«…При воспоминании об этих духах сегодня почему-то особенно стыдно…
Но дело не в этом. Я не согласна с названием вашей статьи „Полчаса перед сном“ (читала в „Литературной газете“). Это, конечно, мое сугубо личное несогласие. Я бы ее назвала „Две трети суток“, потому что две трети суток думаю с благодарностью о человеке, который создал меня, сотворил, вдохнул интерес к жизни, веру в себя, воспитал чувство человеческого достоинства. Я думаю об этом человеке, о моей учительнице Пелагее Георгиевне Федорович, беспрерывно, но ведь согласитесь — это недеятельная память, а я хочу деятельной памяти, деятельного добра. Ежедневно решаю: сегодня неожиданно, даже не позвонив по телефону, поеду к ней — и боюсь. Боюсь, что ее восьмидесятилетнее сердце не выдержит этого потрясения, и — скрывать нечего — боюсь, что она с ее бескомпромиссностью, суровостью, с ее странной человечностью, которая иногда напоминала мне горошину под двадцатью перинами (помните волшебную историю Андерсена!), выгонит меня. Раньше я не всегда могла ощутить эту горошину, а сегодня я и под тысячью перин почувствую ее…
…Почему же я думаю о ней сегодня две трети суток? Перенесемся в 1945–1949 годы. В сорок девятом я пошла в первый класс. Бедная, несытая, до странности застенчивая и до смешного деликатная. Отец погиб в 1941-м, запомнила его только по портретам. Мать работала телефонисткой, зарплаты не хватало. Но она делала все, чтобы утолить голод моего тела, а вот голод души оставался неутоленным на долгие-долгие годы, вплоть до того дня, когда в восьмом классе у нас появилась новая учительница литературы Пелагея Георгиевна Федорович.
Жизнь моя изменилась неузнаваемо. Сила обаяния этого человека покоряла меня все больше и больше, я стала ее помощницей в классе, ее опорой и, хотя она искуснейше это скрывала, ее любимицей.
Она ходила с нами в театры, музеи, на выставки, в консерваторию и в самой школе устраивала вечера, посвященные ее и нашим любимым писателям. С вечера, посвященного Пушкину, и началось наше тесное общение. Я на этом вечере читала стихи, а когда мы возвращались из школы, несла тяжелый, пудовый портфель Пелагеи Георгиевны. Она позвала меня к себе в дом выпить чаю.
А потом… Она помогала мне — уже после школы — поступить в университет. Она помогала мне стать человеком…
Почему же наступило это 14 марта 1968 года? Если бы кто-нибудь помог мне это понять! Если бы кто-нибудь помог мне опять стать ей родным человеком, хотя бы для того, чтобы подать стакан воды, когда она больна».
Видимо, для того, чтобы убедить меня в подлинности этой истории и в подлинности ее сегодняшней душевной боли, Елена Константиновна Рощина (ей теперь тридцать восемь лет) «оснастила» письмо рядом документов — страницами из дневников, которые она вела в годы наибольшей близости с Пелагеей Георгиевной.
Передо мной развернулся настоящий роман. В XVIII веке и в начале XIX подобные романы назывались «педагогическими», или «романами воспитания».
«Педагогические романы» в литературе редкость, в повседневности же мы сталкиваемся с ними ежедневно, часто не замечая их и не оценивая по достоинству. «Педагогическим романом» были отношения Елены Рощиной и Пелагеи Георгиевны Федорович.
И как в большинстве романов в нем были тайны. Роман без тайн — не роман!
Меня особенно волновала одна тайна.
Меня волновала тайна их разрыва и тайна той тоски по соединению, которой так искренне дышало письмо Елены Константиновны Рощиной.
2
Хочу извиниться перед читателем за небольшое композиционное лукавство, которое заключается в том, что я покажу первой не автора письма (которую я увидел, конечно же перед тем, как ехать к учительнице), а Пелагею Георгиевну Федорович.
Эта перестановка кажется мне целесообразной, потому что именно в личности старой учительницы, ее образе мыслей и укладе жизни забрезжили ответы на вопрос, который я, возможно, чересчур торжественно назвал тайной. Почему Елена тогда ушла, а сегодня хочет вернуться?
Пелагея Георгиевна ждала меня в назначенный час и — не успел я позвонить — отворила. В первую секунду показалось мне, что это не она. И если бы не было твердо мне известно, что дочь ее (тоже Лена) давным-давно умерла, то подумал бы — дочь. Поразительно молодили ее, восьмидесятилетнюю, темное, почти парадное платье с белым кружевным воротничком, изящные, некомнатные туфли, вся осанка, чем-то напоминающая ермоловскую на известном серовском портрете.
Мы уселись в небольшой комнате — письменный стол, этажерки с книгами, репродукции картин по стенам — в комнате, где царила почти стерильная чистота.
Я достал письмо.
— Вот, от Лены, от Елены Константиновны. Письмо, как я уже вам говорил, адресовано мне, но хотелось, чтобы и вы с ним познакомились. Письмо, в сущности, о вас.
— Лена, — как бы автоматически, совершенно безэмоционально повторила она. — Да, училась у меня в седьмом и в восьмом классах много лет назад Лена.
Я положил перед ней письмо, вышел в соседнюю комнату, закурил.
Мне хотелось, чтобы сигарета тянулась как можно дольше, — письмо-то большое. Закурил вторую, потом третью…
Я тихо вошел в первую комнату и услышал:
— Чего же она боится? Чего же она боится? — как бы обращаясь к себе, тихо повторяла Пелагея Георгиевна.
И посмотрела мне в лицо сухо и твердо. Слезы — они были — мгновенно высохли. И она заговорила обстоятельно, с чисто учительскими интонациями об уроках литературы в школе.
— В сущности, я учила их, — неожиданно улыбнулась, — только не рассказывайте методистам, а то они иногда педантами бывают… в сущности, я учила их на моих уроках двум вещам: созидать и понимать человеческие отношения. Лучшего, — она опять улыбнулась, — учебного материала, чем великая литература, чтобы научить этому невозможно трудному искусству, не было и нет. Разве что сама жизнь… Но ведь в жизни, пока научишься, сердце себе изранишь, а тут оно уже изранено — и будто бы твое родное, и все же не твое. Учись жить. И понимать тайны жизни.
Меня невольно удивило то, что она заговорила на такую животрепещущую для меня тему — о человеческих отношениях, о тайнах разрывов и соединений.
— Почему Татьяна решила выйти замуж за нелюбимого пожилого генерала, а Наташа, чистая душа, до беспамятства увлекается пошлым Анатолем Курагиным? Тут все нелогично, как и в самой жизни, когда совершается подобное. Но существует особая, скрытая логика человеческих отношений, тот таинственный механизм отталкиваний и сближений, который понимается иногда нами чересчур поздно. Мне и хотелось, чтобы мои воспитанники если и не овладели бы этим механизмом — дело, конечно, невозможное! — то хотя бы не забывали, что он существует, и реже отчаивались в жизни.
— Это вы посоветовали некогда Лене вести дневник?
— Лена вела дневник? — живо удивилась Пелагея Георгиевна. — Да, что же, не удивительно: она относилась к собственной душе все серьезнее и все заинтересованней. Когда мы познакомились, ей было пятнадцать лет, когда расстались — двадцать семь. Она была уже невестой. Я лишь из этого письма узнала о ее дальнейшей жизни. Довольствовалась тем, что жива. Она жива. И я жива. Вот и хорошо. А почему не позвонила ей первая? Вам ведь известно, что говорят о нас, старых: навязчивые, покоя от них не найдешь. Но если бы мне было известно это, — она показала на письмо, развернутое на столе, — конечно бы, позвонила.
«Поймите, для меня жизненно важно опять быть вместе с ней, с Пелагеей Георгиевной. Жизненно важно. А моя жизнь нужна моей дочке, ей девять с половиной лет. Она учится в третьем классе. Это очаровательное, хрупкое существо, но, к моему глубокому несчастью, больное, врачи не уверены в ее будущем, хотя сейчас ей намного лучше и появилась надежда. В минуту безысходного отчаяния я никогда бы не написала вам этого письма. Поймите меня: отчаяния нет и даже напротив, все складывается к лучшему…
Так кто же я сегодня? Я филолог. Окончила университет в 1964 году. Работаю на рубеже гуманитарных и технических наук и люблю мою работу. Я добилась определенных успехов, меня повышают в должностях, сейчас я заведую сектором в научно-исследовательском институте, сектор мой небольшой — семь человек. Нравственный микроклимат у нас чудесный.
А в личной жизни? Что я такое наедине сама с собой? Счастлива или нет? Надеюсь ли на счастье? Да, надеюсь…
С мужем я разведена. Мы жили с ним семь лет. Классический срок по мнению статистической службы. Мужа очень любила все семь лет и даже больше любила, когда уходила от него. Человек небесталанный, но страшно пил. Боролась с собой, страдала, но все-таки себя победила. Теперь не люблю… Теперь люблю не его (нашла в себе силы и запас чувств и на это). Люблю серьезно и строго. Мы живем пока в разных городах, но написали друг другу за год, наверное, больше писем, чем Дидро возлюбленной за всю жизнь (извините шутку, навеянную вашей последней книгой). Мы часто видимся, перекрываем поездами и самолетами относительно немалые расстояния, чтобы опять и опять удивиться самим себе.
Как видите, жизнь моя полна до краев, и в то же время она нищенски бедна, потому что сегодня в ней нет самого дорогого для меня человека, которого я увидела и поцеловала последний раз в 1968 году, одиннадцать лет назад».
Перед тем, как рассказать о моем разговоре с Еленой Константиновной Рощиной, которую, повторяю, я увидел раньше, чем Пелагею Георгиевну Федорович, хочу немного развить мысли Пелагеи Георгиевны о человеческих отношениях, ибо они имеют непосредственное касательство к той тайне, которая меня занимала.
Сегодня и в жизни, и в литературе мы углубляемся в основном в относительно неширокий и небогатый «набор отношений» (любовь родителей и детей, любовь мужчины и женщины, любовь человека к избранному делу…). Остальное — и люди, и дела — кажутся легко заменяемыми, может быть, из-за быстрого ритма жизни и беглости контактов.
Создается иллюзия легкой замены: человеком человека. Но
Эта уникальность постигается обыкновенно после разлуки, после разрыва, через страдание. Само собой разумеется, что любой человек уникален. Но есть еще твой
Это затмение наступает особенно часто в отношениях людей с огромной разницей в возрасте. Но у родителей и детей, при неизбежных ослаблениях духовных контактов, остаются традиционные формы общения на всю жизнь. А у героев «педагогического романа»?
3
— …Я окончила университет, — рассказывала мне Елена Константиновна, — и становилась самостоятельным человеком, а Пелагея Георгиевна, очевидно, ожидала, что я навсегда останусь милой нескладной девочкой. Я ее любила не меньше, а даже больше. Когда она болела и лежала — у нее больные сосуды, — я сидела рядом часами, ожидая, когда надо пойти в аптеку и подать лекарство. Мои самые высокие воспоминания в жизни, — она вдруг улыбнулась, точно открыв что-то новое в себе самой, — не медовый месяц с мужем и даже не рождение ребенка, а совместная жизнь с ней после окончания школы у нее на даче под Москвой или на берегу Черного моря, в Ботаническом Никитском саду. Она все расходы брала на себя, ведь я из бедной семьи. Но дело не в этом: она настолько не жалела для меня души, настолько передавала мне себя самое, что я и внешне становилась на нее похожей, в нас видели мать и дочь.
Когда я окончила университет и пошла на работу в институт, там оказались интересные, веселые ребята, мои ровесники или немного старше меня. Они были художниками-оформителями, веселыми, озорными людьми. Мы много смеялись и шутили, мы могли с работы (институт был поблизости от зоопарка) уйти пораньше, убежать в зоопарк… иногда с бутылкой вина. Я жила в состоянии беспрерывного счастья. После тяжелого детства, после замечательной, но строгой школы… Однажды я рассказала Пелагее Георгиевне о наших весельях в зоопарке. Она ничего не ответила. Вернее, ответила, и этот ответ меня оледенил. Она ответила междометием: «Гм, гм», и больше ничего.
Я увлеклась одним художником, потом разочаровалась в нем, потом увлеклась вторым, он пел мне серенады, мы ездили за город, однажды оказались в Архангельском, и там не было телефонов, чтобы позвонить Пелагее Георгиевне, а мы с ней говорили ежедневно. Наутро я к ней поехала и поняла по лицу, что она обижена моим вчерашним молчанием. Я не рассказала ей об Архангельском, боясь ее ледяного «гм».
Мне уже было двадцать семь лет. Все в жизни развертывалось у меня с каким-то опозданием… Потом человек, с которым я была в Архангельском, познакомил меня с моим будущим мужем, и я его полюбила. К тому времени я поняла одну замечательную и, как мне показалось тогда, ужасную особенность Пелагеи Георгиевны: ко всем нравственным нормам и устоям, на которых строится жизнь, она относилась с величайшей, даже трагической серьезностью, полностью исключающей иронию или поверхностное осмысление отношений и ситуаций. То, что стало для большинства не больше чем тривиальностью, для нее оставалось первооткрытием, истиной. Ее «гм» означало, по существу, целый монолог, не уступающий пушкинским или шекспировским, которые она нам когда-то читала, — монолог о путях истины и об отклонениях от этих путей.
Тогда, 14 марта 1968 года, я хотела пойти к ней с моим будущим мужем. И побоялась. Я шла к ней с чувством вины, и отсюда подарки, не свойственные нашим отношениям.
Я ушла раньше остальных потому, что он меня ждал. А не вернулась к ней потому, что ощутила на лестнице ту радость освобождения, о которой даже не догадывалась.
4
По этой же лестнице в апрельский день 1979 года медленно, как бы одолевая тяжко каждую ступень, поднималась через одиннадцать лет Елена Константиновна Рощина.
Остановилась на втором этаже, позвонила.
Пелагея Георгиевна никого не ждала в этот вечерний час и поэтому долго допрашивала перед тем, как открыть, кто это, а Елена Константиновна повторяла все тише и беспомощней:
— Откройте, пожалуйста… Я вас очень прошу…
Отворив, Пелагея Георгиевна не узнала в первую минуту Елену, ведь одиннадцать лет — это немало. А когда узнала, не говоря ничего, быстро ушла из передней в комнату. Села за стол, закрыла ладонями лицо.
Елена Константиновна вошла вслед за ней, села напротив. Старая учительница отвела руки от лица и посмотрела на нее строго, тем незабываемым взглядом, каким смотрела когда-то на опоздавших на урок.
Потом улыбнулась, нежно, с еще не осознанной до конца радостью.
Быстро погасила улыбку и четко заговорила:
— Рассказывай, что с дочерью…
Роман в письмах
Однажды, весной, в редакции побывала не совсем обычная посетительница.
Я не буду, пожалуй, называть ее фамилии, несмотря на то, что она разрешила не скрывать ее. Не буду называть и фамилии человека, о котором она рассказывала. Между ними были отношения сложные, необычные.
Когда-то она, будучи студенткой педагогического института, у него училась; потом они расстались на много лет; она уехала к себе, в далекий южный город, сама стала учить девочек в педагогическом техникуме; затем ее опять послали в родной пединститут в аспирантуру, где она встретилась со старым учителем.
Это имя — учитель — выговаривала она с какой-то особой почтительностью и нежностью; для того, чтобы передать хотя бы отдаленно ее интонации, я буду писать его дальше с большой буквы и в разбивку: Учитель. В начальном «у» сквозило какое-то детское удивление перед мудростью, добротой и даже нравственным величием.
Цель ее посещения и состояла в том, чтобы я написал об Учителе. Я бы, может быть, и написал о нем, потому что он был истинным
Это были письма романтические, возвышенные, добрые, великодушные и в то же время драматические, потому что он… Нет, лучше пусть об этом расскажет она сама…
Когда я, стараясь быть как можно больше деликатным, написал ей, что не уверен: надо ли раскрывать перед читателем в очерке или в повести их отношения, она ответила мне несколько резко:
«Поверьте мне как педагогу, увы, уже не совсем молодому и опытному — надо. Я сама уже воспитываю девочек не первое десятилетие и уверена, что отношение Петра Константиновича к миру, к людям и к женщине облагораживает душу. Что касается наших с ним отношений, то они не могут умереть, несмотря на то, что его самого уже нет в живых. Он был удивительный педагог — многогранен и бесконечно интересен, его лекции, помню, искрились афоризмами, остротами, стихами. Он умел находить в людях качества, которые возвышают личность, углубляют в ней лучшее, что заложено в душе, развивают это лучшее. Он был удивительный человек. Когда я у него училась, он, уже немолодой, возил нас в Ясную Поляну, в усадьбу Л. Н. Толстого, и в яснополянскую школу, раскрывал не только педагогические идеи, но и духовный мир великого писателя, читал наизусть целые страницы из его статей и дневников.
Мне кажется, что Вы не совсем верно поняли сложность и действительно некоторую необычность наших отношений. Несмотря на то, что он любил меня в последние годы, он вел себя по отношению ко мне с тем высоким достоинством, когда не возникает ни малейшей неловкости, он только дарил, дарил с той шутливой легкостью (несмотря на то, что это были большие духовные дары), когда не чувствуешь себя — говоря вульгарно — ничем обязанной.
Он умел открывать в человеке нечто такое, о существовании чего раньше никто не догадывался.
Я тогда училась в аспирантуре, и однажды мы, несколько аспирантов и он, пошли гулять по Москве. В Александровском парке сели, и Петр Константинович вдруг попросил: почитайте стихи. Я читала Тютчева, долго читала, это любимый поэт мой, потом — сонеты Шекспира…
Мы увиделись через десять лет, когда я была в Москве по делам нашего педучилища; встретились с ним у колонн Большого театра.
Я увидела его издали — в несколько старомодном, длиннополом пальто, высокого, большого. Я подарила ему красивый букет роз. Люди, шедшие нам навстречу, то и дело обращались к нему с вопросом, откуда такие цветы, а он, счастливый, указывал на меня.
Мы пошли в Кремль, долго гуляли; в то время он уже не читал лекции, писал учебник по педагогике. Он заметно постарел, но блеск ума, изящество речи были те же, что и раньше. У него была удивительная манера говорить в старости: быстро, отрывисто, страстно, порой юношески сумбурно.
Навсегда запомнился такой эпизод: я сильно замерзла в Кремле, попросила подержать мое пальто, а сама достала из сумки свитер и надела. Это микроскопическое событие почему-то растрогало и умилило его. Он поцеловал мне руку (единственный раз). Потом в письмах терзал себя за это. Мы расстались у его дома. Поцеловать руку у женщины — что особенного в этом. Традиция, ритуал… Но он сам — сам был особенный.
Через год мы встретились опять в последний раз. Был холодный дождливый день, я не хотела, чтобы он выходил из дому. Позвонила по телефону и извинилась за то, что встретиться не удастся. Он обиделся, мне стало стыдно и я поехала в небольшой городской скверик вблизи его дома. Я переживала тогда самую большую любовь, любовь, какая бывает у женщины только раз в жизни и никогда больше не повторяется, он понял это — без объяснений — и был счастлив оттого, что я полюбила и меня любят. Потом, в последних письмах ко мне, он не раз заклинал меня беречь и возвышать это чувство.
Почему Вас смутили эти письма?
Вам они показались непедагогичными?
Мне же, напротив, несмотря на лично-интимные ноты, они кажутся педагогичными в высшем смысле. Он меня воспитывал. Он меня формировал. Я уже давно не была его ученицей. В аспирантуре я не имела к нему ни малейшего отношения, я некогда, давным-давно была его студенткой, и вот, через долгие годы, встретив меня, он делал все возможное, чтобы я в себя поверила, открыла в себе то лучшее, что он сумел увидеть и открыть во мне.
Перечитайте опять его письма и, может быть, Вы отнесетесь к ним иначе. Я не назову его последним романтиком, романтики были, есть и будут, романтики не исчезнут никогда, но мне кажется, что в нем ощутимы те оттенки романтизма, которые сейчас имеют особую ценность. Общаясь с человеком, будь то мужчина или женщина, он хотел лишь одного, чтобы не отклоняли его дарующую руку».
Я перечитал письма опять. В этих отношениях существовал как бы «доисторический период», когда она была его студенткой и в их отношениях не было абсолютно ничего, выходящего за рамки общения учителя с ученицей, потом первое «событие» — часы в Александровском саду, когда она читала ему Тютчева и он как бы увидел в ней то, чего не видел раньше, второе «событие» — когда в Кремле она переодевалась и он вдруг, вероятно, неожиданно для себя самого поцеловал ей руку, за что потом долго себя казнил; и была последняя встреча, когда он понял, что она полюбила и, видимо, первый раз ощутил с какой-то внутренней ослепительной ясностью, что в сущности хочет лишь одного, хочет, чтобы эта женщина была счастлива.
А может быть, то, о чем я написал выше, действительно события и мои кавычки неуместны и бестактны; подобные события и делают человеческие отношения содержательными, сообщая им особую значительность, нравственную ценность.
Читая второй раз его письма к ней, я увидел в них какую-то высшую педагогику, он делал псе возможное для того, чтобы углубить перу и себя, раскрыть лучшие качества, поднять самоуважение и желание соответствовать тому высокому образу, который он создает в письмах.
Это был подлинно педагогический роман, роман в письмах…
«Дорогая умница и скромница Надежда Николаевна. Нельзя передать, как я доволен, что между нами завязывается переписка. От того, что Вы делаете все и чувствуете все подъемно, красиво и искренне, Ваши письма обладают той особенностью, что читая их, ощущаешь себя как бы на высокой горе. Вас должны любить Ваши студенты и все хорошие люди. Мне хочется отметить одну Вашу черточку, а может быть, даже и черту характера, которая кажется мне важной, даже определяющей. Это — праздничность…
Вы — праздничный человек и, как все праздничные люди, об этом не думаете. Ведь только люди непраздничные, глубоко будничные убеждены в том, что они: лучший подарок человечеству. А натуры подлинно праздничные излучают это само собой, естественно и просто. Вы тоже помните Александровский сад? В те минуты, а может быть, и часы, потому что чувство времени было мной утрачено, я и догадался о праздничности как об определяющей черте Вашей натуры.
Когда Вы называете меня учителем, то вкладываете в это, судя по интонациям голоса, какой-то особый возвышенный смысл. Мне это лестно, но заслуживаю ли я?
Я сейчас в том возрасте, когда собираю к себе в душу, как хороший хозяин в кладовую, из минувшего, настоящего и даже будущего все мечты, дела и переживания. И одно из самых неповторимых переживаний — стихи Тютчева, которые Вы читали тогда.
Вы заканчиваете письма ко мне традиционной строкой: „С великим почтением и нежностью к Вам“. Разрешите и мне этой же строкой закончить мое письмо».
Он ей писал:
«Недавно нашел в архиве фотографию Вашего выпуска. Разыскал Вас, юную, и вдруг страстно захотел, чтобы Вы стали замечательным педагогом. Наверное, я немножко фанатик, да? Но для меня педагогика — это вся жизнь, вся радость жизни, и мне хочется, чтобы Вы поняли: изучение нашей пауки в классе только по „почтенным томам“ — узко. Это не может осветить и заполнить душу. Педагогика — вся жизнь и — все в жизни. Основная миссия педагога — открывать личности, чувствовать оригинальность людей, выращивать лучшее в их душах.
Не скрою, меня радует, что я все больше, в возрастающей степени открываю Вашу личность, все глубже понимаю, что Вы добрый, редкий, лучезарный человек».
Он писал ей о том, что хотя и не было великих женщин-педагогов, чьи имена стояли бы в ряду с именами Ушинского, Макаренко, Корчака, но ему кажется, что будущее педагогики серьезно зависит сейчас от женщин: не только потому, что женщин в школе больше, чем мужчин, но и в силу великого чувства материнства, которое живет в женской душе и в союзе с педагогическим мастерством особенно нужно для формирования человека. Он наполовину серьезно, наполовину шуточно фантазировал о «педагогическом матриархате».
После первого и последнего «непедагогического поступка»: поцелуя руки в тот студеный день в Кремле, он ей писал с каким-то затаенным смущением.
«Я был радостно удивлен Вашим видом, энергией, искрометностью мысли. Вы, по-моему, духовно выросли. Я как бы увидел Вас заново. Вы показались мне совершенно зрелым человеком, деятелем. Было радостно любоваться Вами в расцвете творческих сил, и я бы хотел долго-долго наблюдать Ваш рост и долго-долго чувствовать Ваше чудесное, великодушное отношение ко мне.
Извините ту неловкость, нерасторопность и, наверное, бестактность, которыми я Вас удивил… Я хочу одного — жить в Вашей памяти…»
Она часто советовалась с ним о тех или иных нетривиальных ситуациях в педагогическом училище, рассказывала о порой нелегких характерах девочек, которых она воспитывала. Он отвечал подробно, сопереживая. И неизменно повторял: наблюдать за Вашей работой — большое удовольствие. Вы творческий человек, который ищет все время нестандартные ответы на те вопросы, которые задает жизнь, поэтому и полны жизни Ваши письма, читая их, чувствуешь себя молодым.
«Мне понравилась Ваша мысль, что в каждом из нас живет самое лучшее, творческое из опыта минувших веков. Хочу добавить. В каждой, даже самой незадачливой ученице педагогического училища живет все человечество, живут четыре миллиона лет (кажется, сегодня ученые именно этой цифрой исчисляют возраст человека). Ощутить богатство этих четырех миллионов лет, если надо разбудить это богатство, — вот в чем смысл деятельности педагога».
Она написала, что рассказывает девочкам из педагогического училища о нем, о его умении видеть лучшее в человеке. Он попросил послать ему фотографии девочек. Она послала, он ответил:
«Они серьезные, интеллигентные, живые и умные. Думают о том, чтобы красиво выглядеть, и себе на уме. Их позы иногда картинны, иногда естественно грациозны. Может быть, они быстро забудут то, что Вы обо мне рассказали, а может быть, что-то запомнят. А я понял, что такое бессмертие. Бессмертие-это, когда человек, которого ты учил и формировал, с большой добротой, теплотой рассказывает новому поколению о тебе. Бесспорно, Вы меня романтизировали, но не скрою, я испытываю радость от того, что новая жизнь что-то узнала про меня…
Помните:
Об этом я думал, всматриваясь в их почти детские лица».
Шли годы…
«Решаюсь на небольшую исповедь. Я заметно делаюсь все старше, не только об этом догадываюсь, но и вижу, чувствую. Это означает, что жизненные расстояния становятся все заметнее, и тем больше надо эти расстояния ценить, даже если это лишь один день, лишь один час.
А Вам надо ценить, что Вы создаете новых людей нашего времени, обогащаете сердца и умы потомства».
В последнем письме к ней он был искренен, и печален, и мудр.
«Мой нежный, умный, чудесный друг. Время мое на исходе, угасает память, конечно, это лишь начало конца, но о нем надо думать трезво и мужественно. Через месяц мне исполнится восемьдесят лет.
Я подвожу итоги: что я видел, с кем общался, что познал, что дал жизни, кого вывел в люди и т. д.
Я подвожу итоги и говорю: да здравствует человек! Я думаю: Вы одно из моих лучших „творений“ и веселею сердцем. Меня по-прежнему волнуют люди, духовных высот которых я хотел достигнуть.
Мне, наверное, не удалось умение жить в старости, но что-то в жизни, наверное, удалось. Я воспитал людей, в которых на всю жизнь сохранилась душевная теплота, готовность к добру, милосердие.
Мне бы хотелось Вас увидеть в последний раз, но это, наверное, невозможно. Хотелось бы поехать в лес, но, увы, уже нет сил.
Спасибо за красоту, полученную от Вас, за неумирающую поэзию, за тот день в Кремле, за любовь к людям».
А с Надеждой Николаевной мы переписываемся сейчас.
«В лице Петра Константиновича, — рассказывала она мне в одном из последних писем, — я потеряла духовного наставника; когда он умер, я ощутила страшное одиночество, вокруг меня была масса людей, а мне не хватало его одного.
Я рассказываю о нем моим девочкам и с отрадой вижу, что его мысли, его любовь к человеку как бы обретают в них новую жизнь. Это, наверное, и есть бессмертие.
Когда в Кремле он поцеловал мне в тот студеный день руку, я испытала, может быть, самое глубокое потрясение в жизни, но не подумайте, что в нем были жалость или даже сострадание к человеку намного старше меня и совершившему известную — как ему казалось — „неловкость“ или бестактность.
Ведь я была его ученицей. По его „шкале отношений“ у учениц рук не целуют. Нет, нет, не берусь разбирать и анализировать это чувство, но если в нем и было что-то явственное, как любил говорить Петр Константинович, „определяющее“, то глубочайшая нежность и восхищение чистотой этого большого сердца.
Недавно мои девочки писали сочинение на тему одной из Ваших последних книг „…Что движет солнце и светила. Любовь в письмах выдающихся людей“.
Я читала их полудетские, наивные соображения о любви, об отношениях мужчины и женщины, о любви „земной“ и возвышенно-платонической и думала о том, насколько жизнь богаче всех наших юных и взрослых умозрений и как неисчерпаем человек. И если ответить как можно лаконичней на вопрос, чему меня научил мой учитель, то я опять и опять повторю то, что говорила Вам при первой встрече: он научил меня понимать неисчерпаемость человеческой души».
Диалог на литературно-художественные темы
Первое письмо от Константина Григорьевича Киселева я подучил несколько лет назад.
Письмо совершенно незнакомого человека удивило меня тем, что не было в нем естественного «чувства дистанции»; казалось, работали мы с ним как соавторы долгие годы, обдумывали, искали, выстраивали и вот теперь, когда все осталось позади, он опять мыслью возвращается к нашему совместному детищу. Иногда радуется, порой сожалеет. Одобряет скромно, ибо не пристало серьезному человеку тешиться самовосхвалением. Судит же строго, но не меня будто бы, а себя самого, который рядом был и не помог.
Меня потрясло в его письме огромное понимание того, что я написал, — понимание, которое может, казалось, родиться только как результат долгого общения, долгого всматривания друг в друга.
Я посмотрел на обратный адрес — Томашполь; узнал, что это поселок городского типа.
В городе — сахарный завод и несколько небольших фабрик. Когда-то Томашполь стоял на большой византийской дороге, которая шла по Днестру и дальше на Киев. В этом маленьком, как в старину говорили, захолустном городе и живет Киселев.
Мы начали переписываться; он сообщил мне, что уже вышел на пенсию, был диспетчером автобазы сахарозавода, а до этого — на разных небольших должностях: секретарем завкома, секретарем поселкового Совета, помощником бухгалтера; библиотека его насчитывает сейчас десять тысяч томов, собрана она в послевоенные десятилетия. До войны в библиотеке Киселева было шестнадцать тысяч книг, но все они погибли…
Семьсот томов в библиотеке Киселева — с автографами писателей. Писать любимым авторам начал он давно. Первое письмо написал Горькому, второе — Фадееву, третье — Твардовскому. Получил ответы, и они перевернули его душу, его жизнь. Он совершил неожиданное открытие: письма, которые он отважился написать, важны не только для него, но и для них, писателей. Он стал писать углубленней, ответственней. Чтобы лучше понимать работу писателей, решил окунуться в литературоведение и постепенно им увлекся.
В увлечении этом он и был ранен — одним ответным письмом. Киселеву понравилась фундаментальная работа известного литературоведа, доктора филологических наук Д. Д. Обломиевского «Французский классицизм». Он написал автору большое письмо, через некоторое время получил ответ, но не от Обломиевского, а от доктора филологических наук Е. М. Евниной. Она сообщала, что Обломиевский недавно умер и в издательстве письмо к нему передали ей. Она писала, что ей «ужасно по-человечески и по-женски» жаль, что Дмитрий Дмитриевич не успел получить письмо Киселева из Томашполя.
«Мы не очень балованы откликами наших читателей, и каждое такое письмо, доказывающее, что не зря трудился, — это, конечно, большая радость для исследователя. Что касается содержания Вашего большого письма, то я поразилась, как Вы, не будучи филологом, не только глубоко поняли книгу Д.Д., но, кроме того, видимо, и независимо от нее, много читали и о многом узнали. Вы даже дополняете кое в чем Дмитрия Дмитриевича. Откуда у Вас такие познания и литературные интересы? Может быть, Вы когда-то учились и работали в нашей области?»
А ранило Киселева, что он опоздал — опоздал с письмом: автор умер. Он понял эту последнюю работу писателя как завещание — завещание, обращенное лично к нему, Киселеву.
Он решил делать все от него зависящее, чтобы письма его больше не опаздывали: сократил до минимума отдых, даже сон.
Киселев написал автору книги «Поэзия Плеяды» Ю. Випперу, и автору книги «Итальянская литература XVIII века» Б. Реизову, и автору книги «От Кантемира до наших дней» Д. Благому, и автору книги «Лев Толстой как художник» М. Храпченко, и автору книги «Творчество Ф. М. Достоевского» Г. Поспелову большие письма и получил от маститых литературоведов ответы.
В этих ответах сквозило то же удивление, которое чувствовалось в письме Евниной: откуда у него, Киселева, обширные познания, выношенные мысли о художниках, литературах, эпохах?
Киселев, чувствуя удивление, не обижался. Действительно странно. Диспетчер автобазы сахарозавода в маленьком Томашполе, а пишет о Кантемире или забытых итальянских поэтах восемнадцатого века!..
Все это известно стало мне, потому что я попросил Киселева познакомить меня с ответами писателей на его письма. Читая ответы эти, думал я о том, как, в сущности, все мы, пишущие, одиноки, особенно в часы работы за письменным столом, как не уверены в себе, когда написанное от нас уходит в большой мир к читателю, с каким детским нетерпением ждем ответа из этого большого мира.