Торгни Линдгрен
Похвала правде
Куда угодно. Куда угодно.
Лишь бы прочь от этого мира.
~~~
Я увидел ее сразу, как только вошел в рюдский аукционный зал. Она висела на дальней торцевой стене, вместе с десятком пастелей, писанных маслом пейзажей и фотографий сельских угодий, сделанных с высоты птичьего полета.
Сейчас, задним числом, мне кажется, она прямо-таки звала меня, звала поверх голов собравшейся публики.
Не помню, как я к ней пробрался, должно быть, отчаянно работал локтями, толкался и лягался, будто дело шло о жизни и смерти. Вообще-то, осматривая вещи, выставленные на торги, так себя не ведут. Однако ж никто не обратил на меня внимания. Да и она, судя по всему, никого не интересовала.
«Мадонна с кинжалом». Хотя тогда она еще так не звалась, не имела имени, это журналисты позднее так ее окрестили.
Она была закутана в рубиново-красное покрывало, золотистая коса венцом уложена надо лбом, губы чуть приоткрыты, словно она хотела что-то сказать, но не могла. Красавица с совершенно чистым взором. А в правой руке она сжимала кинжал, из тех, что ныне искусствоведы называют фаллическими символами.
Конечно, я не могу утверждать, что узнал ее. И тем не менее должен сказать именно так: я ее узнал.
Теперь мне известно, что кинжал этот пятнадцатого века, мавританский, сделан из серебра и меди и хранится в Санлисе, в епископском дворце.
Я не мог взять в толк, каким образом такая картина очутилась здесь, в аукционном зале маленького городка на маленькой равнине посреди Швеции.
Краски светились тем неизъяснимым блеском и ясностью, каких умел достичь один-единственный из шведских художников, напоминали эмаль.
За спиной у нее раскинулась панорама города, который словно бы состоял большей частью из церквей — сплошной лес колоколен и шпилей. На одной из церковных башен вместо креста был змей, увенчанный короной. Это я разглядел, вооружившись лупой.
Идиотизм, конечно, доставать лупу. На выставках перед торгами надо держаться безучастно. Всегда ведь найдутся такие, что шныряют вокруг да высматривают, не приметил ли кто что-нибудь вправду интересное.
Рядом со мной незамедлительно остановился какой-то лысый коротышка.
— Прелестная вещица, — обронил он.
Я промолчал. Но посмотрел на него. Своеобразная физиономия, в красных пятнах и толстых желваках, исполненная этакого свирепого достоинства. Вроде Гулливера с той акварели Дарделя,[1] что была написана специально для ословской выставки.
— Черт, до чего же хороша, — продолжал он.
Помнится, еще он сказал:
— Удивительно, что, глядя на картину, можно испытывать прямо-таки сердечный трепет, едва ли не спазм сосудов.
Это он сказал ей, не мне, а «Мадонне», словно корил ее.
Конечно, говорить об искусстве чуть ли не до смешного трудно. И о красоте тоже. Красота противоестественна — возможно ли, говоря о ней, не утратить собственную гордость?
— Ну, не настолько уж она и удивительна, — сказал я и спрятал лупу в карман пиджака.
— Подпись нашел?
— Она не подписана, — ответил я. — Скорей всего, ученическая работа. Одной из гётеборгских художественных школ.
— Я вдовец, — сказал он. Будто решил отрекомендоваться картине.
А потом спросил, не антиквар ли я.
— Что антиквару делать тут, в Рюде? — заметил я. — На таких аукционах продают всякий хлам.
— Однако ж ты рассматриваешь этот хлам в лупу.
— Ну и что? Привычка у меня такая, вот и все. Кстати, в лупу видно не лучше, а хуже.
— Ты коллекционер, — сказал он. — Собираешь произведения искусства.
— Нынче, поди, никто искусство не коллекционирует. Обесценилось оно.
— Черта с два! — воскликнул Гулливер. — Эту басню придумали акулы от торговли антиквариатом. Так и норовят нас обдурить, сволочи!
— Я багетчик. Тут оказался проездом, по дороге домой, в деревню. Иной раз продаю и кой-какие картины.
Я имел в виду подлинные, писанные маслом картины. Обычно я закупал сразу десяток у одного коммивояжера из Мальмё. И по желанию клиентов монтировал к ним подсветку.
— Вообще-то я рассматривал раму. В нее можно вставить что-нибудь другое, — добавил я.
Рама действительно была примечательная. Резная, ручной работы, позолоченная, два дюйма толщиной. Предположительно немецкая, начала века.
— Я совершенно уверен, что где-то видел ее раньше, — сказал Гулливер. — А я обычно не ошибаюсь.
— Сходство всегда есть, — отозвался я. — Нет такой вещи, что бы не походила на какую-нибудь другую. Все картины чем-то напоминают друг друга.
— Сам я торгую чем придется, — сообщил он. — В основном машинами. И старой мебелью.
— Мебель вон там. — Я кивнул на противоположную стену и двери возле грузового пандуса.
— Но с этим пора закругляться, — продолжал он. — Возраст берет свое. После шестидесяти не стоит иметь дела с крупными, громоздкими вещами. Ведь единственное, что имеет значение, это деньги.
Мы не глядели друг на друга и не обращали внимания на людей, толпившихся вокруг, смотрели только на «Мадонну».
— А я и о деньгах никогда не задумывался, — сказал я. — В сущности, я не знаю, есть ли что-нибудь, вправду имеющее значение.
— На старости лет, — изрек Гулливер, — понимаешь: единственное, что имеет в жизни хоть какое-то значение, это деньги. Деньги — субстанция бытия.
Тут я фыркнул, меня вообще легко рассмешить, а уж слова «субстанция бытия» звучали в его устах до крайности забавно.
— Деньги — квинтэссенция всего, — добавил он.
Не знаю, как долго мы разговаривали, стоя перед «Мадонной», ведь ни одному из нас не хотелось оставлять другого с нею наедине. И в точности, дословно изложить все, что мы сказали, не могу, так как вынужден теперь писать левой рукой, а это очень трудно, поэтому расскажу я только самое важное. Ниже я объясню, как получилось, что я не могу держать ручку в правой руке.
Да, совсем забыл: с левой рукой Мадонны приключилось что-то странное. Ее не было видно, она находилась за пределами холста, Мадонна словно бы не то опиралась на раму, не то прятала от нас что-то, какой-то секрет, изобразить который нельзя.
Впоследствии я иной раз думал, что не надо мне было хитрить с Гулливером. Скажи я ему, что эта картина шедевр, первый шедевр в моей жизни, может, у него и не возникло бы этаких подозрений, может, он бы уразумел, что она не для него.
Под конец он достал большой четырехугольный фонарик, который прятал где-то под одеждой, включил его и направил луч света прямо ей в лицо.
Зачем только? В зале было вовсе не темно. И лицо у нее без того достаточно светилось, изнутри.
Поэтому я обеими руками схватил его запястье и вывернул, так что он выпустил фонарик, тот упал на пол и погас.
— А вот это, черт побери, ни к чему! — крикнул я. — В конце концов, есть же предел и такое ей терпеть незачем!
Я несколько раз наступил на фонарик и зашагал прочь, плевать я хотел, что он звал меня вернуться и все в аукционном зале умолкли и воззрились на меня.
Теперь я знал: в моем распоряжении ровно сутки, чтобы достать деньги, как можно больше денег, сколько удастся. Аукцион откроется в субботу, в 11 часов. Плата наличными, с последним ударом молотка. Таково правило, и нарушать его нельзя.
Итак, здесь надо рассказать, как я себя повел, когда мне впервые в жизни всерьез потребовались деньги. Как ни странно, этому рассказу необходимо предпослать несколько слов о моем прадеде.
~~~
Звали его Юхан Андерссон, и жил он в собственной усадьбе под названием Хуторок, в Раггшё, что в Вестерботтене.
Весной 1901 года в Раггшё заявился миссионер. В общем-то миссионером он не был, но непременно хотел им стать. Для этого требовалось лишь одно — деньги. Как только будут деньги, он уедет в Африку.
Он провел четыре собрания, выступил с проповедями и получил двести крон.
Проповедовал он во фраке и высоком воротничке, это все запомнили.
А перед отъездом оставил стокгольмский адрес, на который в дальнейшем можно высылать деньги.
Вот так в Раггшё начались миссионерские аукционы. Один устраивали в марте, другой — в ноябре.
Восемнадцатого ноября 1903 года Юхан Андерссон купил на таком аукционе в Раггшё черный ларец. Не сказать чтоб хорошо сделанный: боковины на шипах, но совершенно разболтаны, петли перекошены, работа простенькая, без всяких изысков. Мой прадед Юхан Андерссон, сам умелый столяр, мог бы своими руками изготовить превосходный красивый ларец. Однако ж он хотел показать, что способен проявить снисходительность к дефектам и ветхости и дорожит даже неважнецким. Ларец он приобрел в знак любви к миру и людям.
Дедушка мой был единственным ребенком, и оттого ларец достался ему.
Кстати, все наследство тем и исчерпывалось.
Прадед Юхан Андерссон все отдавал миссии. Под конец он задолжал налоги за семь лет, и тогда государство реквизировало усадьбу. К тому времени ему сравнялось шестьдесят три, был он вдовцом, вот и перебрался в пристройку в усадьбе Финнберга, что в Нуршё. И черный ларец с собой прихватил.
На донышке ларца, на некрашеной доске, он вырезал такие вот слова: «Куплен Юханом Андерссоном на миссионерском аукционе в Раггшё ноября восемнадцатого дня тысяча девятьсот третьего года. СЛАВА ТЕБЕ, ГОСПОДИ!» Никогда в жизни я не видал таких изящно исполненных и красивых букв.
А теперь пора сказать правду: на самом деле он отдавал миссии не все.
Время от времени клал в ларец то монетку, то купюру. Словно думал: может статься, есть на свете что-то превыше миссии, а то и превыше Бога. Не мешает быть готовым ко всему.
К этим деньгам он не прикасался, даже когда усадьбу в казну забрали. Но если у него иной раз заводились кой-какие гроши, несколько эре, которые в данный момент были без надобности, он отправлял их в ларец.
И деду моему внушал, что так, мол, и должно быть и, когда в один прекрасный день ларец перейдет к нему, он в свою очередь должен поступать таким же манером, не брать, а только давать, его дело лишь обменивать монеты на банкноты, а мелкие купюры — на крупные, и в конце концов в ларце может поместиться столько денег, что и не счесть, прямо-таки сама бесконечность.
— А для чего деньги-то? — спросил дед.
И прадед мой сказал:
— Да кто ж его знает? Само выяснится в свое время, род может продолжаться сколь угодно долго, и когда-нибудь обнаружится бесспорная необходимость, в один прекрасный день некий потомок и наследник поймет, что пришла пора, пересчитает деньги и пустит в дело.
За несколько месяцев до прадедовой смерти из Стокгольма сообщили, что миссионер скончался и потому деньги больше присылать не стоит, в Африку он так и не уехал, умер от удара в ресторане под названием «Дамберг».
Прадедушка спросил, не нужны ли деньги на похороны.
А потом сказал:
— Все, что нас окружает, конечно же фальшиво, но сами-то мы неподдельные.
Только одно это прадедушкино высказывание и сохранилось, потому я и могу привести его дословно.
Дедушка мой переехал на юг. Если спрашивали, где он живет, он говорил: «В Южной Швеции». На заброшенном поле, заросшем чертополохом и ромашками, он построил деревообделочную фабрику, а деньги у него завелись благодаря женитьбе на крестьянской дочке, которая засиделась в девках. Она-то и стала моей бабкой по отцу.
Дед решил выпускать фортепиано.
Инструменты его были целиком из дерева. Ну, струны, понятно, металлические, но все прочее — крепеж, рейки, петли — было из дерева. И дека тоже из дерева, иной раз в клавишах, правда, был свинец.
Сам дед умел играть только одну мелодию — «Господь, источник правды, я верю в Твой обет». Хотя вообще-то ни во что он не верил. За исключением фортепиано этого, которое самолично изобрел.
Теодором меня назвали в честь одного из сыновей Генриха Стейнвея, производителя фортепиано.
Таких красивых инструментов, как дедовы, в Швеции никогда не выпускали. С виду аккурат густавианские секретеры. Один из них стоит в губернском музее. Над ним висит портрет Оскара II.[2] Весьма изящное сочетание.
Однако механика была слегка ненадежная и капризная. Четкая связь между клавишами и звуками отсутствовала: нажмешь, к примеру, клавишу «до», а фортепиано вполне может откликнуться «фа-диезом». Настройке дедовы инструменты не поддавались. Сразу после того, как настройщик заканчивал работу и вставал, можно было сыграть половину детской песенки, а потом аккорды начинали резать ухо, мелодия тонула в них и исчезала. Казалось, дед задумал в одном инструменте собрать всю на свете фальшь.
Банкротство пришло как освобождение, деду предъявили аж три иска по обвинению в обмане и мошенничестве, но производство по ним было прекращено. А конкурсный управляющий оставил ему стусло, зензубели, несколько пил, угольник, рубанок для скашивания и один столярный верстак. Вот так мы стали багетчиками.
Но из черного ларца дед ни кроны не взял, нет-нет, напротив, хоть и потерял все, тем не менее частенько изыскивал какие-то излишки, которые мог туда положить.
Однажды бабушка получила наследство из Америки. Оно тоже отправилось в ларец.
Дедовы фортепиано благоухали. Когда кто-нибудь пробовал на них играть и все мелкие детали приходили в движение, терлись друг о друга, инструменты начинали источать дивный аромат грушевого и вишневого дерева — благоухание, вполне сравнимое едва ли не с любой мыслимой фортепианной музыкой.
Дед, впрочем, твердо верил, что где-то, без сомнения, есть человек, который в самом деле сумеет играть на его фортепиано. Ведь чтобы совладать с фокусами, какие выкидывает инструмент, нужны только хитрость и предусмотрительность, говорил он.
И он перебрался на равнину, в наш поселок, здесь они с бабушкой сняли возле проезда этот вот зеленый деревянный домик, где с тех пор и располагается багетная мастерская. Случилось это в 1929-м. Несколько лет спустя им удалось выкупить дом. Через два витринных окна мы неизменно видели музыкальный магазин «Аккорд» по другую сторону улицы и всегда диву давались, как он умудряется не прогореть, торгуя гармониками, гитарами, прямыми флейтами да нотами, ведь здешнее население — самое немузыкальное во всей Швеции.
А вот без рамок людям не обойтись. Если человек чем-то дорожит или хочет что-то увековечить, он помещает это в раму. Один крестьянин из Фридхема послал сто крон в подарок депутату рейхстага Йозефу Геббельсу в Берлин, и прадедушка заключил в рамку благодарственный ответ. Не говоря уж о репродукциях, авторских живописных работах, зеркалах, дипломах Общества содействия сельскому хозяйству и Союза молокозаводчиков. На жизнь нам хватало.
Отец мой родился в тридцать шестом и был единственным ребенком. Так уж повелось, все мы единственные дети. А также вдовцы, вдовы и одинокие. Сейчас, когда я пишу, выясняется, что одиночество в нашей родне — обычное дело.
Дедушка был долговязый, худой, с жидкими белобрысыми волосами — с виду такой же, как я. Читал он одного-единственного писателя, Артура Шопенгауэра. Я унаследовал его библиотеку, шесть томов в потрепанных составных переплетах.
Бабушка умерла в августе 38-го, ей пришлось тащить в пасторскую усадьбу тележку с тяжеленным зеркалом в золотой раме, и сердце не выдержало, разорвалось. Свою жизнь она застраховала на тысячу крон, и эти деньги дед незамедлительно упрятал в ларец.
Отцу было всего два года, дед сам стал заботиться о нем, воспитывал его, а позднее определил в школу и следил, чтобы он не отлынивал от уроков. Вечерами и ночами сидел в багетной мастерской, делал чертежи и писал инструкции по изготовлению новых пианино и роялей, а также органов и диковинных музыкальных машин собственного изобретения, которые еще несколько столетий назад наверняка были придуманы другими.