Борис Изюмский
Мои вечера
Дарю сыну Александру
Пока литератор не стар, и печатается, и полон новых замыслов, его не тянет писать воспоминания — успею. Но вот мой сын Александр, историк, написавший диссертацию о русских мемуарах XVIII столетия, — всё чаще стал «нажимать» — напиши мемуары. А тут ещё пошли разные осложнения с напечатанием новых моих книг (запреты Госкомиздата, необъективное рецензирование, подвохи заклятых друзей). И так как не писать не могу — без этого нет жизни — то и решил «не простаивать» и заняться мемуарами.
Не будучи значительной звездой на литературном небосводе, я, тем не менее, встречался с самобытными писателями, крупными величинами. Чаще всего это были встречи «по касательной». Я никогда не лез в приятели к знаменитостям, даже избегал их, но впечатления некоторые всё же накапливались. Вести эти записки решил не на виду у типографского станка, а для сына, для внуков, для тех, кто будет интересоваться нашим временем. Тем более что записки будут носить не чисто литературный характер, а расскажут о том, что я видел и пережил за 6–7–8–9 лет своей жизни. В этих записках не будет последовательности, но они будут предельно правдивы.
Я не однажды думал: вероятно, каждому человеку любопытно было бы знать свое генеалогическое древо, проникнуть в глубь веков. Какие неожиданности его бы подстерегали там! Вдруг оказалось бы, что его предок во времена Ивана Грозного был опричником, а в петровские времена стрельцом или, может быть, ближайшим сподвижником Кондрата Булавина.
Мне удалось проникнуть в свою родословную всего лишь полуторавековой давности, а может быть, и того меньше. Прадед — Иван Иванович Изюмов из города Изюма — был чумаком, возил соль и сушёную рыбу на дальние расстояния. Судя по крохотной фотографии, как-то случайно оказавшейся у меня, это был кряжистый бородатый мужик с глубоко сидящими глазами. А дед — тоже Иван Иванович — водил конские табуны в царицынских степях. Было ему 99 лет, когда соскочил он с коня, поглядеть что там такое с задним копытом? Конь ударил деда копытом в висок, и на этом кончился его век. Был дед из царицынских казаков (они носили зелёные лампасы), достатка, очевидно, небольшого, но сыну Васе всё же гимназическое образование дал.
Уже в зрелом возрасте я случайно узнал, что в гимназии Вася руководил подпольным революционным кружком. А узнал так. В году 59-м выступал в Нальчике, в большой читательской аудитории. В перерыв подошел ко мне за сценой пожилой человек:
— Не хотели бы вы узнать некоторые подробности о своем отце в юности?
— Хотел бы.
— Тогда вот, возьмите. — Он протянул мне фотографию: Вася Изюмский в кругу гимназистов. — А вот это я, — показал на одного из сфотографированных мой новый знакомый. — И ещё хочу подарить вам…
Он протянул мне письмо. Оно было из Сорренто, адресовано Василию Изюмскому М. Горьким, который, прочитав его рассказ «На богомолье», писал, что у него несомненные литературные способности (позже отец писал и печатал рассказы)[1].
Себя я помню двухлетним: стою с бабушкой (у неё круглое доброе лицо, она в длинном чёрном платье) в царицынской церкви.
У мамы — Анны Борисовны — мать была русской, а отец евреем — резчиком кур в ритуальных целях в таганрогской синагоге. Девочка Аня оказалась ребёнком способным, окончила таганрогскую гимназию с золотой медалью, фамилия её — Парнох — занесена была на мраморную доску. Когда я учился в 7 классе таганрогской школы, моя учительница русского языка Мария Семёновна, зазвав меня к себе домой (комната в иконах), благоговейно показывала тетрадь моей матери, тоже учившейся у неё (прекрасная каллиграфия, безупречная грамотность). «До сих пор получаю наслаждение», — говорила Мария Семеновна. Природа щедро одарила мать: она пела, рисовала, математику знала так же хорошо, как и грамматику. С моим будущим отцом Василием Ивановичем она познакомилась в редакции царицынской газеты, где отец работал корректором, а она писала театральные рецензии, печатала стихи, очерки.
У мамы уже была семилетняя дочь Соня, но муж оказался в бегах, а брак с Василием Ивановичем (моложе мамы года на четыре) произошёл месяца за два до моего появления на свет божий («прикрыли грех»). По тогдашним правилам брак могли разрешить только в случае, если отец мой согласится принять лютеранскую веру, на что он охотно пошёл. И в брачном свидетельстве его появилась печать — крест с рыбой — и подпись «пастор Шмидт».
Я родился буквально «в рубашке» — тонкой кожице-плёнке — и, двух лет от роду, вместе с родителями очутился в Таганроге.
Отец и мать удивительно не подходили друг другу. Он — сильный казачина, с ноздреватым носом, весь из мускулов, грубо витый. Она — хрупкая, болезненная, нежная, с высокой грудью, карими ласковыми глазами, каштановыми косами. Очень мягкая, интеллигентная. От отца я унаследовал здоровье, от матери — лирический склад души.
В отце меня всегда привлекало его физическое здоровье. Я хорошо помню его стройное мускулистое тело, долгие утренние зарядки с гантелями, обливания, обтирания, прогулки.
Вероятно поэтому, сосланный «на всякий случай» в Каргополь в 1928 году, он продержался тогда, делая на продажу табуретки. Снова арестованный в 37-м — держался пока мог. Вторая жена его мне рассказывала — ему выбили там зубы, перебили рёбра, он объявил голодовку и погиб лет 55-ти. В 1956 году его полностью реабилитировали и даже установили революционные заслуги.
Помню я себя и трёхлетним. Мы снимали в Таганроге домик во дворе угольного склада. Чёрная пыль лежала на пороге, на стёклах окон, а я бегал по двору с детским ружьём через плечо. А когда мне было года четыре, отец взял меня на базар. Вот ходим мы между повозок с вяленой рыбой. Один пожилой возчик спрашивает меня:
— Тебя как зовут?
— Борис…
Возчик достает рыбину, протягивает мне:
— Борис, до конца борись.
Любопытно, что эта сцена возникла перед глазами в самую трудную минуту под Сталинградом. А позже — когда писал повесть «Ханский ярлык»…
А вот мне лет пять. Отец — в чёрном полушубке, отороченном серым каракулем по низу, вокруг рукавов впереди, в серой кубанке — везёт меня по Таганрогу в санках, раскатывая их на верёвке.
Хорошо помню дни пребывания Деникина в Таганроге. Штаб его помещался на Греческой улице, недалеко от каменной лестницы. И мы, мальчишки, бегали поглазеть на выходы генерала со свитой. У него моржовые усы, красноватый нос.
Потом деникинцы оставили Таганрог, взорвав склады с патронами у моря. С неба падали гильзы, и тетя Феня заставила окна, выходящие на Петровскую улицу, чугунными сковородками. По Петровской бегал одноглазый, кривоногий продавец газет с холщовой сумкой через плечо и кричал:
Таганрожцы ходили с красными бантами на груди.
Мне было лет шесть, когда отец оставил нас. Тогда это казалось необъяснимым. Мать воспитала меня в острой неприязни к нему, но, став взрослым человеком, я понял, что этот поступок отца был даже честным. Мать очень болела. Для неё физическая близость была невыносима. И отец, вместо того чтобы вести тайную жизнь, нашёл себе здоровую женщину и переехал к ней.
Правда, скверно, что нам материально почти не помогал. Жили на скудные заработки мамы от репетиторства на дому (преподавала русский язык, математику, физику). Моя мальчишеская жизнь шла своим чередом: играл в «казаки-разбойники», гонял в футбол пустую консервную банку, запускал змеев из слепленных миллионных бумажек.
Во дворе на Депальдовском переулке № 4 была своя компания, как и на улице: Федька-консул (сын греческого консула), Жорка (толстяк и обжора), Колька Мордвинов (сын генерала, сбежавшего от революции за границу). Во дворе жил сын музыкантов Баршай — Толька. Он любил барабанить на пианино:
Закончив песенку, Толька словно бы в бессилии опускал руки до пола, а головой припадал к пианино.
Вообще Толька не отличался джентльменством. Так однажды, когда подросток Лиза Бондаренко ехала на санях по спуску — от Петровской к Каменной лестнице, — он свалился на неё, за что был вызван на дуэль. Дрались «до первой крови» в тени от широкого балкона. Когда у Баршая потекла кровь из носа, он запросил мира.
Я себе сам сделал санки. Они были широкие, а полозья — из стальных полосок, снятых с низа маминой кровати. На этих санках, прозванных мальчишками за тихий ход «сметаной», съезжал по Каменной лестнице к морю. Санки набирали скорость, прыгали как лягушка от площадки к площадке, но однажды ездок врезался носом в лестницу, и с тех пор нос приобрел вполне греческую горбинку.
Во дворе жила ещё еврейская семья. Очень полная мама Сюня, её муж — маленький, худой сапожник Гриня. Когда он напивался, Сюня не пускала его в дом ночевать, и он почти выкрикивал на весь двор:
— Что ты меня муциис, что ты меня терзаис!
Сюня любила соседкам по двору рассказывать, как она в войну плыла пароходом из Одессы:
— А море было маринованным… а на мне было платье: гладкий перёд и волнующий зад…
Дочка Сюни, такая же толстая, как и мать, обращалась к матери на «вы», рассердившись же, кричала ей:
— Мама, вы корова!
Рядом с Сюней жило семейство журналиста Черток. Их домработница как-то сообщила всем во дворе, что её хозяин пишет «под певздонимом».
В городе процветал нэп. Торговал на Петровской мягкими франзолями владелец кондитерской Греппер, и его сын Вилли приносил нам их; делали мыло в своей домашней мыловарне на Греческой улице братья Багдасаровы. В подвале бара танцевала голой красавица Паня с высокой причёской королевы, и мы, мальчишки, прижавшись к земле животами, заглядывали в окно.
В городском саду вечерами дирижировал духовым оркестром изящный, с длинными волосами итальянец Молла, собирая многочисленных любителей музыки. Это было время, когда таганрогские мальчишки упоённо увлекались звёздами футбола и кино. Таганрогская футбольная команда славилась на весь мир: вратарь Лёня Лужинский, вратарь Фисенко, левый крайний Петько были нашими богами. Чтобы купить билет на матч (приезжали команды Бразилии, Чили), мы, переехав «по хорде» Азовское море, резали камыши с бархатными коричневыми набалдашниками и продавали их по копейке штука. Не проходило вечера, чтобы мы не ходили в кинотеатр «Луч» или «Бондаренко». И вместе с городом распевали песенку:
Мы бредили Дугласом Фербенксом из «Знака Зорро», трюками восхитительного Гарри Пиля, прыгавшего с моста на крышу проходившего внизу вагона, хладнокровным ковбоем Вильямом Хартом, Конрадом Вейдтом — с огромными очами факира; подражали комикам Гарольду Ллойду в очках-колёсах, невозмутимому Бестеру Китону и, конечно же, Чарли Чаплину.
Таганрог запомнил приезды М. И. Калинина, А. В. Луначарского, а я хорошо помню день похорон Ленина: рыдали гудки паровозов, заводов. Было страшно, тревожно.
Мама продолжала болеть, поэтому я растапливал печь каменным углем, готовил обед, ходил на базар. Одевался плохо: в брюки, перешитые из брюк дяди Саши, в заячьей огромной шапке, зимой наползавшей на глаза. На базаре меня знали все торговки и уступали в цене: «Это пацан, у которого мать больна», — говорили они при этом.
Мама как могла старалась украсить мне жизнь: учила рисованию, в Пасху красила яйца шелухой от лука, катала орехи по досточке (если два ореха «цокнутся» — выигрыш), жгла бумагу на блюдце, чтобы посмотреть, какой силуэт получится на стене. Рано научила она меня читать и писать, поэтому шести лет был принят сразу во второй класс. Интерес к литературе у меня проявился рано. Как-то мама, отшлёпав меня, девятилетнего, как я считал несправедливо, куда-то ушла. В её отсутствие я выпустил домашнюю стенгазету, где критиковал за антипедагогический поступок. Первое моё стихотворение начиналось так:
И дальше в таком же духе. Затем я стал писать пьесу, заканчивавшуюся, как мне казалось, великолепной фразой: «Ваше благородие — свинья в огороде! Что с нею сделать: прогнать или выгнать?» Потом начал сочинять роман, в котором описывал своих друзей по улице. В классе я был самым младшим и самым бедным, это сделало меня стеснительным, застенчивым, болезненно самолюбивым.
Учился вначале в 8-й школе (до 7 класса). Директор школы Дмитрий Павлович Дробязго (гвардейского роста и выправки) преподавал у нас географию. Часто приходил в подпитии. Мы не знали о его драме: красавица-жена ушла от него к молодому человеку чуть ли не вдвое моложе его. Но широко пользовались в классе состоянием Дмитрия Павловича. Химию преподавала «Сова» с действительно совиными глазами, биологию — «Индюшка», которая за хорошие ответы и отменное поведение вечно называла меня «золотой мальчик», весьма этим смущая.
В 7 классе я сидел за одной партой с Левой Файном (позже он стал видным авиаконструктором), и немка «Ксюша» (по нашим наблюдениям, у нее был роман с преподавателем рисования «Козлом») называла нас Макс и Мориц — по именам двух непоседливых мальчишек из учебника немецкого языка.
В 8-м и 9 классах я учился в таганрогских школах № 16 и № 2. Здесь были свои интересные учителя. Чета Омельченко (Анна Михайловна и Юрий Михайлович) преподавала русский язык и литературу. Они устраивали диспуты «Положительный ли герой Дон-Кихот?» и всячески поощряли самостоятельность мысли. Физику преподавал Борис Петрович (как позже выяснилось, до революции он был жандармским офицером). Борис Петрович подбирал такие задачи, из которых явствовало преимущество крестьянина-кулака над бедняком, и как-то на уроке спросил:
— А надо ли кулаков ссылать в Сибирь?
Мне в 9 классе было 15 лет, а рядом со мной Павлику Бирюлину, Виктору Соколову, Соне Левиной, Вале Овчаровой, Савве Хмельницкому, Володе Фельдману, Серёже Богданову — уже лет по 17–18. У них уже были «любви», но от меня это было очень далеко. Когда я покритиковал соседу по парте Павлику Бирюлину одну девочку за то, что она пришла в класс в прозрачной кофточке, через которую виднелся лифчик, он досадливо сказал:
— Ты это не понимаешь.
Математику у нас преподавал Виктор Фёдорович Смирнов, прозванный почему-то «Пуздоном» (может быть, за некоторый намёк на начавшийся живот?). Виктор Фёдорович носил пенсне, расхаживал по классу, пружиня на носках, по-мужскому поглядывая на ученицу — жгучую красавицу Ларису Ярхо. Он хорошо играл в теннис, был известным в городе филателистом и, когда приглашал к себе домой помощников из класса — проверять тетради, они изрядно ощипывали его коллекцию.
После окончания девятилетки я в 15 лет стал кормильцем семьи — мама была совсем плоха. Полгода таскал рейки и теодолит геодезической группе по триангуляционным съёмкам города Таганрога, а затем, приняв грех на душу, прибавил себе год (благо был высокого роста) и поступил на завод имени Сталина, делавший стаканы для артснарядов 76-миллиметровых орудий. Вместе с товарищем — длинным, вечно подбирающим брезентовой перчаткой содержимое носа, добродушным и добрым Сашей Мамышем — грузил вагонетки этими стаканами и возил их из термического цеха в третий токарный. Заработок по тем временам был хорош — 60 рублей в месяц — и мы с мамой ожили. Но особенно изнуряли работы в ночной смене. После неё сколько бы днем ни спал — всё равно хотелось спать.
Так как дома часов не было, а утром следовало идти на работу часа полтора пёхом, то ночью спал беспокойно и даже зимой бегал из дома за два квартала на Ленинскую улицу, посмотреть — который час. Наконец, купил ходики, но то и дело ночью зажигал спички — не проспал ли, и однажды устроил пожар: сгорело красное ватное заслуженное одеяло.
Когда меня поставили клеймить снаряды, а затем и за токарный станок — снимать грубую стружку — стал подумывать о продолжении учения. Сначала поступил в авиатехникум — не понравилось. Более года бегал вечерами на курсы чертёжников-конструкторов. Изучал технологию материалов, сопромат, детали машин. Получил даже удостоверение об окончании этих курсов, но это тоже не пошло. С шестого класса мечтал стать школьным учителем истории.
Однажды заводской комсомольский бог Серёжа Лошак — ярко-рыжий, с заячьей губой, — когда я зашёл к нему в комитет комсомола, разложил на столе путёвки в разные институты и щедро сказал:
— Выбирай!
Ещё за год до этого меня на заводе приняли в комсомол. В те времена не было в институтах конкурсных экзаменов, а принимали по путёвкам. Среди разложенных путёвок были: в архитектурный институт, геологоразведочный и одна — робко затерялась — в пединститут. За неё и ухватился.
На историческом факультете пединститута помещал в стенгазете фельетоны, подписывая их Каран Д’аш, в ростсельмашевской газете напечатал стихотворение «Счастливый» (в 34 году, мне тогда было 19 лет), а в «Молоте» — стихотворение «Серго».
Первый рассказ, тоже в студенческие годы, я написал о… Гавайских островах, принёс его в комсомольскую газету «Большевистская смена». Там сказали, что он «неплохо написан», но выразили удивление, почему же именно о Гавайских островах? «Вы там были? Вот Бунин, например, был».
Когда 1 декабря 1934 года был убит Киров, начались массовые аресты (иногда целыми группами) и исключения из пединститута. Появлялись и исчезали преподаватели. В это время в Ростове выпустил свой первый поэтический сборник Вартанов. Его пригласили на встречу в пединститут, а через месяц он был арестован как враг народа. Стали вспоминать: кто приглашал? Не вспомнили. А вот объявление об этом вечере-встрече писал я. Значит, «пособник врага». Да ещё кто-то написал анонимку, что у меня отец был «белым офицером» (он же никогда в армии не служил из-за плоскостопия).
Исключили из комсомола, института. Причём мой близкий друг Лёва Айвазов, секретарь институтского комитета комсомола, на мой панический вопрос «За что?!» ответил:
— Знаешь, лес рубят — щепки летят. В этом деле лучше перегнуть, чем недогнуть.
Психоз с перегибом был столь велик, что чудесный парень с нашего курса Виктор Петько, заболев манией преследования, бросился под поезд, а слепой студент Инчев — повесился.
Вскоре арестовали и Лёву Айвазова. К счастью для меня, в это время в передовице «Комсомольской правды» упомянули нелепое основание исключения, и меня восстановили и в комсомоле и в институте. На последнем курсе пединститута, двадцати лет от роду, стал я преподавать историю партии в вечерней школе взрослых № 1 при Ростсельмаше. Учениками были бородатые, семейные начальники цехов, мастера. А я — петушок — хорохорился. Однажды поднимает на уроке руку бородач, говорит застенчиво:
— Товарищ преподаватель, я был делегатом на шестнадцатом съезде партии, и там было немного иначе, чем вы рассказали.
Петушок извернулся:
— Вот хорошо! Участник съезда расскажет нам, как было.
Энергии хватало на всё: и забежать вечером на литгруппу при доме медработников, куда заглядывали писатели Бусыгин, Письменный, где читал свои стихи юный Солженицын; отправиться с группой летом на работу в совхоз «Гигант» или в Аксайскую МТС весовщиком и привезти оттуда заработанную пшённую крупу; и выступить в театре при обсуждении пьесы «Платон Кречет»; и закончить школу бальных танцев.
После окончания института попал преподавателем педучилища в село Петровское Орджоникидзевского края[2]. Преподавал не только историю, но и методику её преподавания, и Конституцию. По 10 уроков в день, так что стал даже чувствовать, что с головой происходит неладное. Веду… десятый урок, поздно вечером. И вдруг чувствую, что «отделяюсь от самого себя». Вижу себя со стороны, слышу как чужой свой собственный голос.
Я встревожился. Дело в том, что когда учился на втором курсе, сошла с ума мама (скорее всего, на почве климакса). Я возил её в почтовом неосвещённом вагоне в Армавир, в Харьков, но её нигде не принимали в психиатрическую больницу. На остановках поезда она вскакивала:
— Пойду в поле…
Наконец, в Харькове её приняли, но там она вскоре умерла.
Я вбил себе в голову, что «по наследству» тоже «спячу», и в Петровском пошёл к невропатологу, объяснил, что происходит со мной. Он прописал прогулки, сокращение нагрузки, и всё действительно прошло.
Вообще я, вероятно, склонен был к мнительности. Так, во время своих студенческих каникул в Харькове у сестры, начитавшись книги Фридлянда «За закрытой дверью», обнаружил у себя… сифилис, хотя к своим 20 годам женщину ещё не знал. Но это меня не смутило — мало ли что, им ведь можно заразиться и через кружку, и через бельё. Пока сестра была на работе, я нашёл платную венерическую поликлинику, заплатил 30 рублей за визит и предстал перед врачом. Это был старичок.
— Спустите штаники, — попросил он. — Сдвинув очки на самый кончик носа, посмотрел и сказал: — Лишнего сифилиса у меня для вас, молодой человек, нет. Купите зелёнку и смажьте этот прыщик.
Здесь же в Петровском, в местной крохотной газете, напечатал я то ли в конце 36-го, то ли в начале 37 года свой самый первый рассказ «Всё по-новому». Как это ни странно… юмористический. Рассказ о том как 90-летний дед по фамилии Бесштанный решил прыгнуть с парашютной вышки, а прыгнув — переменить фамилию, — барская выдумка, оскорблявшая его род. Студентками у меня были деревенские девушки, лет 18–19, страшно смущавшие молодого учителя своими смеющимися глазами. Но, преодолев робость, я обучал их после уроков бальным танцам, ходил с ними на прогулки в лес, бывал у них в общежитии и всем этим вызвал недовольство своих пожилых коллег, считавших, что это «амикошонство» и «педагогическое заигрывание». Они вряд ли были правы: недавно я получил письмо от почти 60-летней учительницы, которая вспоминает «петровскую пору» как самую светлую в жизни своей и сокурсниц.
Но в памяти остались от Петровского и тягостные воспоминания 1936–1937 годов. Каждое утро, приходя в училище, узнавал, что ночью арестовали то директора, то завуча, то учителя. Почему-то ощущения страха не было, вроде бы всё это тебя не могло коснуться, хотя позже я узнал, что очень могло бы.
Дело в том, что в меня влюбилась учительница младшего класса высокая огневая Мария. А у неё был жених — кругленький, болтливый, как позже мне стало известно, секретный сотрудник НКВД. Когда я уехал из Петровского в Ростов, то через год-другой появился здесь и жених, ставший мужем, любитель шуток и присказок:
Уже прощаясь, он мне шепнул в коридоре:
— Ну, счастье твое, что ты от Марии отвернулся, а то был бы сейчас далеко.
Собственно, я прожил несколько жизней: заводскую, студенческую, учительскую, военную, писательскую… О многих сторонах этих жизней времени моего написал в своих книгах, и нет резона повторяться. Но кое-какие подробности, детали, грани, так сказать, бытия я попытаюсь восстановить в этих воспоминаниях. Причём буду это делать не хронологически, а, если можно так определить, тематически: «Мои коллеги», «Интересные встречи», «О рецензентах» и т. д. Начну с запомнившихся литературных встреч, образов писателей.
Представьте себе: раннее зимнее утро Ростова. По плохо освещённому Будённовскому проспекту бредёт одинокая, немного пошатывающаяся фигура плотного, невысокого роста человека. Вот он подходит к пожилой сторожихе у магазина. Она сидит в тулупе на ящике.
— Можно, мама, рядом с тобой присесть?
— Садись, сынок.
Сел. Пригорюнился. Долго молчал.