Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Священный мусор (сборник) - Людмила Евгеньевна Улицкая на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С 1979 года она уже в Академии художеств «Брера» преподает историю костюма.

Чрезвычайно расширяется круг ее интересов: ее занимает социология и психология моды, тендерная проблематика, собственно философия. Самые острые гуманитарные проблемы она наблюдает через зеркало меняющейся одежды человечества. Мода оказывается точным индикатором социальных и культурных перемен.

Девчонка с Новослободской улицы, из дома, что рядом с керосинной лавкой, работает во всемирно известном театре «Ла Скала», на миланском телевидении, в качестве журналиста комментирует увлекательные процессы, происходящие в мире от-кутюр, пишет статьи о моде. Люба Попова — профессор Новой академии художеств (NABA) в Милане, читает курсы по истории костюма и моды, а также и специальные профессиональные курсы, названия которых ничего не скажут неспециалистам. Она участвует в бесчисленных жюри, читает лекции во многих странах, в том числе и в России, выступает как приглашенный профессор в Институте искусства и дизайна в Финляндии, сотрудничает с Колледжем искусства и дизайна в Челси. Любой Поповой издан интереснейший сборник «Нарциссизм Оскара Уайлда и современная мода» и прочее, прочее, прочее… В числе прочего — четыре рабочих языка, на которых она говорит и пишет: русский, итальянский, французский и английский. В нашу последнюю встречу она сообщила мне, что собирается еще заняться голландским…

Лет на пятнадцать мы почти потеряли друг друга из вида — перебрасывались редкими письмами, приветами. Наконец, снова произошла встреча. Жизненные дорожки, которые так основательно разошлись на многие годы, свели нас опять, и оказалось, что мы прожили «параллельные» жизни: поменялся мир, в котором мы живем, поменялись и мы сами, но общий язык не утерян, нас интересуют и интригуют одни и те же вещи. Наши оценки не всегда совпадают, и эти несовпадения, может, дороже, чем полное единомыслие, потому что они стимулируют дискуссию, заставляют шевелить мозгами. Каждый развивается в своем направлении, но наша общая река явно течет в одну сторону. У нас общий конек — культурная антропология. Мой конек дилетантский, Любин — вполне профессиональный.

Мы беседовали с Любой о ее книге «Мужское, женское и прочее» еще в то время, когда она только затевалась. Люба говорила об эволюции понятий «мужского» и «женского» в современном мире, я же, как бывший биолог, постоянно примеряла эти идеи к теме более широкой — к эволюции человека как вида, к той интенсивности эволюционных процессов, которые происходят с не замечающим этого человечеством. И одежда человека оказывается очень четким индикатором этих процессов, одним из самых внятных языков современной культуры.

Мысленно я возвращаюсь к тем временам, когда две маленькие московские девочки выражали свой стихийный бунт против тошнотворности времени пришиванием пуговиц на спину пальто, ношением лифчика поверх блузки и другим мелким бытовым диссидентством на мануфактурной почве.

Сергей Бархин: почва и судьба

В стране разрушенных храмов, сожженных усадеб и пущенных в топку библиотек сохранившийся семейный архив — чудо. Но при этом не следует забывать, что у чудес есть свои законы и, уж во всяком случае, они происходят лишь там, где их призывают.

Итак, семья, ведущая свое происхождение от деревенского красильщика Найденова, мастера Хлудова, вышедших в первые русские капиталисты, и пермского иконописца Бархина, благодаря опытам Даггера и Ньепса, представлена фотографиями: зафиксированы лица, одежда, комнаты и дома, чтобы их потомки спустя сто лет заинтересованным взглядом рассматривали носы, уши и скулы и узнавали свои родовые черты…

Сергей Бархин, о котором пойдет речь, выходит из своей московской квартиры близ Курского вокзала вечерком погулять с собакой и в десяти минутах прогулочного хода оказывается возле физкультурного диспансера. Он прогуливается возле дома, построенного архитектором Жилярди, купленного его прапрадедом и принадлежавшего некогда его бабушке, умершей в 1926 году и провожаемой тысячной толпой старух, ее сверстниц, переживших и ее, и те богадельни и больницы, которые она в свое время основала.

Сергей Бархин нагибается, берет горсть земли от порога родного дома, которую зашивали в ладанки, уносили с собой в изгнание, высыпали на могильные холмы вдали от родины. Но кроме ценности возвышенной эта горсть есть и последняя предельная реальность: сюда вмешана зола деревянных перекрытий и прах растений, посаженных его прабабушкой, и тлен беседок, наполненных вечерним смехом и любовными признаниями. Он пока не знает, что он будет делать с этой горстью земли.

Привычный материал — иной. Он театральный художник, и в своем деле — мастер черного пояса. В том художественном пространстве, которое он умеет строить, материалом может быть всё что угодно: дерево, железо, бумага, стекло, резина.

Но вот наступил момент, когда его любимым материалом стала земля.

«Почва — природное образование, состоящее из генетически связанных горизонтов, сформированных в результате преобразования поверхностных слоев литосферы под воздействием воздуха, воды и живых микроорганизмов. П. состоит из твердой, жидкой (почвенный раствор) и живой (почвенная флора и фауна) частей».

И еще в почве есть память. Вещественна она или невещественна? Если исследовать эту горсть земли под микроскопом, можно найти мельчайшие частицы дерева, стекла, собачьей шерсти, слез, крови и пота. Каждая пядь земли — непроявленная Туринская плащаница. Туринская плащаница — произведение земли… А сама Мнемозина, богиня памяти, — дочь Урана и Геи. Земли и Неба…

«Всё, собственно, началось с той земли, что я взял во дворе, — говорит Бархин. — И тогда я еще не знал, куда это меня поведет».

Одна из первых «земляных» работ. Год 1988. Смерть «Риориты». Дворовая земля, пропитанная детством, футболом, звоном и скрежетом трамвая и ужасом первой близкой смерти: сосед по кличке Лиса, десятилетний верховод дворовых мальчишек, попал под трамвай… И осколки любимой пластинки здесь же.

В этих первых работах есть еще краски. Но, несмотря на их присутствие, дом Найденовых (Хлудовых) присутствует на картине физически. В странном и волнующем совпадении образа, изображения и самого объекта изображения.

Потом краски постепенно уходят. Художник начинает ощущать некоторую абсурдность в технологическом процессе, при котором краски, произведения земли, из нее извлекаются, очищаются, чтобы потом опять быть с нею смешанными. Сама земля в ее бесконечных оттенках, от белого камня с гробниц еврейских пророков до черного, драгоценно-сверкающего антрацита Воркуты, через все гаммы умбры и охры, становится палитрой. Она есть основа и уток удивительной ткани, которая образуется под руками художника. Ткань, между прочим, памяти.

А сколько может вместить память одного человека, от первого начала: мать, отец, молоко, яблоко, игрушка, картинка, кошка… Отсюда разбегаются круги, раскатываются волны бесконечно, безгранично, в глубины истории до предела, до неолита, и еще глубже, в мел, в триас, и в высоты искусства, в пространство Гомера, Данте, Шекспира, и еще выше, где Моисей, Иоанн… Здесь почтительно остановимся.

И всё это знание, вложенное в память одного только человека, связано еще и с горами, реками, городами и селениями. И чем обширнее знания, тем глубже память, тем родней человеку любая земля — берег Яузы, где он родился, и берег Иордана, который видит впервые.

Художник Сергей Бархин собирает землю. Сложенная в пакет, она становится драгоценной. У него целая коллекция — невозможно сказать — образцов земли. Замечательная завитушка биографии: лет тридцать тому назад, в один из жизненных поворотов, он ушел в геологическую партию на Северный Алтай. Именно с тех пор и сохранились первые трофеи — друзы горного хрусталя, аметистовые щетки. Но сегодня в дело идет другое.

Вот архитектурный план Помпеи, выполненный из земли, смешанной с пеплом 79 года, с истлевшими ресницами и юбками красавиц, гулявших по мозаичным полам V века до нашей эры. Земля взята со сцены Помпейского театра. На плане точно: улицы, кварталы, Одеон, публичный дом, вилла братьев Виттиев… На втором курсе он делал задание: разрез дома в Помпеях. С тех пор и помнит.

«Каждый кусок земли — как слово, как буква», — говорит художник. Но что же тогда представляет собой текст? Он сакрален и, следовательно, не вполне переводим на человеческие языки.

Картина — запись грандиозного события, в которое оказываются физически включенными — через землю — все участники происшедшего. Это медленное, это молитвенное строительство. Так была построена художником на трех планшетах башня Архимеда — из сиракузской земли, с того самого берега Ортигии, где римским солдатом был убит великий ученый двадцать два века тому назад.

Это ритуальная игра. Невозможно представить себе другой точки, где бы человек был так близок к сознанию смерти и так полон осязаемой, реальной, тысячелетней длительностью жизни.

«Жизнь длиннее, чем работа… Какая работа? Какая польза? Какая слава? Всё это бред! Я надеваю на себя костюм смертника: темно-серая полосатая куртка, такие же брюки, ушанка, тоже полосатая. Зэковские ботинки… Костюм настоящий, оттуда…»

Надев этот трагический костюм, Бархин, человек театральный, размешивает галилейскую глину водой, и под его руками возникает глиняный человек, Адам… Конец и начало сворачиваются в нечто целое и завершенное. Земля делается человеком, человек — землей. Как много значат для нас условности. Этот костюм — знак последней обреченности. Но разве нет обреченности в веселых девичьих платьицах, в белом уборе невесты, прообразующем саван?

Какой мощный мотив причастия звучит здесь… Не через кровь, но через землю и воду. А вода, между прочим, из Иордана, с того самого места, где некогда совершал обряд омовения, очищения от грехов Иоанн Предтеча. Иорданская вода — в большой бутыли, закупоренной пробкой.

Сотворенный из земли человек живет землей и сходит в землю. Но это не исчерпывает огромного содержания взаимоотношений человека и земли. Человек-Пахарь, работник земли — единственное существо, способное «насадить сад», то есть продолжить божественную созидательную работу не ради пропитания, но ради самого творчества. Но также он единственный, кто способен унизить, опоганить и уничтожить саму землю. И проблема эта не столько экологическая, сколько онтологическая.

«Человек и земля — единая плоть» — вот что утверждает художник Бархин своими работами. Если бы надо было найти художественный эквивалент теории Вернадского, рассматривающего всю планету как живой и цельный организм, то лучшей иллюстрации не найти.

В дивной стране мы живем: сколько семян разбросала, сколько ростков затоптала, сколько цветов — прекрасных и чудовищных — произвела из своей почвы. Одно из таких диких и гениальных созданий — русский космизм. Создатель его — Николай Федоров. Причастны и Вернадский, и Циолковский. Цель этого учения, по Федорову, — «возвращение праху, разрушенным телам жизни, сознания, души». Федоров связывал свои надежды, под многообещающую музыку начала прошлого века, с общими успехами познания, с развитием частных наук, с высокой нравственностью грядущего человечества. Эта увлекательная утопическая идея (совершенно, между прочим, мне не симпатичная) предполагает воскрешение умерших по известному плану из простых элементов, и план это может быть воспроизведен могучим напряжением родовой памяти.

Есть глубокое ощущение, что художник Сергей Бархин — по крайней мере метафизически — причастен этой высокой идее. Во всяком случае, он подошел к той точке, о которой сказано поэтом: «И тут кончается искусство, и дышат почва и судьба».

Гало́ НК

Восточное шоссе делает крутой поворот к горе Алчак и разбивается под ней на две дороги — верхнюю и нижнюю. Верхняя ведет в селение Козы, нижняя — к дому Бруни.

Много лет тому назад, спустившись по нижней дороге, я увидела на склоне холма, возле дома, красивую прямую старуху, собирающую каперсы. Лицо ее было сосредоточено, губы слегка шевелились: она вела счет зеленым бутонам, но тогда я этого не знала…

Этот судакский дом стал для меня самым любимым домом на земле. Его хозяйкой была Нина Константиновна Бруни, урожденная Бальмонт. Потом я узнала еще два дома, в которых жила НК — так звали ее молодые друзья: комнату в коммуналке на Полянке, где было прожито много десятилетий, и однокомнатную квартиру в Бибирево, куда ее переселили за несколько лет до смерти.

Мужество и веселье, сдержанность и свобода, смирение и достоинство — всё было в ней. И удивительно было качество, которым она одарила всех женщин своей семьи, — особая женская гениальность. Она входила в какое угодно помещение, и оно превращалось в дом. Даже сухоблочные проклятые стены бибиревского новостроя не выдерживали ее творческой личности и смущались. Там, где место было пусто, расцветало гнездо человеческого жилья, тепла, сердечного общения. Натикивались, надышивались, намывались минуты, которые сохранялись в памяти у всех, кто сюда приходил. Это было значительное, ценное, не растворяющееся в беге повседневной жизни время, творцом которого была НК.

Каждого входящего в дом принимали как дорогого гостя. И возникало чудо общения, единственности собственной личности и личности собеседника, и между ними возносился воздушный мост высшего равенства. И повторялось это с каждым открывающим эту дверь.

Навык многолетней бедности научил ее невиданной щедрости: она устраивала великие пиры из трех кусочков хлеба и завалявшейся луковицы. Эти рецепты не воспроизводимы — талант был ее собственный, но это ее качество передалось многим ее потомкам.

Жизнь НК отнюдь не была праздником: великие беды войны, революции не обошли ее. Не дожив до шестидесяти, умер ее муж, замечательный художник Лев Александрович Бруни, из семерых детей двоих похоронила во младенчестве, один погиб на фронте. И все-таки — праздником была ее жизнь. Праздником было ее раннее утро, когда вставала она раньше всего дома и, прочитав молитвенное правило, в драгоценной тишине пила свою чашку кофе… Праздничным был день работы — а работа была большая и разная: то переводы, то стирка, то стряпня… И вечер, когда за столом собирались дети, и друзья, и друзья детей, счастливые люди, кому жизнь подарила честь быть гостями на ее празднике.

Сочетание старых традиций и экспромта. На Рождество пекла пряники-фигурки и дарила их с записочками-предсказаниями. За пару недель до рождения сына я была на ее Рождестве, и мне достался пряник-барашек и записочка: «Быть бритой!»

Среди талантов НК — пифагорейский дар безукоризненной памяти. «Кто различает дни, для Господа различает; и кто не различает дней, для Господа не различает». Она различала.

Подперев рукой щеку, задумчиво говорила: «Тринадцатого февраля 1915 года мы с мамой поехали в Оптину Пустынь…» И шел рассказ, в котором семидесятилетней давности день, от утра до ночи, оживал во всех деталях: и масть лошадей, и цвет неба, и запах ветра, и заштопанный рукав рясы отца Анатолия, и внезапно прошедшая зубная боль.

Не чувство временности, а чувство вечной ценности человеческого опыта, не мелькнувшая из окна поезда картина, а пребывание в едином русле жизненного потока. Слушаешь ее рассказ, и в жизнь твою входит и оптинский старец, и великий писатель, и прислуга Маша… Нет, это не биографический очерк, в котором надо непременно и про отца, поэта Константина Бальмонта, и про мать, Анну, и про мужа Льва. Здесь только несколько слов, почти случайных, об ушедшем дорогом человеке…

На семьдесят пятом году жизни случилось с Ниной Константиновной несчастье — потеряла ногу. В Страстную субботу поехала в церковь освящать куличи из своего Бибирева, в автобусной очереди толкнули прямо под колеса. Ногу ампутировали.

Я приехала к ней в Бибирево через несколько недель после операции. Она сидела на скамье, сбитой Татлиным, другом и соседом ее мужа по мастерской, положив перед собой культю и опустив на пол единственную, сильную и длинную ногу.

«Всю жизнь молилась как фарисей: спасибо Тебе, Господи, что я такая крепкая и сильная… Вот так-то…»

И еще: «Ох, слишком много я прыгала. Видно, пора посидеть и подумать».

Вот такая была духовная академия. Впрочем, прыгала и дальше. Уже на протезе, сильно за семьдесят, путешествовала в Швейцарию, к кузине в гости, в Швецию, к внуку Леве…

Умерла Нина Константиновна 9 ноября, хоронили 11-го. Мощное гигантское семейство съехалось на похороны. Дети, десятки внуков и правнуков. Это была смерть патриарха, и прекрасно было в большой толпе, собравшейся на отпевание, узнавать родовые черты: удлиненные лица, четкие, неразмытые, сильные. Благородство и красота породы досталась всем ее детям. Кровь ее не растворяется, видна во всех ее потомках: в сельском учителе, в парижском журналисте, в школьниках из Нью-Йорка, Берлина, Вильнюса и Москвы… Впрочем, большая часть семьи живет в России.

Похороны НК были последним ее праздником, который никому не хотелось прекращать. День был солнечный и ясный, и было какое-то редкое состояние атмосферы, когда вокруг солнца сияет гало́ — радужный круг. Это заметили на Даниловском кладбище.

Внучка и дочь на свежей могиле соткали из цветов ковер, и он покрыл могилу, последний земной дом Нины Константиновны.

Все плакали — но у смерти не было безобразного лица, и это было видно по детям: в них не было страха. Сестра Жизнь передала душу на руки Сестре Смерти. И все молча склонились перед сброшенной ветхой одеждой.

Кристина, друг сердечный

Невыносимо банальное суждение о загадочной русской душе вышло из моды. Развеялось наваждение, и новые поколения разгадывают новые загадки: например, почему огромная Россия, некогда занимавшая одну шестую часть суши, превращается из могучей империи, наводящей страх на соседей, в страну бедную, по многим показателям отсталую, а ее некогда великая культура осталась в прошлом? Откуда взялись притязания на Третий Рим? Почему именно на этой земле прижились коммунистические идеи и проросли в чудовищное тоталитарное государство? Вот действительные загадки! Кто их разгадает?

В 1986 году, когда «железный занавес» еще не рухнул, но уже дал трещину, я первый раз в жизни выехала за границу. Это была Америка, для советского человека — мир Зазеркалья. Полтора месяца я путешествовала, разглядывала чужую страну, другой мир, других людей, совершенно иное устройство жизни. За этот короткий срок невозможно было понять Америку, но — неожиданный эффект! — оказалось, что я стала гораздо лучше понимать свою собственную страну. Расстояние в десять тысяч километров оказалось плодотворным: многие вещи именно с такого расстояния стали виднее. Это и называется отстранением.

Другой способ отстранения — попытаться увидеть мир глазами другого человека. Особенно когда этот человек — фотограф. И теперь речь пойдет, конечно, о Кристине де Граней. Назвать ее фотографом — значит чрезвычайно сузить то дело, которым она занимается. Она не просто мастер фотографии, она, что особенно важно и ценно, мастер ви́дения, общения с пространством, которое ей себя доверяет.

Как я в 1986-м открыла Америку, так Кристина в 1995-м начала свое открытие России. Но ее взгляд оказался столь зорким и пристальным, что мне, человеку, родившемуся и выросшему в России, фотографии Кристины сообщали о моей стране великие новости. Кристина совершила путешествие по Волге, от истоков до устья, от Валдайской возвышенности до Астрахани. Это было не одноразовое мероприятие, а целая серия поездок, на протяжении нескольких лет. Впечатления разных лет не наслаиваются друг на друга, а расширяют картину. Нет повторов, но есть углубление в тему.

Мне, человеку столичному, Кристина открыла незнакомый мир Поволжья, русской провинции. Оказалось, что тамошние люди живут в другом времени, в другом темпе. И еще у них есть река, которая оказывается стержнем жизни всех многочисленных приволжских городов и деревень. В Москве, где я прожила всю жизнь, тоже есть своя река. Москва-река. У нас есть набережные, городские каналы, есть район Замоскворечье, есть даже свой приток — река Яуза. Но в современном городе река совершенно утратила географическую, политическую и смысловую роль, которая была при основании города. А Волга, как оказалось, не утратила.

Фотографии Кристины де Граней как будто плывут вместе с рекой, открывая особенности жизни русской провинции: здесь живут люди с другим выражением лиц, чем в больших городах; они едят другую еду, носят другую одежду, по-иному празднуют свои праздники; дети — взрослее и серьезнее, а взрослые — доверчивее и общительнее. Последнее замечание, возможно, имеет прямое отношение к дарованию Кристины, к ее умению внеязыкового общения, которое строится исключительно на ее искренности и доброжелательности, полной готовности немедленно разделить со случайными спутниками радость минуты, скудную еду или долгое ожидание запаздывающего парохода на пристани. Удивительная сопричастность к данной минуте, к мгновению настоящего.

Встретившись с Кристиной, мы мгновенно сблизились. Это почти невероятно: ровесницы, воспитанные в разных культурах, одна — потомок немецкого генерала, вторая — потомок еврея-кантониста — мы мгновенно нашли точки соприкосновения, и хотя наше общение идет на английском языке, чужом для обеих, наше взаимопонимание с годами углубляется. Фотографии, сделанные Кристиной де Граней на Волге, о Волге, о людях моей страны, оказываются метафорой общего потока жизни, полной размышлений, наблюдений и тех маленьких открытий, которые дорогого стоят.

Александр Мень

Мне повезло — я познакомилась с отцом Александром в шестьдесят восьмом. В те годы постоянное кольцо людей, его окружавшее, еще не было столь густым, и общение было неторопливым, и паузы в нем были не менее значимы, чем слова. В моей жизни это был первый серьезно образованный человек, исповедующий Христа. В ту пору это была большая редкость: культура и вера редко встречались. Да и по сей день не очень часто.

Духота советской жизни была нестерпимой. Сквознячков было несколько: диссидентское движение, подпольное искусство, некоторым казалось — наука. Последнюю иллюзию впоследствии развеял академик Сахаров. Тогда еще вовсе не было очевидным, что без свободы не бывает ни культуры, ни науки, ни хлеба. Однако официальная идеология допускала и даже настаивала на любви без секса и культуре без бога. Была предложена простая проторенная дорога, по которой шли толпы писателей и художников, гуманитариев и технарей, и только отдельные единицы — острые, редкие, дерзновенные — чуяли онтологическую ложь, искали духовных основ существования.

Замечу, что в церковной среде таких живых людей было еще меньше, чем в светском обществе: нападение на церковь шло по двум фронтам — КГБ планомерно уничтожало священников с 1918 года, а внутри церковной среды происходил суровый отбор, выживали люди более гибкие, более послушные, согласные на компромисс. На этом грустном фоне выделялись редкие звезды, отец Александр был и крещен, и воспитан такими священниками. Вспомним их имена — епископ Афанасий Сахаров, священник Николай Голубцов. Были и другие. В сущности, это была катакомбная церковь, существующая в недрах официально действующей.

Сейчас, когда с рубежа нового тысячелетия совсем по-иному видится картина шестидесятых, я еще раз убеждаюсь в том, что эволюция иногда имеет скачкообразную форму. Конечно же, мы живем теперь в качественно ином мире. Сегодня духовный продукт, расфасованный по книгам, кассетам, дискетам, таблеткам и чипам, стоит, как любой другой, на полках и ждет своего потребителя. Тогда, в шестидесятые, мы ощупью искали, хаотически двигались то в сторону мелькнувшей книги или музыкального сигнала, то кидались на интеллектуальный манок самого сомнительного свойства… Это время экзистенциальной тоски, лучше всего отразившейся в анекдотах и гитарно-стаканных перезвонах того времени…

И вот посреди этой корявой, лохматой, мычащей и невнятной публики появляется совершенно определенное лицо красивой еврейской породы: образованный, остроумный, веселый и ко всему — православный священник! И он — знает! И знание его такого свойства, что подходит и деревенским старушкам (он служил в ту пору в подмосковной Тарасовке), и удивительным образом также оно подходит Сергею Аверинцеву Мстиславу Ростроповичу и Александру Солженицыну: в разные годы они приезжали к нему побеседовать о важном. И, конечно, его знание годится и нам, молодым людям, рассматривающим христианство как одну из концепций мироустройства. В чем-то привлекательную, в чем-то неприемлемую. Нам хочется говорить про умное. Однако то, что он предлагает, проламывает течение умного разговора и вообще лишает сам разговор смысла. Отец Александр предлагает войти в пространство, где дует ветер пустыни, бредут измученные жаждой евреи под предводительством заики с комплексом неполноценности, где неудачливый пророк, обещавший обретение окончательного смысла и универсальный ключ к разрешению земных проблем, принимает позорную смерть, которая парадоксальным образом оказывается залогом полноты и радости…

Вокруг Александра клубились толпы самых разных людей: престарелые матроны с амбициями, художественные тетеньки, недооцененные гении и целый легион несчастных женщин всех мастей — брошенных жен, обманутых невест, униженных матерей. И приносили к нему не столько духовные искания, сколько свои горести, иногда вполне реальные, иногда выращенные на пустом месте фиктивные страдания, взамен же требовали того, чем он обладал: веры, свободы и радости. И получали.

Однажды, по молодости и по глупости, я спросила у него, почему к нему стоит целая очередь из сумасшедших и дураков. Он был великодушен, так зорко видел людей, что не стал меня обличать, а сказал только, что Христос пришел к бедным и больным, а не к богатым и здоровым. Но прошло очень много времени, прежде чем немного про это я поняла. Дело было в том, что он любил тех ближних, которые ему достались, не выбирая лучших, а всех, кто в нем нуждался. Это был его народ — дикий, непросвещенный, нравственно недоразвитый, но другого народа у него не было. И этот самый народ приходил к нему утром, днем и ночью. К нему звонили, писали, просто стучали в дверь. А он был «при дверях»… Так говорила про него одна моя покойная подружка-старушка. А уж она-то знала, кто есть «дверь овцам».

В доме Александра постоянно были гости. Жил он в Подмосковье, на станции Семхоз. Возвращался домой с портфелем и продуктовой авоськой. Никогда не знал, сколько человек сядет за стол ужинать. Кормил, поил, мыл посуду. Постоянные посетители были огромной нагрузкой для семьи. Я действительно не понимаю, когда он успевал писать свои огромные и по объему, и по значению книги.

Говорил отец Александр замечательно. На мой вкус — лучше, чем писал. В его живой речи — и с амвона, и в застолье — никогда не было ничего механического, а ведь ему приходилось одни и те же слова повторять многократно. Столько энергии, сколько было у него, вообще не бывает у людей. Возможно, он получал силы извне, был щедрым посредником между Высшей инстанцией и паствой. Он был совершенно неутомим: успевал, кроме обычного пастырского служения, навещать больных, причащать умирающих, отвечать на письма. Его приглашали в гости — он шел. Случалось, он опаздывал на чей-нибудь день рождения. Иногда его ждали, иногда начинали трапезу без него. Но когда он входил, осеняя с порога крестным знамением дом, возникало праздничное чувство. Так приветствовали друг друга апостолы: радуйтесь! Он носил в себе радость и умел ее отдавать другим.

У христианства есть великое множество оттенков, и каждый христианин находит свой способ веры, выстраивает свои отношения с Богом. Христианство отца Александра было радостным. Он был православным, но его православие отличалось обращенностью к первоисточнику, ко Христу непосредственно. Он прекрасно знал церковную историю и, что удивительно, две тысячи лет исторического христианства, полные борьбы с ересями, расколами разного рода, инквизицией, крестовыми походами, позорной внутриконфессиональной борьбой за власть — всё это не было для него препятствием. Ни укоренившееся обрядоверие, ни косность российского православия образца XIX века не мешали ему быть тем, кем он был, — проводником на тот берег, где горел костерок, жарилась рыба и Воскресший сидел у огня, ожидая своих учеников…

Двадцать лет назад Александра Владимировича Меня убили. Неизвестно кто. Неизвестно за что. Услужливо предложенная версия бытового убийства провалилась. Следствие не закончено. Исписаны сотни томов. Неизвестно кто приказал, чтобы следствие никогда не было закончено. Все неизвестные величины давно слились в одну. Этот рогатый, молоткастый и серпастый враг по-прежнему в силе.

Классические сыщики задают в таком случае классический вопрос: кому это было нужно? Десять лет тому назад еще не произошло того полного и любовного слияния церкви и власти, которое мы наблюдаем сегодня. В окошке телевизора то епископ целует генерала КГБ в щечку, то генерал КГБ целует епископа в ручку. Размахивая кадилом, освящают то банк, то казино. Ни один приличный бандит не садится в свой «шестисотый», пока не отслужит подобающего молебна… А посреди города, полного нищими, бомжами, калеками и инвалидами последних войн, пузырится золоченое позорище, многомиллионный храм, простодушно воздвигнутый в честь Того, Кто пришел исполнить закон милосердия и любви, а вовсе не закон хамской силы и большой деньги…

Я пытаюсь представить себе, как бы вел себя отец Александр сегодня, будь он жив. Что говорил бы пастве? Что говорил бы начальству? Он был человеком невероятных способностей и огромного ума. Он умел разговаривать с сумасшедшими и с дураками, с больными и с преступниками. И также он умел без страха и заискивания разговаривать с вышестоящими. С теми, которые в рясах, и с теми, которые в погонах. И не потому, что был хитрым политиком, а потому, что был милосердным христианином. Но все-таки не могу себе представить, что говорил бы он сегодня о любовном единении церковной и светской власти…

Отца Александра ненавидели церковные мракобесы и националисты. У него было трудное жизненное задание — быть евреем и православным священником в антисемитской, едва тронутой христианством стране. За это и ненавидели его мракобесы тайные и явные. За это и убили…

Гаянэ

«А теперь откройте дверь и сидите здесь, а я пойду в другую комнату», — и Гаянэ вышла, а я осталась на кухне в некотором недоумении. Сначала я услышала не то покашливание, не то всхлипывание. А потом раздался звук, не похожий ни на что на свете: голос ангела и его трубы, мужчины и женщины, немного зверя и немного птицы.

Это была старинная песня зоков, полурастворившейся армянской ветви, с архаическим языком и своей собственной историей… Бабушка Гаянэ происходила из зокского рода, и от нее Гаянэ научилась этой песне. Мне была оказана честь, и мой московский дом, прямоугольный и туповатый, как всё современное жилье, чувствовал то же, что и я: смущение, благодарность и гордость. Мы были удостоены посещения дикой и могучей силы, о которой давно забыли в больших городах, в суматошной пустоте торопливого времени…

Что же касается самой Гаянэ, она у этой древней силы состоит в жрицах. Прикажет эта высшая сила петь — поет, прикажет рисовать — рисует, прикажет на костер… Нет, нет, это было бы уж слишком… Пожалуйста, не надо… Но по сути дела, душевная организация та самая: Сивиллы, Жанны д'Арк, боярыни Морозовой.

Рисование Гаянэ — род служения. Смысл этого служения — передача знания. Свое художественное сообщение она транслирует оттуда, где мы не бывали, сюда, где мы есть. Это сообщение не поддается полной расшифровке, но тем не менее мы останавливаемся перед ее картинами с глубоким волнением, потому что узнаем в них сны своего детства, и возникает странное ощущение пробуждения: как будто наша здешняя жизнь — сон, а картины Гаянэ намекают на то, что, проснувшись от здешнего, мы можем оказаться в мире ином, не подвластном ни здешней оптике, ни здешней географии…

Кстати, несколько слов о географии. Когда-то мы жили в одной стране. С тех пор как дружба народов рухнула и прекрасную ложь интернационализма заменила чистая и омерзительная правда всяческого национализма, мы можем наконец любить друг друга без всякого принуждения, следуя исключительно голосу чувства — симпатии, взаимного интереса, природной тяги — и той разности потенциалов, которая всегда возникает от соприкосновения Востока и Запада, холода и тепла, созерцательности и деятельности. Именно теперь и выясняется, где в наших отношениях была натуга и ложь, а где — искренняя сердечная склонность и понимание.

Дорогая Гаянэ, мы всё еще продолжаем говорить на одном языке. Мы всегда будем говорить на одном языке. Десятилетние армяне уже не знают русского, их грузинские сверстники приезжают в Москву с иностранной визой в паспорте родителей, географическая карта империи впала в коллапс. А Гаянэ рисует мифологический мир, цветут ее деревья, вымышленные или подсмотренные, ее Апокалипсис возвышен и грозен, как потревоженный после обеда дедушка. В гости к ее картинам приходит то икона, то господин таможенник Руссо, Матисс беседует с Сарьяном, Шагал завтракает с Малевичем, и безумный Казимир, кажется, сожалеет, что бедному Марку Захаровичу пришлось-таки из-за его, Казимировых, интриг убраться из милого Витебска в чужой Париж… Тени забытых предков и незабытых друзей, учителей и младенцев, ученых медведей и говорящих рыб. И я там был, мед-пиво пил…

А потом, спустя десятилетие, раздается щелчок, и после длинного тире выскакивает вторая цифра. Вторая и последняя — год смерти 2009. А между двумя цифрами — отпечаток вечности. Мимолетность, живое движение, перелив оттенка и жеста уловлены острием грифеля, пера, кончиком кисти.

Вся Гаянэ — здесь. Потому что в жизни ее не было ничего, что не воплотилось бы столь причудливым и ненадежным способом, что не отразилось бы на холсте и на бумаге. Мало кому удается с такой полнотой реализоваться. Всё осталось здесь.

Впрочем, мы не знаем, с чем она вошла в тот мир, который она предчувствовала, знала лучше, чем все известные мне люди, делилась этим знанием с другими, не одаренными столь проницательным зрением. Человек с трудным характером, неожиданными реакциями, острыми симпатиями и антипатиями, очень нежная и очень резкая, она была существом ангелической природы. Ангелы, как говорят разбирающиеся в этом вопросе знатоки, не лучше людей, они просто другие и отличаются от людей больше, чем мышь от слона или кошка от кролика. И все, кто был с Гаянэ знаком, об этом подозревали.

Я не знаю, где окажутся наши души после смерти. Но Гаянэ ушла к своим. Тяжела болезнь, тяжело расставание с нашим корявым мучительным миром, но мне почему-то кажется, что праздник, устроенный в честь ее возвращения, будет музыкален, ярок, весел, и все аспиды и младенцы, львы и агнцы сойдутся там в одном хороводе.

Хотелось бы глянуть хоть в щелку, хоть одним глазком!

Глядите — всё на ее картинах.

Ирина Ильинична

Собаку звали Томка. Несмотря на женское имя, он был мальчик и уже в преклонных годах. Это была маленькая дворняга с терьерской кровью, мужественная до идиотизма. Он, Томка, и оказался последней собакой Ирины Ильиничны. Жаль только, что до него не дошла очередь в последних ее воспоминаниях, которые я назвала бы «Воспоминания девочки о ее собаках». Собаки были у нее как главы, как вехи жизни… А почему бы и нет? Есть люди, измеряющие свою жизнь любовными победами, написанными книгами, городами или нажитым имуществом… В жизни Ирины Ильиничны собаки имели огромное значение. Это ей передалось от отца.

Однажды она мимолетно сказала мне: мама утопила щенят, когда мне было восемь лет. Всю жизнь я не могла ей этого простить…

Оценивать здесь нечего — виден характер.

Попервоначалу свела нас собака Томка. А уж потом Ирина Ильинична одарила меня своей дружбой. Я была последней ее подругой. Хотя близки мы стали только в последние годы ее жизни, познакомили меня с ней первый раз давно, она, конечно, этого не помнила. В день открытия выставки Шагала, возле Пушкинского музея, встретила я Машу, мою школьную подругу. Она была с матерью и с Ириной Ильиничной. Все трое были небольшие, очень худые, очень элегантные — нисколько не походили на советских женщин того времени.

Итак, свел нас Томка. В старости у Ирины Ильиничны обнаружилась ломкость костей, остеопороз, и переломы шли один за другим: то рука, то ключица, то челюсть. Во время одного такого «переломного периода» я иногда выгуливала Томку, заменяя милейшую нашу соседку Анастасию Васильевну или Иришу внучку Ирины Ильиничны.

Чем дальше длилась жизнь Ирины Ильиничны, тем больше становился подвиг.

«Плохо вижу, плохо слышу, плохо двигаюсь и плохо соображаю», — говорила она о себе безжалостно. Последнее было неправдой: старческая деградация не коснулась ее. Трезвость, остроумие, чувство собственного достоинства были сохранены. Но чего это стоило!

Просыпалась она обычно как раз в то время, когда я засыпала — часа в три, в четыре. И начиналось ее утро. Она не вылеживала до светлого часа, не принимала среди ночи снотворных, а просто начинала свой рабочий день. Вставала, с трудом натягивала носки. Обувь последний год не носила из-за трофических язв на ноге. Добиралась до ванной, принимала душ, неведомо как залезая в ванну. Мечтала о душевой кабине. Мылась, вытиралась, одевалась — это была длинная и трудная работа. Помощь она отвергала. Всё — очень медленно, очень осторожно. Боялась упасть — падала. Поднималась. Старческая неустойчивость, усугубленная перенесенной трепанацией черепа.

Потом Ирина Ильинична завтракала. Это был истинный завтрак аристократа: чашечка черного несладкого кофе, горького и густого, два-три маленьких тоста с ложкой джема. Никогда — больше. Вообще ела изумительно красиво, сдержанно, но понимала толк в хорошей кухне и сама прекрасно готовила. В последнее время, когда нож, вилка не слушались, когда тарелку, не то что ее содержимое, не очень хорошо видела, она стеснялась, что ест некрасиво, извинялась.



Поделиться книгой:

На главную
Назад