— О, ты просто столп добродетели! — воскликнул Р.
— А почему бы и нет?! Я мечтал о том, чтобы моя речь была близка к той, которой владели жившие задолго до меня. Вот и все. Кому от этого плохо? Кому, скажите на милость, я принес вред? Впрочем, это все продлится не так долго, как вы думаете. Такая речь скоро вообще никому не будет нужна, — добавил он с горестным видом.
Подали рагу из зайца под соусом со взбитой кровью.
Тут Рекруа провозгласил — весьма поучительным тоном, — что речь, поскольку она является подобием жертвоприношения и поскольку разделение полов и индивидуация тел сами по себе — подобия диссоциации вида через рождение и через смерть…
— Слишком много философии! Этот человек — жалкое порождение Сорбонны! — прервал его Йерр. И заявил, что следует просто внимательно проанализировать семейный и социальный институт, который проходит через тело, имея абсолютно неосязаемую природу, такую прозрачную, такую невесомую.
Я не смог подвергнуть его слова сомнению. Более того, я стал утверждать, что подобное сомнение и чересчур пристальный анализ всех моментов кажутся мне спорными. Но тут вмешался А. и сказал, как отрезал:
— Все слова — несчастные слова.
— А язык — вредительская субстанция, подхватил Томас, гордый тем, что оказался по одну сторону баррикады вместе с А.
— Слово «вредоносная» было бы в данном случае более точным, — поправил Йерр.
— Ну вот, видите, опять начинается! — возопил Томас.
— Но язык наш изъеден
Я спросил его, почему он произносит «кангрена», а не «гангрена», и он ответил, что это слово должно звучать именно так. Мы торопливо съели торт «мокко». Я спросил его, не нужно ли говорить «могго», и он испепелил меня взглядом. Затем мы, все четверо, приготовили инструменты. А. расставил пюпитры.
Он вдруг как-то приуныл, и взгляд его потух; вдобавок, когда он несколько раз нажал на «ля», выяснилось, что пианино безбожно фальшивит. Т. Э. Уинслидейл признался, что не успел его настроить. Да и звук у этого инструмента был жуткий.
Марта и Томас подняли скрипки. Я подстроил свой альт под пианино Коэна. Смычки противно скрипели. Томас попросил
— Не мой, а мою, — пора бы знать, что «канифоль» женского рода!
Марта, А. и Коэн заиграли ми-бемоль-мажорное трио Гайдна. Мы с Томасом сидели пока без дела.
Настроение у нас было ужасное. Один из молоточков пианино упрямо застревал в поднятом положении. А. взял другую октаву, прозвучавшую неожиданно пронзительно, нелепо и трогательно.
Но ему так и не удалось справиться с молоточком. А. перестал играть. Мы перешли к ре-мажорному квартету. Весьма лихо исполнили семь первых, вступительных тактов. Время от времени А. разбирал смех. Потом он перестал обращать внимание на то, как мы играем. Просто отбивал такт, да и то лишь для проформы.
Томас опустил скрипку. Я тоже отложил смычок. А они заиграли Шуберта. Довольно скоро Томас сменил Марту, которая любила в этой вещи лишь первую часть. Она села рядом с А., чтобы переворачивать страницы партитуры. Результат был самый что ни на есть жалкий. А. вообще больше никого не слушал, играл как заведенный. Как метроном. Томасу и Коэну не удавалось попадать ему в такт.
В тот момент, когда они заканчивали вторую часть, А. вдруг испустил крик: он испугался неизвестно чего. Коэн попытался обратить дело в шутку, сказав: «Надеюсь, ты не собираешься сетовать на глухонемоту богов и звезд?!»
И тогда А. расплакался. Томас отложил скрипку и подсел к нему. Марта тоже попыталась его утешить. Но Коэн не вынес этой умилительной сцены. Его одолела какая-то странная злость. Придерживая левой рукой виолончель, он привстал, наклонился к А. и спросил, что это он оплакивает — уж не трогательную ли кончину Альфреда Эдуара Бийоре, члена Комитета общественного спасения? В ответ А. сказал только одно: «Все, что я вижу, вызывает слезы». Мы растерянно переглянулись.
Марта сразу же отвезла домой Элизабет и А. Мы разошлись чуть позже. Взбешенный Томас заявил, что виной всему Коэн.
Назавтра Томас и Р. зашли ко мне. Мы отправились на улицу Бак. Коэн все испортил, сказал Томас. Йерр был просто невыносим, сказал Р. И оба они напали на Уинслидейла: разбогател, как Крёз, на своей китайщине и при этом не помогает безработным, да еще не настраивает свое пианино.
Улица Бак. А. встретил нас с жалким, потерянным лицом. Томас сказал:
— Постарайся думать о чем-нибудь другом. Работай. Читай…
— Думать… все науки в этом мире… все книги, эти утешительные погремушки для всего света, присваивают себе одинаковые мелкие признаки, чтобы говорить. Но едва воцаряется безмолвие, как мысли, книга, да и все остальное перестает существовать. Сама память о них — и та испаряется бесследно. Я нахожусь именно в состоянии безмолвия. Все, что я знал доселе, растаяло, исчезло. Мои руки пусты, голы. Из всех рук на свете, даже самых пустых, мои наиболее голы. Огромные, и призрачные, и такие отчужденные от меня самого. И такие же безмолвные. Словно плавающие в небытии.
— Но как бы ни страшен был пожар, — ответил Р., — всегда остается хоть тоненькая струйка дыма, напоминающая об угасшем пламени! И если внимательно вглядеться в нее, можно восстановить кучу пепла, оживить воспоминание о раскаленных углях, вообразить себе пляшущий огонь и ветер, его раздувающий!
— Время так сжалось, — ответил А., — что я стал бояться всего на свете. Ни единой капли мужества, ровно ничего, что помогло бы строить хоть какие-то планы, питать хоть слабую надежду. Все мое будущее — это мое прошлое, и все оно передо мною, вместе с восемью тысячелетиями мертвецов.
Пятница, 24 ноября. Подходя к Сорбонне, наткнулся на Божа. Он рассказал, что два дня назад виделся с А. на улице Бонапарта. И что не осмелился с ним поздороваться. Резкий стук захлопнутой дверцы автомобиля заставил А. вздрогнуть от неожиданности, и он съежился, точно загнанный зверь. Именно так выразился Бож, который переводит книги Л. И верно: я уже наблюдал у А. этот вид оцепенения, свойственного тем, кого внезапно поразил испуг.
Я сказал Б., что был бы рад побеседовать с ним. И пригласил его на ужин в один из дней.
Воскресенье, 26 ноября. Коэн позвал к себе Йерра и меня. Постарался задобрить Йерра. Затем мы отправились на улицу Бак. Коэн хотел извиниться за неудачный вечер в среду. Мы пришли туда к трем часам. Э. собралась напоить нас кофе. Мы попытались утешить А., но безрезультатно: он снова завел свою старую песню.
— Если я посмотрюсь в зеркало перед тем, как лечь спать, — сказал он, — то, клянусь вам, мое отражение воплощенная нагота, куда более жалкая, чем стыд, смерть, стеснительность, отсутствие и так далее. Нагота, не скрывающая ничего, плоская, ничтожная, беспричинная, жалкая до тошноты. Существование, полностью лишенное ощущения жизни! Такое убогое! Нет, даже не убогое — просто пустое! Абсолютно, безнадежно пустое!
Мы сидели понурившись. Коэн пытался скрыть растерянность, но было видно, что эта иеремиада явно его расстроила. И Э. тоже. Один только малыш Д. прыгал вокруг нас, весело напевая.
— Как же выйти из этой пустоты? — продолжал А. — Из пустоты, насыщенной другими пустотами… Из бездонной дыры, соединившей в себе все более мелкие дыры… Какая головокружительная пустота! Без опоры, без тени, без горизонта, без сна…
— Пустота защищает, — сказал Р.
— Пустота поглощает, — сказал Коэн.
— Вы можете говорить сколько угодно, слова лишены содержания, — сказал А.
— И что же ты делаешь?
— Все падает, все распадается в прах в этом бескрайнем молчании, в этой пустоте. И рот — всего лишь крошечная
— Человек опустошает себя через рот. И через все прочие отверстия своего тела. Значит, закрыть глаза? Заткнуть уши? Зажать ноздри? Закупорить?..
— О нет. Они все внутри этой пустоты.
И тут Д. попросил кусочек сахара, чтобы смочить его в чае и пососать.
Вторник, 28 ноября. Йерр зашел ко мне около семи часов. Нужно ли допускать Томаса в наше общество? Он давно заметил, что Т. путает род существительных. А уж о солецизмах и говорить нечего…
— Кроме того, он из
И Йерр заявил, что все это его оскорбляет. Что он требует
Среда, 29 ноября. К концу дня заглянул на улицу Бак. Нашел А. в его комнате. Лежащим.
— Мне чудится, будто я тону, — сказал он, — и бесконечно, беспрерывно погружаюсь с открытым ртом прямо на дно, безнадежно потерянный, задыхающийся, вконец смирившийся с мыслью о смерти — и в ужасе от ее близости.
— И на что это похоже?
— Ни на что. Ни на что.
— Ни на что? И вправду ни на что? Но ничто не походит ни на что, и это невозможно описать…
— Однако же все мы до странности походим друг на друга в смерти…
— Да, но смерть не походит ни на что…
Через какое-то время я оборвал этот разговор. Словно заразился от него страхом. Когда я уходил, поцеловав на прощанье Э., малыш Д., прыгая то на одной, то на другой ножке, напомнил мне, что завтра ему исполнится пять лет. Я заверил его, что не забыл эту дату. Что завтра, когда он придет из школы, я принесу ему
30 ноября, день рождения Д. Его личико, сияющее радостью. А. не присутствовал на нашем скромном торжестве. Нетерпение и сияние в детских глазах.
1 декабря, улица Дофины. В булочной встретил Йерра, ужасно нелепо одетого. Ярко-желтый шарф цвета цыплячьего пуха. Выглядел он лет на шестьдесят.
Я нашел слово, которого нам не хватало. Это
И удалился, крайне довольный собой, держа под мышкой большую буханку деревенского хлеба.
Суббота.
Я уехал в Бретань, в домик В.
4 декабря вернулся в Париж. Вечером после ужина позвонил Элизабет.
— У нас все то же, — сказала она.
— Это просто зимняя спячка. Как у хомяков. Или улиток, — ответил я, пытаясь ее утешить.
— Ох нет! Я уже не верю, что он поправится. Вы не видите его каждый день в этом исступленном самолюбовании, в этом детском эгоизме, в слезах, которые он не в силах унять… Д. по сравнению с отцом выглядит старым и мудрым.
— Но ведь и депрессия когда-то выдохнется. Худшее станет привычным. А потом исчезнет… Просто время сделает свое дело, и она исчезнет.
— О господи, — сказала она, — да он сейчас даже не помнит, какое у нас нынче число!
Вторник, 5 декабря. Позвонил Йерр.
— Ну вот, — сказал он, — я полагаю, что нашел верное слово! Это
Потом неожиданно серьезно добавил:
— Рана, которая воспаляется. Будьте осторожнее!
Среда, 6 декабря. Заглянул на улицу Бак. Там была Марта. Не мог бы я повидать Ульрику? Она сама должна встретиться с ней на улице Бернардинок. Но Элизабет сказала, что уже не надеется увидеть, как он
Пятница, 8 декабря. Я избегал встреч с Ульрикой. Марта же увиделась с ней после полудня и посвятила ее в историю болезни А. Ульрика с ходу заявила, что сделать ничего нельзя. Что психоанализ предполагает, с одной стороны, желание пациента сотрудничать со специалистом — которого А. явно не проявляет, — и, с другой, веру в могущество слова, которая, как ни печально, у него полностью отсутствует. Поэтому лучше всего оставить его в нынешнем состоянии: вполне возможно, хотя и не обязательно, что он вдруг встрепенется и расцветет, как замерзший цветок в оттепель, снова ощутит вкус к жизни и избавится от своей немоты. После чего заговорила с Мартой о ней самой. Напомнила ей про С. Меня же облила грязью.
Марта сказала мне, что теперь уж и не знает, как ей помочь А.
Суббота, 9 декабря. Йерр спросил меня, не хочу ли я прийти к нему на ужин в понедельник. Я согласился. Рекруа прислал ему копию своего курса лекций. Й. хотел поговорить со мной о Флоранс.
Воскресенье, 10 декабря. Зашел на улицу Бак. Он лежал. Небритый, с осунувшимся лицом.
— Я похудел, не правда ли? — сказал он. — Йерр прав. Судьба нанесла мне
И он поведал, что окончательно лишился вкуса. И что выражение «потерять вкус ко всему» — это не метафора. Его язык уже не в состоянии различить, что попадает в рот — горчица или джем, вода или виски, мед или перец. Теперь все это для него
— В голове у меня полный кавардак… Я растерян, растерзан!
Теперь он называл окружающий мир
— Как там у вас на живодерне? — спросил он.
В ответ я напомнил ему о друзьях.
Его лицо горестно исказилось.
— Я тщетно подыскиваю работу, которая меня заинтересовала бы; занятие, которое сразу не показалось бы никчемным или не привело к тоске и страху. Но это безразличие… Мне больше ничто не близко, недорого… Каждую минуту передо мной разверзается пустота…
И он смолк. Потом добавил, еле слышно:
— Мне хотелось бы вернуть себе
И после новой паузы промолвил:
— Где она — та беда, что