременна. По его желанию и с ее согласия этот факт был официально подтвержден личным медиком императора Ж.-Н. Корвизаром. М. Брандыс обоснованно заключил, что «беременность Валевской стала для Наполеона, независимо от сентиментальных соображений, событием государственного значения». Только теперь император окончательно удостоверился, что может стать основателем собственной династии, вопреки попыткам Жозефины взвалить на него вину за бездетность, ибо в своем отцовстве по отношению к двухлетнему Леону, рожденному от его мимолетной связи с придворной чтицей Элеонорой Денюэль, которую подставил ему Иоахим Мюрат (его маршал и зять), Наполеон все еще сомневался, подозревая, что именно Мюрат и был отцом того ребенка.
Биографы Валевской допускают, что Наполеон, как только узнал о ее беременности, «чуть было не предложил ей корону», но спохватился, подчинив чувство разуму, который диктовал ему «политически-династический» подход к браку. Он разведется с Жозефиной, хотя и любит ее как женщину даже после ее измен (правда, уже без былой страсти), и женится на принцессе из авторитетнейшей в Европе династии Габсбургов Марии-Луизе, которую будет любить как мать его законного сына, наследника. Валевская же останется для него любимой и непорочной женщиной.
4 мая 1810 года у Марии родится сын, Александр Валевский — будущий (уже при Наполеоне III) министр иностранных дел Французской империи, председатель исторического Международного конгресса 1856 года в Париже, где были подведены итоги Крымской войны 1853–1856 годов. После рождения Александра Мария сделает все, чтобы добиться развода с Анастазием Колонна-Валевским, и 24 августа 1812 года (в тот день Наполеон в России подойдет к Бородино) их брак будет официально расторгнут.
Наполеон впервые увидит сына в конце 1810 года, когда Мария приедет с ним, полугодовалым, на постоянное жительство в Париж. Здесь император окружил свою «польскую жену» (как закулисно называли ее осведомленные лица) с ее — и его! — ребенком нежной заботой: «каждое утро он посылает к ней за распоряжениями. К ее услугам предоставлены ложи во всех театрах, перед нею открыты двери всех музеев. Корвизару поручено заботиться о ее здоровье. На Дюрока возложена обязанность снабжать ее по высшему классу материально и вообще обеспечивать ее всеми удобствами. Император дает ей ежемесячную пенсию в 10 тысяч франков <…> Сыну ее немедленно по прибытию в Париж был пожалован титул графа Империи».
Последний раз Валевская встретилась с Наполеоном 28 июня 1815 года в Мальмезоне (предместье Парижа), за полтора месяца до того как он будет сослан за тридевять земель, на остров Святой Елены. С ними был их пятилетний сын Александр. В тот день, прощаясь с императором, уже отрекшимся от престола, Мария долго плакала в его объятьях и предлагала ехать вместе с ним в любое изгнание, хоть на край света. Он обещал вызвать ее к себе, «если позволит ход событий». Но — прошел год, потянулся, месяц за месяцем, второй, а вызова с другого края света не было. И вот 7 сентября 1816 года Мария Валевская вторично вышла замуж.
На этот раз избранником Марии стал двоюродный брат Наполеона (!), граф, дивизионный генерал и будущий (при Наполеоне III) маршал Франции, герой Аустерлица и Бородино Филипп Антуан Орнано (1784–1863). Он был давно влюблен в Марию и добивался ее руки с 1812 года, когда она развелась со своим мужем-«дедом». Но лишь после ссылки Наполеона на остров Святой Елены Мария согласилась стать женой Орнано, который приглянулся ей, надо полагать, не только как ее обожатель, но и как соратник, а главное, близкий родственник Наполеона, похожий на него, как говорили вокруг, даже внешне. Кузен императора был счастлив в браке с его бывшей возлюбленной (9 июня 1817 года она подарит ему сына, Рудольфа-Огюста), но недолго: ровно через полгода после рождения сына и на четвертый день 31-го года своей жизни, 11 декабря 1817 года, Мария Валевская скончалась в Париже, в том самом доме, который подарил ей Наполеон. Расставшись навеки с Наполеоном, она уже не столько радовалась жизни, сколько угасала, — рядом с мужем, который боготворил ее, но не мог заменить ей того, кто был для нее незаменим.
Похоронили Марию на всемирно знаменитом парижском кладбище Пер-Лашез, но в 1818 году, исполняя волю покойной, родственники перевезли ее останки в Польшу и предали земле в костеле ее родного местечка Кернозя. Там наконец и обрел вечный покой прах этой женщины, которая однажды очень просто сказала о Наполеоне и о себе: «Тот, кто видел мир у своих ног, был у моих».
Глава шестая
Русская кампания 1812 года рассматривается историками и обществом как грандиозное военное событие, изменившее карту Европы и роли многих, действующих на ее сцене лиц-государств.
Однако событие такого масштаба меняет не только границы. Ворвавшись в жизнь мирных граждан, перемешав языки и понятия, вынудив, заставив убивать себе подобных, событие это меняет самих людей. Меняет их психологию и представления о добре и зле, ввергая одних в неверие и отчаянье, других — ожесточая и выявляя самые низменные инстинкты. И лишь в редких случаях, просеяв все мелкое и ничтожное и закалив в горниле огня и бедствий, являет улучшенную человеческую природу. Иногда объективные наблюдения историков фиксируют изменения в людской психологии и в тяжелые, военные годы, и тогда читатель может узнать об этих сложных внутренних процессах и по-иному увидеть, казалось, известные факты и события.
Французы в Москве, или история о том, как просвещенные европейцы превратились в скифские орды
Никакое другое событие не вызывает столь глубокие перемены в быте, культуре и сознании народов, как война. Вопреки воле и желанию человека, импульсы, вызванные войной, произошедшей годы, десятилетия и даже столетия назад, незримо определяют характер мыслей и поступков огромных человеческих масс. Война 1812 года не стала в этом плане исключением. Пройдя сквозь огонь и пепел 1812 года, Россия и русские возродились к новой жизни, преисполненной ощущением безграничной силы и законности своего места среди великих народов. Но как повлияла эта война на историко-культурный код тех народов, которые в составе всеевропейской армии «двунадесяти языков» вторглись в Россию? Эта проблема стала интересовать исследователей только в самое последнее время.
Вслед за рядом сюжетов, рассмотренных в рамках «образа другого», историки начали приближаться к постановке более сложной проблемы, заключающейся в том, как именно память о событиях 1812 года сохранялась и трансформировалась в культуре и сознании европейских народов. Прежде всего, в чем заключался характер тех перемен, которые проявились в поведенческих реакциях самих участников похода на Россию. Полагаем, что наряду с «трагедией „великого отступления“», наибольшее воздействие на Великую армию в этом плане имело 36-дневное пребывание в Москве.
Рассмотрим этот сюжет на основе сохранившегося богатого эпистолярного наследия. К письмам чинов Великой армии примыкает ряд изданных дневников — Э. В. Э. Б. Кастеляна, капитана (затем шефа батальона), адъютанта генерал-адъютанта Л. М. Ж. А. Нарбонна; Л. Ф. Фантен дез Одара, капитана 2-го полка пеших гренадеров императорской гвардии; Г. Ж. Р. Пейрюса, казначея в администрации Главной квартиры Великой армии; и других. Что же касается письменного наследия Наполеона, то к 36-дневному пребыванию в Москве относятся 20 писем императрице Марии-Луизе, 86 посланий из официальной «Корреспонденции» и 5 бюллетеней Великой армии, составленных при непосредственном участии (как правило, под диктовку) императора.
Великая армия увидела Москву в полдень 14 сентября (все даты даны по новому стилю) 1812 года. Вид на русскую столицу, неожиданно открывшийся солдатам Наполеона с Поклонной горы, был настолько ошеломляющим, что это сочли необходимым описать десятки, если не сотни, участников похода. «С холма, откуда Москва развернулась перед нашим изумленным взором, — записал в дневнике 21 сентября Фантен дез Одар, — эта столица как будто отправила нас в фантастические детские видения об арабах, вышедших из тысячи и одной ночи. Мы были внезапно перенесены в Азию, так как [то, что мы видели] уже не было нашей архитектурой. В отличие от устремленности к облакам колоколен наших городов Европы, здесь тысячи минаретов были закруглены, они были либо зеленые, либо других ярких цветов; они блестели под лучами солнца, похожие на множество светящихся шаров, разбросанных и плывущих по необъятному городу; ослепленные блеском этой картины, наши сердца подскочили от гордости, радости и надежды». Впечатления Наполеона от вида русской столицы были столь же сильными, как и у его солдат. «Он остановился в восторге, и у него вырвалось восклицание радости», — отметил очевидец бригадный генерал Ф. П. Сегюр.
Во второй половине дня 14 сентября части Великой армии начали вступать в Москву. Первое впечатление о Москве как об азиатской столице сменилось более сложными чувствами. «Мое удивление (из-за отсутствия жителей — В. З.) при вступлении в Москву было смешано с восхищением, — вспоминал в письме своему отчиму интендантский чиновник Проспер, — ибо я ожидал увидеть деревянный город, как говорили мне многие люди, но, вопреки этому, почти все дома были из камня и в высшей степени элегантной и самой современной архитектуры. Особняки частных лиц были подобны дворцам, и все было богато и восхитительно.» Польский граф майор П. Дунин-Стжижевский прибыл в Москву уже после первых пожаров. Однако в письме жене написал, что город, «хотя и сгоревший в очень значительной части, нам показался все же в высшей степени великолепным. Все дворцы огромны, непостижимой роскоши, восхитительны по архитектуре — в планировке, по [своим] колоннадам. Интерьеры этих огромных строений украшены с отменным вкусом; начиная с вестибюлей, лестниц, вплоть до чердака, — все совершенно. Видел статуи в натуральную величину очаровательной работы, античной бронзы, держащие канделябры в 20 свечей». И далее: «Французы, сами столь гордящиеся Парижем, удивлены величием Москвы, из-за ее великолепия, роскоши, которая равна тем богатствам, которые [в Москве]найдены, хотя город почти совершенно эвакуирован».
«Представь себе, — пишет капитан конной артиллерии императорской гвардии Ф. Ш. Лист, — что Москва на 3 лье в окружности превышает Париж, говорят, что она в 10 лье. Однако в ней не так много жителей, как в Париже. И я нахожу ее более приятным и более нарядным городом, чем Париж. Улицы все очень широкие и удобные, и очень чистые». Подобное стремление сравнить Москву с Парижем испытал и Наполеон. «Город столь же велик, как Париж», — напишет он 16 сентября в своем первом письме Марии-Луизе из Москвы. «Мой друг, я пишу тебе уже из Москвы. Я не в состоянии передать представления об этом городе. В нем 500 дворцов столь же прекрасных, как Елисейский дворец, обставленных по-французски с невероятной роскошью, многочисленные императорские дворцы, казармы, восхитительные госпитали». Город «в высшей степени прекрасен», — пишет Наполеон о Москве 18 сентября министру иностранных дел Франции Ю. Б. Маре.
Входя в Москву, которая потрясла захватчиков своими размерами, блеском и роскошью, Наполеон принял меры к тому, чтобы она не подверглась разграблению и пожарам от рук солдат Великой армии. К вечеру 14 сентября в Москве должны были находиться только дивизия генерала Ф. Роге из Молодой гвардии (3,5 тысяч человек) и горстка гвардейских жандармов. Солдатам остальных частей было запрещено входить в Москву, а вдоль западной окраины были расставлены посты с тем, чтобы предотвратить проникновение в город мародеров. Наполеон все еще вел «правильную» войну и надеялся, что «цивилизованное» вступление его войск во вторую русскую столицу с неизбежностью приведет к заключению мира.
Но примерно в половине десятого 15-го сентября во многих районах Москвы начались сильные пожары, и в 11 вечера гвардия в Кремле была поднята в ружье. Ночь с 15-го на 16-е сентября запомнилась многим гвардейцам Наполеона. «Едва наступившая ночь покрыла горизонт, на котором вырисовывались дворцы, — вспоминал ту ночь П. Ш. А. Бургоэнь, лейтенант 5-го полка вольтижеров Молодой гвардии, находившийся у Дорогомиловской заставы, — мы увидели зловещий свет двух, пяти, затем 20 пожаров, тысячу всполохов пламени, перебрасывающихся от одного к другому. В течение двух часов весь горизонт стал не чем иным, как сжимающимся кольцом. Мы тотчас же были подавлены значением этого языка пламени, на котором к нам обращались русские в миг нашего вступления в эту столицу. Это было продолжением того, что мы видели в Смоленске, в Вязьме, в Можайске, в каждом местечке, в каждой деревне, которые мы должны были пройти. Русские получили приказ сжигать все, чтобы мы голодали; они следовали этому предписанию с их обычным невозмутимым постоянством. Мы укладывались спать, весьма опечаленные, при свете этого пылавшего костра, который с каждой минутой все увеличивался».
Разраставшийся огонь заставил Наполеона наконец-то осознать масштаб разыгравшейся трагедии. Согласно Сегюру, Наполеон в полной растерянности взволнованно ходил по комнатам и, бросаясь от окна к окну, восклицал: «Какое ужасное зрелище! Это они сами! Сколько дворцов! Какое необыкновенное решение! Что за люди! Это скифы». И только крик «Кремль горит!» заставил императора выйти из дворца и посмотреть, насколько велика опасность. Во второй половине дня 16 сентября Наполеон принял решение покинуть Кремль и перебраться в Петровское. Здесь он будет находиться до 18 сентября.
Утром 18-го, перед возвращением из Петровского в Москву, Наполеон впервые написал о московском пожаре Марии-Луизе: «Все исчезло, огонь в течение 4-х дней [все] пожрал». «Это губернатор и русские, которые, в ярости от того что побеждены, подожгли этот прекрасный город. 200 000 добрых жителей в отчаянии и на улицах в нищете». «Эта потеря неизмерима для России, понятно, что ее торговля в состоянии великого потрясения. Эти мерзавцы приняли меры вплоть до того, чтобы вывезти или испортить помпы». В 8 вечера того же дня Наполеон снова пишет Марии-Луизе: «Я посетил сегодня все кварталы. Город прекрасен. Россия в огне понесла неисчислимую потерю, осталось не более трети домов».
Тема пожара и его причин стала центральной в дневниках и письмах большинства французов. «Пускай Европа думает, что французы сожгли Москву, — размышлял о случившемся Фантен дез Одар, делая 24 сентября запись в дневнике Одар оказался одним из немногих офицеров Великой армии, который, как и Наполеон, всерьез задумался о возможных обвинениях французов в поджоге Москвы), — может быть все же [в конце концов] история выполнит свой долг в отношении этого акта вандализма. Между тем правда состоит в том, что этот великий город лишен отца, рукою которого он должен был бы быть защищен. Ростопчин, его губернатор, хладнокровно подготовил и принес жертву. Его помощниками была тысяча каторжников, освобожденных ради этого, и которым было обещано полное прощение, если эти преступники сожгут Москву. Опьяненные водкой и снабженные зажигательными материалами… эти бешеные подняли руку на плоды труда с адской радостью.».
В другом письме виновником пожара объявляется сам император. «…после нашего вступления в Москву мы не имели возможности отдохнуть, — писал 20 сентября любимой женщине лейтенант Паради. — Ты знаешь, этот великолепный город обращен в пепел; и это был император России, кто заставил жителей эвакуироваться, и кто начал поджигать [город] со всех сторон с помощью 10 тысяч русских и всех каторжников». «Представь себе город в 14 лье в окружности, — пишет тот же Паради 26 сентября сыну, ученику императорского лицея в Лионе, — который горит со всех сторон; <…> Ах! Мой дорогой Гектор, я тебе клянусь, что это прекрасный ужас — видеть в развалинах один из самых красивых городов, о котором я тебе говорил.»
«Моя дорогая, мы в Москве с 14-го сентября, — пишет 23 сентября су-лейтенант П. Беснар жене, — это один из наиболее лучших городов, но пришло великое несчастье: император России выпустил каторжников и начался пожар. Город горел в течение 8 дней». «Веришь ли, мой дорогой Тош, — пишет генерал ж. Л. Шарьер некоему Тошу-старшему, — что русские сделали: варварски спалили этот великолепный и очень большой город. Все жители потеряли свои очаги и их судьба определяется тиранией правительства, которое заставило всех покинуть [город].».
Пожар русской столицы окончательно развеял иллюзии солдат Великой армии в отношении «русской цивилизации». «Бешеные сами уничтожили свою столицу! В современной истории нет ничего похожего на этот страшный эпизод. Есть ли это священный героизм или дикая глупость, доведенная до совершенной крайности? Я придерживаюсь последнего мнения. Да, это не иначе как варвары, скифы, сарматы, те, кто сжег Москву», — записал 21 сентября Фантен дез О дар. «Все мертво. Эти дворцы, очищенные от мебели, как и от жителей, не издают иного звука, как только звука ваших шагов.» — повествует 17 октября Ф. Шартон, прикомандированный к администрации фуражирования. «…люди, которые здесь живут, не заслуживают ни малейшей жертвы. Они имеют вид настоящих дикарей; нет ни одной приятной фигуры», — отмечал некто Итасс. «Уверяю тебя, что женщины у этих дикарей им под стать, — пишет своей жене в Париж помощник военного комиссара Ф. М. П. Л. Пенжийи Ларидон 14 октября, — и что до нашего вступления в Россию мы никогда еще не созерцали такого ничтожного количества миловидных женщин».
Немало строк посвятили французы описанию вероломства «русских орд». По словам Бертье, шефа батальона 17-го линейного полка, русские рассчитывали на добросердечие французов, чтобы заманить их в ловушку и «всех поджарить». Остро поразило французов то, что русские, сжигая свою столицу, оставили в ней огромное количество раненых. «Эти варвары не пощадили даже собственных раненых. 25 тысяч раненых русских, перемещенных сюда из Можайска, стали жертвами этой жестокости.», — записал в дневнике 18 сентября Пейрюс. «30 тысяч раненых и больных русских сгорело», — заявил и Наполеон в бюллетене от 17 сентября.
Стихийные расправы над теми русскими, которых французские солдаты застали за поджиганием московских зданий, начались, вероятно, уже 15 сентября. Трупы «поджигателей» французы в целях устрашения вешали на улицах и площадях. «Мы расстреливаем всех тех, кого мы застали за разведением огня. Они все выставлены по площадям с надписями, обозначающими их преступления. Среди этих несчастных есть русские офицеры; я не могу передать большие детали, которые ужасны», — писал отцу капитан императорской гвардии К. Ж. И. Бекоп.
Наполеон принимает решение организовать «процесс» над «поджигателями». 23 сентября Пейрюс записал в дневнике: «Это невероятно, чтобы Его величество оставался еще долгое время безучастным наблюдателем страшного опустошения. После поисков наиболее усердствующих захвачены 26 поджигателей. Назначена комиссия для проведения над ними процесса». 24 сентября он же записал: «Десять поджигателей, совершенно изобличенных, приговорены к смерти; они сознались в своих злодействах и в миссии, которую они выполняли. Шестнадцать остаются в заключении как недостаточно изобличенные».
Итак, французы не только спонтанно, но и «официально» ответили на варварство русских. Ответ этот заключался не только в расстрелах «поджигателей», но и главным образом в разнузданных грабежах московских домов и оставшихся в них мирных жителей. Эти грабежи начались уже 14 сентября. В этот день солдаты Молодой гвардии посетили «захоронения царей» в московском Кремле. 15 сентября их сменили солдаты Старой гвардии. Солдаты Легиона Вислы, также прикомандированные к императорской гвардии, но оставленные в пригороде, с утра 15 сентября один за другим начали убегать в город за добычей. «В этом до сих пор так прекрасно дисциплинированном войске беспорядок дошел до того, что даже патрули украдкой покидали свои посты», — вспоминал капитан Г. Брандт. 15 сентября Наполеон приказал «упорядочить» систему мародерства. Лейтенант Л. Гардье, 111-й линейный полк которого все еще стоял у Дорогомиловской заставы, свидетельствует, что именно 15 сентября был отдан приказ выделять наряды от частей, стоявших вне города, «для поиска съестных припасов, кожи, сукна, меха, и т. д.»
Наполеон и не собирался скрывать того, что сам отдал подожженный «варварами» город на разграбление армии. В письме Марии-Луизе, в глазах которой он всегда ранее пытался выглядеть благородным защитником Европы, он прямо заявил: «… армия нашла множество богатств разного рода, так как в этом беспорядке все занимаются грабежом». Да и в письме русскому монарху Александру I от 20 сентября французский император отписал: «Пожары разрешили грабеж, с помощью которого солдат оспаривает у пламени то, что осталось». Еще более «упорядоченным» стал грабеж после 18 сентября, когда большой пожар закончился. Фантен дез Одар записал в дневнике: «Регулярный грабеж… был организован. Каждому корпусу определялось, каким кварталом необъятного города он ограничивает свои поиски, и [этот] приказ привел к беспорядку». Некто Кудер в письме жене 27 сентября отметил, что «когда наш император увидел такое (то есть пожар. —
Вполне естественно, что грабеж нельзя было сделать «организованным». На улицах горящей Москвы разыгрывались жуткие сцены, связанные с дележом добычи. Так как московские дома, наряду с солдатами наполеоновской армии, грабила и городская чернь, а затем и прибывшие из ближних деревень русские крестьяне, все перемешалось. «Грабеж со стороны сброда и солдат совершенный», — заметил в письме домой полковник Паркез. Генерал Л. Ж. Грандо винил за московскую вакханалию не только русских поджигателей, но и французов. «Половина этого города сожжена самими русскими, но ограблена нами в очень изящной манере», — замечает он язвительно.
После возвращения Наполеона из Петровского в Кремль, когда император увидел невозможность сохранить боеспособность армии в условиях узаконенного грабежа, он решил остановить дальнейшее разграбление. Приказ «немедленно остановить грабеж» был им отдан 20 сентября. Но выполнить его оказалось невозможно. Разнузданность солдат Великой армии, и даже солдат императорской гвардии уже перешла всякие пределы. В приказе от 23 сентября по гвардейской дивизии Ф. Б. Ж. Ф. Кюриаля было отмечено: «Гофмаршал двора (Ж. К. М. Дюрок —
Бесконтрольный грабеж Москвы Наполеону удалось остановить только к началу октября. Но теперь перед ним стояла задача подготовиться к эвакуации и начать отступление. Специальная комиссия под руководством генерального секретаря генерального интендантства А. Ш. Н. А. Сен-Дидье должна была собрать все драгоценности, найденные в Москве, особенно в кремлевских соборах. «…собраны многочисленные драгоценные вещи в церквях Кремля, дабы в качестве трофеев отправить их в Париж, а также многочисленные слитки золота, которые вы, без сомнения, получите в руки», — отписал своему отчиму 15 октября чиновник интендантского ведомства Проспер. Кастелян записал в журнале 16 октября: «Собрано и переплавлено столовое серебро кремлевских церквей и передано казначею армии». «…Его величество, — записал в журнале 28 сентября Пейрюс, — решил забрать из церкви Кремля серебряные полосы, которыми отделаны стены, а также и восхитительную люстру из массивного серебра».
Из московского Кремля должны были быть вывезены и все другие вещи, которые, по мнению Наполеона, представляли ценность, не только материальную, но и — для русского человека — символическую. 9 октября Наполеон продиктовал 23-й бюллетень Великой армии. В нем говорилось о том, что «знамена, взятые русскими у турок во время разных войн, и многочисленные иные вещи, бывшие в Кремле, отправлены в Париж. Найдена Мадонна, украшенная бриллиантами, она также отправлена в Париж». Должен был отправиться в Париж и крест с колокольни Ивана Великого! «Русский народ, — записал 28 сентября Пейрюс, — связывает обладание крестом Святого Ивана с сохранением столицы; Его величество не считает себя обязанным обходиться с какими-либо церемониями с врагом, который не находит иного оружия, кроме огня и опустошения. Он приказал, чтобы крест с Ивана Великого был увезен, дабы быть водруженным на доме Инвалидов. Я отметил, что в то время как рабочие были заняты этой работой, огромная масса ворон носилась вокруг них, оглушая своим бесконечным карканьем».
Все чины Великой армии, готовясь к эвакуации, основательно запасались награбленным в Москве добром. Московские «сувениры» могли представлять собой «великолепную шубу лисьего меха, покрытую лиловым атласом» (лейтенант Паради), «шесть добрых дюжин хвостов куницы» (полковник Паркез), «шали для Софи и Клары, которые очень хорошие» (кирасирский офицер Жорж), «портрет Павла I, надевшего все свои ордена» (некий Ж. Лаваль), «шаль из кашемира» (шеф эскадрона Г. де Ванс). Некоторые письма из Москвы в этом плане особенно впечатляют. Вот, например, письмо Дунина-Стжижевского, начальника штаба польской кавалерийской дивизии: «…сделал несколько покупок для тебя на добром рынке, — пишет граф своей жене, урожденной Потоцкой, в Варшаву, — но они настолько хороши для перепродажи, что можно взять за них очень хорошую цену.» «Я рыскал по улицам, чтобы найти какие-либо вещи, но они закончились.» С поражающей дотошностью бухгалтера перечисляет в письме жене «приобретенные» в Москве меха «рыцарь без страха и упрека», «покоритель редутов» генерал Ж. Д. Компан: «Вот, моя дорогая, что мне удалось достать из мехов: лисья шуба — частью полосы черные, частью красные; лисья шуба — частью полосы голубые, частью полосы красные. Лисьи шкуры в этой стране [только] добываются, и поэтому из них не делают здесь гарнитуры. Эти две шубы, о которых сообщил ранее, очень хорошие; большой воротник из лисы серо-серебряный; воротник черной лисы. И тот, и другой очень красивы.»
Очевидно, что и внешний вид европейской армии, оказавшейся в столице «варваров», тоже изменился радикальным образом. «…я смог купить по дешевой цене теплую шубу, с помощью которой смог утеплить мой старый гарик (плащ —
Армия стала «варварской» не только внешне. Наполеон, покидая Москву, в мстительном ожесточении решил уничтожить все, что осталось. Чиновник Итасс (вероятно, из почтового ведомства) написал 14 октября о том, что армия готова «эвакуировать Москву и уничтожить все запасы муки, вина, фуража и всего остального, что нельзя транспортировать, вплоть до того, чтобы не оставлять никаких ресурсов для тех жителей, которые остаются…» 20 октября, двигаясь к Малоярославцу, Наполеон отдал приказ о разрушении Москвы: «22-го или 23-го, к 2 часам дня, придать огню магазин с водкой, казармы и публичные учреждения, кроме дома для детского приюта. Придать огню дворцы Кремля. А также все ружья разбить в щепы; разместить порох под всеми башнями Кремля…»
После эвакуации гарнизона следовало в 4 часа дня взорвать Кремль. «Следует позаботиться о том, чтобы оставаться в Москве до того времени, пока сам Кремль не взорвется. Следует также придать огню два дома прежнего губернатора и дом Разумовского». В 26-м бюллетене от 23 октября Наполеон сообщил миру: «Эта древняя цитадель, столь же древняя, как сама монархия, этот первый дворец царей, более не существует!»
Так закончилось пребывание Великой армии в Москве. Наполеон и его солдаты, входившие в русскую столицу как носители западноевропейской цивилизации и ведущие «гуманную» войну, вышли из нее, готовые отплатить «скифам» «той же монетой». Великая армия Европы превратилась в «армию скифов».
Граф Ростопчин, уголовники и московский пожар 1812 года
В понедельник, 2 сентября[30] 1812 года смотритель Московского тюремного замка Иванов поднялся очень рано. Днем накануне, в воскресенье, надворный советник Евреинов сообщил ему, что «есть распоряжение начальства отправить из замка и временной тюрьмы колодников в город Рязань». В тот же день, «в ночи», прибывший в замок частный пристав Муратов подтвердил это решение. Однако Иванов оставался в недоумении, «когда и каким образом то исполнением учиниться долженствовало». «Ни отколе не имев» об этом сведений, «поутру в часе в 6-м», Иванов отправился на квартиру к обер-полицмейстеру П. А. Ивашкину, к Красным воротам, «надеясь осведомиться о том и получить приказание». Однако квартира Ивашкина оказалась уже покинутой. Иванов в панике начал метаться, пытаясь узнать, куда же выехал его начальник, и что ему, Иванову, следовало делать. И только «по слухам узнал», что Ивашкин уже Москву покинул! «…и так, — сообщал Иванов в рапорте от 13 сентября тому же Ивашкину, — оставшись в изумлении, не зная к чему приступить, а паче что делать с врученною мне обязанностью, лишаясь всех способов к продовольствию, возвратился немедленно к своей обязанности ожидать откуда-нибудь недоумению моему разрешения». В Тюремном замке при Иванове к утру 2 сентября содержалось ни много ни мало 627 «арестантов и колодников».
В полном недоумении оказался к утру 2 сентября и смотритель Временной тюрьмы («ямы») Вельтман, под надзором которого было 173 арестанта (правда, часть из них из-за тесноты Временной тюрьмы содержалась в Тюремном замке в Бутырках). Он, подобно Иванову, тоже бросился к дому Ивашкина, но, как и тот, нашел квартиру своего начальника опустевшей. Столь же обескураженный, как и Иванов, Вельтман направился обратно к подвалам Временной тюрьмы.
Вопрос о судьбе уголовников, то ли отконвоированных из Москвы, то ли выпущенных московским главнокомандующим графом Ф. В. Ростопчиным для организации поджогов в городе, волновал многих участников событий 1812 года, а затем, в течение более чем полутора сотен лет, и историков. Напомним, что на показательном процессе, организованном французами 24 сентября (н. ст.) над 26-ю «поджигателями», было заявлено, что главным организатором пожара Москвы был Ростопчин, который «велел распустить острог и около 800 преступников было выпущено с тем, чтобы они подожгли город в 24 часа после вступления французов». для руководства этим предприятием в Москве были оставлены «различные офицеры и полицейские чиновники». Помимо этого, заявлялось, что Ростопчин вывез из города все пожарные трубы, дроги, крючья, ведра и другие «пожарные орудия». Но так ли это было?
Обращает на себя внимание, что среди 26 подсудимых ни один не был отнесен к уголовникам.
Как бы то ни было, история о поджигателях-каторжниках стала излюбленным сюжетом для многих французских описаний московского пожара. Уже в день процесса, 24 сентября, капитан 2-го полка пеших гренадеров Императорской гвардии Л. Ф. Фантен дез Одар записал в своем дневнике: «Ростопчин, его (т. е. города —
Пассажи об участии каторжников в поджогах Москвы встречаются во многих письмах французов, написанных в те дни в Москве. Правда, наряду с каторжниками и выпущенными на волю сумасшедшими, действуют тысячи (от 5 до 10 тысяч) других русских злоумышленников, в том числе чинов полиции, а также английские агенты, переодетые в русское платье. Число же каторжников в письмах французов иногда доходит до 20 тысяч!
По нашему мнению, еще до вступления в город французов по Москве упорно ходили слухи о готовности Ростопчина сжечь город и о том, что московская чернь с попустительства, а то и при поощрении городского начальства, собирается перебить всех оставшихся в городе иностранцев. Не исключено, что и слухи о том, что губернатор выпустил из тюрем колодников для организации поджогов и бесчинств, тоже начали циркулировать за несколько часов до входа войск Наполеона. В целом, история о русских каторжниках прочно вошла в издания мемуаров французских участников похода в Россию.
Что же говорят об этом русские материалы? Здесь картина оказывается более противоречивой. Грабежи и разбойные нападения в Москве начались задолго до утра 2-го сентября, когда все арестанты московских тюрем еще определенно находились под караулом. «Волнение в народе было сильное, — писал о событиях 1 сентября в рапорте министру юстиции чиновник Вотчинного департамента надворный советник А. Д. Бестужев-Рюмин, — грабили даже домы; пьянство и озорничество оставалось без всякого опасения быть наказану». В тот день город был уже наводнен дезертирами, ранеными и «мниморанеными». 1 сентября, как сообщал в письме чиновник Московского почтамта А. Карфачевский, по улицам города прохаживались «одни раненые солдаты, бывшие в деле под Можайском, разбивали питейные домы и лавочки на рынках». «У Покровского монастыря, — писал в письме асессор Сокольский, выбравшийся из Москвы 1 сентября, — встретили около 5000 раненых, кои разбивали кабаки; нашим многие грозили страшною опасностию.»
Мародерство со стороны дезертиров и брошенных в Москве на произвол судьбы русских раненых приобрело в дальнейшем неимоверный размах. Были случаи, когда дезертировавшие русские солдаты вступали в сговор с оккупантами ради грабежа своих соотечественников.
Ростопчин, хорошо представляя, сколь опасны были для Москвы, покидаемой жителями и властями, эти скопления неизбежных для дезорганизованной армии мародеров, многократно писал об этом, отводя всякие обвинения в свой адрес на предмет освобождения заключенных. 13 сентября он писал главнокомандующему М. И. Кутузову о страданиях жителей «от своих раненых, больных и нижних воинских чинов всюду шатающихся единственно для разорения соотечественников». 30 октября Ростопчин писал управляющему Министерством полиции С. К. Вязмитинову о том, что «в числе едва 10 тысяч человек в Москве жителей оставшихся, наверно 9 тыс. было таких, кои с намерением грабить не выехали да и по выходе французов продолжали и с казаками и с жителями окрестных селений, в первые три или четыре дня».
В своих воспоминаниях, написанных значительно позже описываемых событий, Ростопчин, как можно понять, 30-го или 31-го августа, приказал полиции «запереть вечером все кабаки и выгнать целовальников. К мере этой я должен был, — писал Ростопчин, — прибегнуть вследствие появления огромного числа мародеров, дезертиров и мнимораненых, которые со всех сторон прибывали в город; а одна уже приманка выпивки привлекла бы часть армии, которая и без того уже была слишком дезорганизована, и тысячи солдат, которых нельзя было сдержать силой, начали бы грабить город и, может быть, даже зажгли бы его, прежде прихода нашей армии». Версию же, что в поджоге Москвы участвовали преднамеренно выпущенные им для этого колодники, Ростопчин категорически отвергал.
Но только ли русские солдаты и дезертиры грабили и поджигали дома москвичей? Определенно нет. Среди грабителей и поджигателей были солдаты Великой армии. Вопреки уверениям в том, что наполеоновские солдаты только грабили, но не поджигали дома, это было не так. Наполеоновские мародеры, как и русские, полагали, что грабить добро гораздо сподручнее, когда дом загорится. О поджогах такого рода писали многие: надзиратель Воспитательного дома И. А. Тутолмин, смотритель Павловской больницы в Москве П. Носков, отставной генерал-майор С. И. Мосолов и другие.
Очень много было поджигавших и грабивших из числа подонков московского общества. Часто грабили они не только своих соотечественников, но и французов! Особую окраску и особый размах их буйство приобрело в самом начале оккупации Москвы вследствие патриотических призывов самого Ростопчина.
Весьма существенную лепту в грабежи Москвы с самого начала внесли окрестные крестьяне. Свидетельств тому множество. Вот, к примеру, что рассказал священник церкви Николы в Зарядье А. Н. Лебедев. Он писал, что имущество грабилось «налетевшими как саранча… мужиками незадолго до вступления неприятеля в Москву. Из этих грабителей были такие умелые, которые быстро находили и все то, что было зарыто москвичами в земле на дворах, по погребам. Увозилось ими все, и мелкое, и крупное, не пренебрегали и книгами.»
Наконец, остались свидетельства и о том, что в грабежах и в сотрудничестве с оккупантами участвовали и чины московской полиции! Московская полиция, как писала М. А. Волкова В. И. Ланской, «выйдя из города в беспорядке, грабила во всех деревнях, лежащих между Москвой и Владимиром». А квартальный поручик П. Лакруа, находившийся в карауле у пленного французского полковника, специально остался в Москве, дабы перейти на службу к неприятелю. С этой же целью остался и квартальный поручик В. Галданов.
Что же говорят русские свидетельства о колодниках? Участвовали ли они в грабежах и поджогах, и, если участвовали, то каково было это участие? А. Я. Булгаков, доверенное лицо Ростопчина, оставил запись о том, что 2 сентября, в 5 часов вечера возле заставы, через которую он выезжал из Москвы, он увидел следующее: «Кабак разбит. У острога колодники бегут: их выпустили, или они поломали замки сами». П. А. Волконский также свидетельствовал, что 2 сентября «распустили колодников из ямы, рабочаго дома и сумасшедших».
Сразу после оставления неприятелем Москвы и вступления туда русских войск власти начали отлавливать арестантов, оказавшихся на свободе. 15 октября майор Гельман, командир Московской драгунской команды, докладывал Ивашкину, что в Москве задержано более 600 грабителей, «да еще под караулом содержалось более 200 человек». Рапорт генерал-майора И. Д. Иловайского 4-го Ростопчину от 16 октября еще более откровенен. Со ссылкой на майора К. Х. Бенкендорфа. Иловайский сообщал, что «в течение двух дней переловлено более 200 зажигателей и грабителей, по большей части выпущенных из острога преступников, из которых семь человек схвачены лейб-казачьим разъездом, против коего они стреляли из ружей, и несколько пойманы в святотатстве и убийстве.»
Этот рапорт Иловайского, а также другие свидетельства русских и французов, дали возможность А. Н. Попову в работе, написанной более 100 лет назад, со всей убежденностью заявить, что в период наполеоновской оккупации в Москве находилось немало выпущенных из тюрем преступников, а приказание Ростопчина об отправке их из столицы «не было исполнено, по крайней мере вполне».
Последним из отечественных историков обращался к теме каторжников и московского пожара 1812 года А. Г. Тартаковский. Взяв в качестве основной идеи своей статьи версию А. Е. Ельницкого о несоответствии первоначального замысла Ростопчина о полном уничтожении столицы реальному ее воплощению, Тартаковский, тем не менее, внес ряд ценных уточнений. Одно из них касалось судьбы колодников. По его мнению, если арестанты Тюремного замка в Бутырках и были отконвоированы из города, то колодники из Временной тюрьмы были все выпущены на свободу особо доверенным лицом Ростопчина его адъютантом В. А. Обресковым.
При всей убедительности картины, представленной Тартаковским, возникает вопрос — могли ли сидевшие в «яме», по большей части несостоятельные должники или подследственные по мелким делам, вдруг превратиться в сотни отъявленных уголовников, готовых на поджоги, грабежи и убийства?
Обратимся вновь к сохранившимся документам.
1 сентября Ростопчин предписал гражданскому губернатору Н. В. Обрескову отправить в Рязань «за присмотром содержащихся в здешнем тюремном замке криминальных колодников». Обресков, в свою очередь, соотнесся с обер-полицмейстером Ивашкиным, возложив на него эту задачу. Согласно сведениям Обрескова, в Тюремном замке содержалось («за исключением по ордонансной части», то есть воинских арестантов по Московскому гарнизону) 529 человек, в том числе 80 человек больных. Во Временной тюрьме всего содержалось 166 человек. Обресков полагал (вероятно, по предложению Ростопчина) возможным тех из них, кто «по давно бывшим претензиям, могут освобождены на расписки с обязательством явиться по востребовании». Обресков просил Ивашкина вытребовать от московского коменданта охранение под командой обер-офицера из расчета одного рядового на трех арестантов, и требовал также изыскать суммы на продовольствие в дороге. Конвоирование содержавшихся по ордонансной части 101 человека предполагалось поручить коменданту. Содержавшихся за долги, «по изъяснении господина стряпчего», рекомендовалось освободить.
Итак, в намерения Ростопчина, без сомнения, не входило использовать колодников Тюремного замка для организации беспорядков и поджогов в городе. Но, может быть, поджигателями должны были стать арестанты Временной тюрьмы? К утру 2 сентября «подопечными» Вельтмана были 173 арестанта, из которых, однако, во Временной тюрьме содержалось только 166 человек; остальные 7 были размещены в Тюремном замке. Кроме того, в ведении Вельтмана находилось «сверх того более 20 человек евреев», которые содержались в замке, но которые, по-видимому, не вошли в указанное число 173 человек. Из 166 человек 26 были женщины. Основная часть арестантов были дворовые люди и крестьяне. Кроме того, было несколько мещан, купеческий сын, несколько дезертиров, один отставной корнет, один майор, шесть чиновников, один сын чиновника, один отставной вахмистр и один иностранец. Трудно сказать, кого именно могли бы освободить под расписку утром 2 сентября, но очевидно, что и оставшиеся 100–150 человек вряд ли могли превратиться в восемь сотен каторжников-поджигателей.
Что же реально произошло 2-го сентября с арестантами московских тюрем?
Как известно, около 8 часов вечера 1 сентября Ростопчин получил сообщение от Кутузова об окончательном решении оставить Москву. Воспоминания Ростопчина дают нам представление о тех неотложных мерах, которые московский главнокомандующий успел предпринять вечером 1-го, в ночь с 1-го на 2-е и утром 2-го сентября. Он написал и отправил к императору 2 письма (одно — до получения уведомления от Кутузова о сдаче Москвы, другое — после); «призвал» Ивашкина и отдал ему распоряжение об отправке полицейских офицеров для провода войск на Рязанскую и Владимирскую дороги; распорядился увезти все пожарные трубы; отдал приказ коменданту и начальнику Московского гарнизона об уходе их команд из города; позаботился об отправке из Москвы двух (по другим источникам — трех) особо чтимых икон; немало времени уделил организации отправки раненых; распорядился о высылке Ф. Леппиха со всем его «хозяйством» по Ярославской дороге; примерно в 11 вечера беседовал с принцем Вюртембергским и герцогом Ольденбургским, затем — с несколькими молодыми людьми из «хороших фамилий», с которыми вынужден был спорить о необходимости оставления Москвы; отправил камердинера на дачу в Сокольники, чтобы спасти два дорогих ему портрета — жены и императора Павла I; отобрал бумаги, которые хотел взять с собой; озаботился отправкой двух грузинских царевен, двух грузинских княжен и экзарха Грузии, брошенных в Москве начальником Московского дворцового управления П. С. Валуевым; принял множество просителей; отобрал 6 полицейских офицеров, которые должны были остаться переодетыми в Москве и доставлять ему сведения о происходивших там событиях; под утро принял шталмейстера П. И. Загряжского, чье поведение во время вражеской оккупации станет столь скандальным; в 10 часов утра встретился с сыном Сергеем; наконец, стал участником трагической сцены убийства М. Н. Верещагина.
Конечно, о зловещем совещании, где бы обсуждался план сожжения города, Ростопчин не поведал. О том, что такое совещание предположительно все же имело место, мы можем судить на основании только косвенных данных. Впервые об этом уверенно написала дочь Ростопчина Н. Ф. Нарышкина, чьи воспоминания, написанные в 1860-е годы, были опубликованы только в 1912 году. Более того, реально в научный оборот их ввел только А. Г. Тартаковский в 1992 году. Напомним, что Нарышкина уверяла, будто «глубокой ночью полицмейстер Брокер привел с собой несколько человек из числа горожан и других чинов полиции». «Состоялось секретное совещание, — пишет она далее, — в кабинете моего отца, на котором присутствовали Брокер и мой брат; они получили точные инструкции о зданиях и кварталах, которые следовало обратить в пепел сразу же как только пройдут наши войска: они обещали все выполнить и сдержать слово; это не подтверждает мнения, будто разбойники или бандиты явились теми, кто поджог город, но это были люди, преданные своей родине и своему долгу». Среди этих людей Нарышкина назвала прежде всего квартального надзирателя П. И. Вороненко, который, по ее словам, уничтожил склады с зерном, барки, стоявшие на реке, также наполненные зерном, «и лавки, которые образуют форму базара, в которых были все товары, необходимые для обитателей Москвы». Нарышкина называет еще два имени из числа московских ремесленников, выполнивших приказ «об уничтожении складов, которые первыми должны были быть преданы огню». Этими людьми были Иван Прохоров, который был расстрелян французами, и Антон Герасимов, который исчез бесследно.
Нарышкина все же была не первой, кто, опираясь на известный рапорт Вороненко на имя экзекутора Андреева, отверг идею об использовании Ростопчиным колодников для организации поджогов. Первым был А. И. Михайловский-Данилевский. Из доклада Вороненко следовало, что 2 сентября в 5 часов утра по поручению Ростопчина он отправился «на Винный и Мытный дворы, в комиссариат и на не успевшие к выходу казенные и партикулярные барки у Красного холма и Симонова монастыря». После вступления в Москву неприятеля (это произошло в 3–4 часа дня) вплоть до 10 часов вечера он «по мере возможности» предал эти объекты огню.
Что же касается А. Ф. Брокера, то основная его «истребительная деятельность» пришлась на ночь с 1-го на 2-е сентября, когда он по приказу Ивашкина с командой «в казенных магазинах и в содержательской конторе» вплоть до 7 часов утра разбивал и разливал бочки с вином. В 7 утра он получил приказ Ивашкина явиться к дому обер-полицмейстера, «что у Красных ворот», вместе с командой для выхода из города. После чего выступил из города вместе со всей полицейской командой и пожарным инструментом по Калужской дороге.
По-видимому, совещание (а возможно, и не одно), о котором поведала Нарышкина, в ночь с 1-го на 2-е в действительности было. Но вопрос об использовании острожников для организации поджогов скорее всего тогда даже не поднимался. Об острожниках попросту не вспоминали.
Ростопчин, поручив гражданскому губернатору Обрескову заняться эвакуацией заключенных в Рязань, занялся другими делами. Ивашкин, со своей стороны, также уже 1 сентября отдал приказ московскому коменданту утром 2-го сентября отправить «криминальных колодников» числом 529 человек из Тюремного замка с «хорошим конвоем» из расчета одного солдата на трех арестантов в Рязань, и был уверен, что эту заботу он со своих плеч сбросил. Ростопчин, как мы знаем, был занят массой других дел и, по-видимому, к утру 2-го полагал, что проблема с острожниками решается своим чередом.
В 6 утра Ростопчин собрал в доме на Лубянке совещание полицейских чиновников. По-видимому, Ивашкин, которого столь тщетно разыскивали в это время Иванов и Вельтман возле Красных ворот, также на нем присутствовал. То, что произошло утром в доме у Ростопчина, точно восстановить вряд ли возможно. Полагаем, что идея об использовании арестантов Временной тюрьмы для организации поджогов на этот раз все же была высказана. А так как Ростопчину стало известно, что они все еще находятся в подвалах Временной тюрьмы, он, во изменение прежнего решения об освобождении под расписку только некоторых из них, приказал их всех выпустить на свободу, предварительно потребовав клятвы перед иконами в исполнении «патриотического долга». Осуществить эту миссию должен был не кто иной, как доверенное лицо московского главнокомандующего адъютант В. А. Обресков. Все это было сделано в отсутствии Вельтмана, который безуспешно метался возле Красных ворот. В отсутствии Вельтмана начальником Временной тюрьмы оставался квартальный поручик Сретенской части Скрябин. Можно представить, сколь велико было удивление Вельтмана, когда, возвращаясь от дома обер-полицмейстера, он увидел, как по Мясницкой, «против Банковской конторы», Скрябин ведет «караул со всем конвоем из оной тюрьмы». Скрябин отрапортовал изумленному Вельтману, «что прислан был по приказанию от Его графского сиятельства господина главнокомандующего адъютант Обресков, который выпустил при себе всех содержавшихся из Временной тюрьмы колодников».
Как мы знаем, Ростопчин неоднократно и категорически отвергал обвинения в свой адрес по поводу организации поджогов Москвы руками колодников, вероятно полагая, что действия сотни или полутора сотен не особо опасных уголовников или подозреваемых легко могут «раствориться» в огромном водовороте событий великого московского пожара. Ростопчин тем более был в этом уверен, что, по крайней мере, с самого начала полагал, будто вся опаснейшая братия колодников из Тюремного замка действительно была выпровождена из Москвы. 4 сентября он сообщал Кутузову о том, что арестантов, содержавшихся в Москве, было приказано «бывшему московскому гарнизонному полку всех» выпроводить, и «которые оным полком и выпровождены». 30 октября, уже после освобождения Москвы, явно реагируя на обвинения наполеоновских бюллетеней (а вероятно, и своих соотечественников) в использовании каторжников для поджога столицы, Ростопчин писал Вязмитинову, что все преступники, «как московской, так и присланные из занятых губерний» были в числе 620-ти (sic! —
Итак, арестанты Тюремного замка были все-таки уведены из столицы под караулом Московского гарнизонного полка.
Вернемся к рассказу смотрителя Бутырской тюрьмы Иванова, которого мы оставили утром 2 сентября возвращающимся от дома обер-полицмейстера «к своей обязанности» в полном недоумении. Солдат Московского гарнизонного полка он так и не дождался. Вместо этого «того ж утра часу в 11-м» в Тюремном замке появился плац-адъютант майор Кушнерев и объявил Иванову приказ сдать «колодников сколько их есть имеющему прийти полку». Вскоре появился и «полк». Обрадованный Иванов спешно сдал всех 627 арестантов и колодников «под расписку» подпоручику Анисимову, «за коими поотдавал и весь бывший в замке караул», а сам «с малою бывшею у меня командою остался в замке».
В результате долгих злоключений Иванов добрался до города Александрова, «где по истощении способов следовать куда-либо далее», оставил свою команду «впредь до востребования в ведении тамошнего городничего». Сам же отправился в город Юрьев-Польский и, «будучи крайне нездоров, остановился в оном, не зная настоящаго пристанища и [неразборчиво] способом продолжать путь куда-либо далее». Здесь Иванов «узнал по слухам», что его начальник Ивашкин «иметь изволили свое пребывание во Владимире», поэтому Иванов, «долгом поставляя донести о себе», 19 сентября подготовил рапорт и приложил к нему другой, подготовленный ранее, 13 сентября, с описанием произошедших с ним, начиная с 1 сентября, событий. С этими рапортами Ивашкину был отправлен и список сданных под расписку подручику Анисимову колодников, а также ведомость расходов. Из списка колодников видно, что всего под надзором Иванова был 631 человек, однако «из оного числа отпущено в части трубочистов 3, да отправлен в ордонансгауз за болезнию 1». Так что осталось 627 человек. Действительно, из документов видно, что еще 20 августа был «отправлен в ордонансгауз за болезнию» драгун Квашнин. 1 сентября был отпущен в Пятницкую часть Федор Михайлов, трубочист, а 2 сентября — еще двое, — Иван Колесников (из городской части) и «присланный из пожарной части» (из Тверской части) Мартын Тимофеев. Интересно, зачем перед самым выходом из Москвы понадобились в полицейские части арестанты-трубочисты? Чистить трубы? Скорее всего, как отмечали многие французские мемуаристы, для того, чтобы подложить в печи взрывчатые вещества.
Таким образом, ко 2-му сентября в Тюремном замке содержалось 627 человек.
Из последней записи в списке колодников находим и ответ на вопрос, какой такой «полк» привел к Тюремному замку 2 сентября подпоручик Анисимов, чтобы принять заключенных. То был «вновь сформированный под командою майора Никельгорста 10-й пехотный полк». Это безусловно подтверждается отношением Московской управы благочиния в 1-й департамент Московского надворного суда от 6 июня 1813 года.
По-видимому, утром 2-го сентября у московского коменданта под рукой уже не оставалось никаких надежных воинских команд, и он поручил еще до конца не сформированному полку Московского ополчения отконвоировать арестантов Бутырской тюрьмы. Этот 10-й полк Московского ополчения только 29 августа получил 964 ружья, которых не хватило даже на половину его личного состава. Что же касается партии, которая была определена майором бароном Нительгорстом (вероятно, именно таким было правильное написание его фамилии) для конвоирования колодников, то о ее составе мы узнаем из рапорта самого командира полка, отправленном 9 сентября Кутузову. Партия состояла из командира поручика Кулакова, четырех унтер-офицеров, «рядовых старых 6, из рекрут рядовых 10, рекрут 284». Сей состав весьма примечателен (мы не считаем солдат тюремного караула, которые, возможно, в конвоировании и не участвовали)! Один офицер, четыре унтер-офицера и шесть солдат должны были следить за тем, чтобы не разбежалось 294 рекрута и 627 арестантов, среди которых были отъявленнейшие преступники!
Сохранились ли какие-либо следы того, что какая-то часть арестантов смогла по дороге (скорее всего, даже еще в Москве) «утечку учинить»? Еще Михайловскому-Данилевскому удалось в делах нижегородского губернского правления обнаружить документ от 3 октября 1812 года, из которого следовало, что 23-го сентября 10-й пехотный полк Московского ополчения доставил в Нижний Новгород «из числа 620, за убылью некоторых из них в пути» 540 человек арестантов. Следовательно, по дороге «исчезло» более 80 арестантов! Если даже предположить, что часть из этих 80 человек составили больные, которых нельзя было конвоировать дальше, некоторое число заключенных определенно бежало.
Знал ли Ростопчин о том, что часть колодников Тюремного замка разбежалась или, по крайней мере, догадывался ли он об этом?
Этого мы, вероятно, уже никогда не узнаем. В любом случае, московский главнокомандующий не собирался использовать колодников Бутырской тюрьмы для организации поджогов. Ростопчин и так прекрасно знал, что в условиях анархии и грабежей, удаления «огнеспасительного снаряда», да еще и организации нескольких сознательно устроенных поджогов людьми Вороненко, а то и арестантами Временной тюрьмы, столица должна была загореться непременно.
Как русский пес стал французской собакой
30 августа (по старому стилю) 1812 года в Московском императорском театре на Арбате давали последний спектакль — «Семейство Старичковых». Публика почти вся состояла из военных. Через три дня прекрасное здание Арбатского театра, построенное в 1808 году великим К. И. Росси, превратится в пепел. А в ноябре 1812 года тридцать пять русских актеров и служителей этого «погорелого театра», влачащих самое жалкое существование, обнаружат в доме князя А. Н. Долгорукова.
Однако судьба французской труппы, игравшей в Москве под руководством талантливой Авроры Бюрсе, актрисы и автора нескольких пьес, оказалась еще более трагичной. Началось с того, что еще 8 (20) августа главный режиссер театра Арман Домерг, брат Бюрсе, а также главный балетмейстер Ламираль оказались в числе сорока человек, которые как «подозрительные» были арестованы по приказу московского главнокомандующего Ф. В. Ростопчина. Домерг, который оставил нам воспоминания о тех событиях, поведал, как в полдень квартальный и два булочника вывели его из дома и без объяснений усадили в дрожки. Верный пес Домерга, сибирская собака, которую он завел во время последнего приезда в Россию, бежал сзади, не отставая. Пес выследил путь хозяина. Это была дорога к дому Лазарева, куда свозили всех арестованных иностранцев. Так как Домергу полицейские не разрешили послать жене какую-либо весточку, он решился спрятать в собачий ошейник записку, после чего отправил пса обратно домой. На следующий день жена и сестра Домерга, терявшиеся в догадках о причинах его ареста, смогли наконец-то его увидеть.
Между тем, московское простонародье, мужики и молодые парни, часто под хмельком, возбуждаемое слухами о «предательстве», стали собираться возле дома с арестованными и грозить поубивать предателей. Арестованные не ведали, в чем была их вина, за исключением разве того, что они были французы, немцы и итальянцы, много лет проживали в Москве и служили ей верой и правдой. Наконец, через несколько дней четыре десятка арестованных, к которым добровольно присоединились четыре женщины с детьми, были погружены на тесную барку, длиной в 21 аршин, в ширину — 13 аршин, стоявшую на Москве-реке. В нее, помимо арестантов, погрузилась охрана из 10 рядовых и 1 унтер-офицера и квартального надзирателя Иванова. На борту арестантам зачитали прокламацию Ростопчина, в которой тот уверял в своих добрых намерениях и выражал надежду, что судно с иностранцами не станет баркой Харона. Толпа, наблюдавшая за происходившим с берега, улюлюкала и кричала ура! Женщины и дети, провожавшие своих родных, в отчаянии рыдали. Сами арестанты были уверены, что видят их в последний раз, так как полагали, что барку с ними непременно затопят.
Прошло несколько дней. Однажды ночью, не доходя Коломны, спавший домерг был внезапно разбужен — откуда-то сверху на него свалился мохнатый и мокрый ком. То был верный пес, который все эти дни и ночи шел за баркой по берегу и, улучив момент, доплыл в темноте до судна, чтобы встретиться с хозяином.