Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - Илья Григорьевич Эренбург на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Маша слегла. Все внутри захрипело. Хочет дохнуть — нет сил. Банки бы поставить — нельзя: кошелек Коля вывернул даже, ища пятачка, не сгоревшего церковной свечкой.

Коле:

— Сходи в Мансуровский к Прову, знаешь, колбасник, он добрый — позови.

Пров пришел, озлился:

— Я думал, за делом зовешь, оснастился, а ты что же, дура, меня принять неспособна? Тьфу! Разлеглась! Мадама какая!

И, кинув полтинник, да так, что тот под кровать завалился и еле Коля его подобрал, ушел.

Так и не было банок, и даже бальзама не было — утишить кашель. Две ночи еще промаялась. Потом один взлет от ямки, клок простыни в скрюченных пальцах — и все.

Когда выносили, дворник Трифон ругался:

— Окочурилась, шлюха!

И на Колю:

— Еще наплодила! Скажите, богатство!..

Впрочем, все было пристойно. Отец Спиридон прогремел:

— И презревши все прегрешения…

От чувств набежавших и от кислого кваса сердито икнув…

Так закопали. Коля на конке (собрали четыре целковых) доехал домой.

Вошел и взроптал. Нелепости этой осмыслить не мог. Рой ночей, люди, муки, скупая щель в размокшей земле. Зачем же высокие башни катушек, державные лапы машины, чудные буквы в учебнике: ясная «А» и свободное «О»? Зачем же морозное утро, нос заиндевевший, плещущий голубь? Зачем? Сиротела кроватная ямка — целует тюфяк, клок пакли, в полоску тряпье. И другая яма — сырость, червь, как глиста.

Гитара. Нечаянно тронул струну. Завизжала. Вспомнил: «Ах, звезды, вы звезды мои!..»

— Так-то!..

В окошко взглянул.

Вот Маша и Маши другие глядят, вздыхают: туманность их тянет, распирает простор, грусть — отчего не дано? А Коля взглянул и увидел: система, гармония. Да, были то числа, таблицы, не сны — чертежи. И в круге и в ромбе оправдано все: койка, комья московской тяжелой земли.

Здесь истоки жизни, в каморке неприбранной, у запотевшего от весеннего духа стекла. А после — одно продолжение, одни хвосты этих явившихся чисел. Мечты и конспекты, и дальше — программы, учет, строй совхозов или комкомов — лишь позднейший отсвет вот этих, на час прояснившихся, ромбов.

Он понял, и прошлое ласково прочь отстранил. Спокойно выпил из чайника старый, еще для мамаши заваренный, чай.

Утром был маленьким мальчиком Колей. Теперь — Николай Курбов.

4

В гимназии Курбова очень ценили. Педель[5] Аполлон Афанасьевич шепелявил:

— Не ученик — самородок.

Правда, шалит, порою несносен — осенью, например, калоши отца Михаила прибил гвоздями. Вдевал отец Михаил, вдевал, чрезмерно напрягался, а после усомнился в себе, стал воздыхать. Весь класс наказали, но Курбов признался. Шесть воскресений за это латинские «бестии» и «фруктусы» честно склонял. Но это-то что — педель добрый, сердечный, сам понимает: без шалости разве сыщешь ребенка? Возраст такой. А все-таки Курбов особенный, прямо классический отрок. Хоть беден, весь латан, не может на плюшку взглянуть без волнения, а все же в предметах первейший. Министр приезжал, кого вызывали? Конечно, его! Задачу как схватит, чиркнет мозгами — готово. Ей-ей! В двенадцать лет — математик!

Узнав о смерти матушки Курбова, Аполлон Афанасьевич в учительской даже чаю не допил — взметнулся. Егорьев, историк, председатель Общества помощи — к нему:

— Сами Курбова знаете. Он, так сказать, украшение…

Егорьев вначале чуть покобенился:

— Курбов Николай? Во втором параллельном? Как же, знаю, знаю. Он баламут. Я с ними начал удельный период в доступных рассказах — Святополк Окаянный, ослепление Василька. И что же? Курбов выпятил руку: «Иван Ферапонтович, а как эти дяди промышляли себе оружие?» Так и сказал — не князья и не люди, а «дяди». После опять: «А как они строили Киев? Были ли с трубами печи? Разводили ли кур? А то вы всё про одних мазуриков!..» Слова-то какие! Вот из таких и выходят (в ухо педелю дунул) тер-ро-ристы! «Что да как?» Дурак!

Но вскоре смягчился и обнадежил педеля:

— Есть заявление. Власов-кожевник — сын у него второгодник, в четвертом застрял. Так вот этот Власов сказал мне: «Если болван в пятый пролезет — возьму на иждивение бедного мальчика. Буду выплачивать нравоучение и осьмнадцать рублей на харчи».

Сделано дело. Власов Никита, слизнув задачу у соседа, пролез. Курбов устроен. Добренький педель пошел в Еропкинский сам:

— Учись и ручку целуй благодетелю. А гвозди оставь. И про Святополка вызубри, чтоб назубок. Ты теперь не просто гимназист, а в некотором роде (палец к небу, по слогам) сти-пен-диат!

Власов, увидев, гаркнул:

— Вот ты какой! Потаскухин фрукт! Отвечай: чьи на тебе брюки? Мои, по моему милосердию. Смотри на коленках не протри. Ремнем! Учись, пуще всего — покорствуй. Кончишь учебу, будешь честный, непьющий — возьму тебя младшим приказчиком. И руку (рука склизкая, мясистая) — целуй.

Целовал.

Так каждый месяц. Очки нацепив — в балльную книжку: чтобы были пятерки. Раз отчеркнул Егорьев солидный кол (сказал Николай: «Эпиктет, Эпикур — все одна семейка, обоим небось рабыни исподнее, то есть тоги ихние, стирали»).

Власов кол жирнущий носом вдохнул и сладко погладил живот:

— Эй, Дунька, зови Никиту!

А Николаю:

— Пащенок, ложись на скамью!

Очень хотелось Власову сына-тупицу всласть постегать — жена не давала. Только он за ремень — «ах!», на диванчик, отпаивать надо. Хоть на этом щенке отведет замлевшую руку.

Никите тоже не вредно взглянуть.

— Вот так и тебя подобает!

Сложил ремешок и пошел. Считал с замедлением, до двадцати насчитал, устал. Никита — истый теленок, глаза из оптической лавки — стоит и в рукав гогочет: «Гы-гы». А сам Николай не пикнул. Обрядно чмокнув запотевшую руку, взял восемнадцать рублей и ушел.

Не было злобы — только недоумение. Пожалуй, жалость. Какая должна быть крысиная скука, чтобы в мире, где числа, где башни, где каждой гайки трамвая обдуман гуд и пролет, чтобы в мире, где грозы, над грозами звезды, чтобы в мире, в огромном мире, сидеть на Полянке, за ватою окон, в квартире густо надышанной, с фикусом, с пуфом, с пудовым золотом риз, с толстым теленком Никитой и часами пыльной душой оседать на этот вот фикус, на пуф, сладко, как будто желудком, мечтая: «Эх, хоть кого-нибудь выпороть!..»

Так Николай судил. Не ненависть к аду его подмывала, но четкий, продуманный рай. Он лестницу быта — чванливых, не люди, а сало в жилете, подвижников в ризах высокой пробы, философов постных и все оправдания, от послеобеденных «что же есть истина?» до пьяной отрыжки мордобойного околодочного — не мог ненавидеть, только жалел. Знал, скоро окрепнут руки, он выплеснет стылый и сальный навар, пойдет на работу — корчевать жизнь. Какая здесь злоба — просто гнилушки, расти мешают. Москва — один беспорядок, придется ломать, хотя ломать он не любит, придется: нужен для стройки пустырь.

Читал он, как прежде, том в присест. Буквы сменили суровые мысли — чем чище, голее, тем ему ближе. От мысли ждал мысли, от солнца — теплыни, от жесткой подушки — сна. Читатель Спинозы, он любил бильярдное поле, любил беззлобно громыхать, любил на катке лихие спирали «снегурочкой» очертить свистя. Был он прост как идол, — едва обтесали, вот шея, вот ноги, вот пуп, и нет ни ресниц, ни морщинок, ни междудольных чувств, ни крохотных росчерков грез.

Прочел «Идиота» — долго смеялся, как будто смешной анекдот. Есть мука от жизни, ее ведь он знает, но мука для муки — чудят чудаки!

Иные слова его веселили: «святыня», «творец», «вдохновение»; он, повторяя их долго, по-детски смеялся. А после бежал к микроскопу и жадно взирал на миры. Под глазом как будто двери трещали. В каждой бактерии — знак бесконечности — билась восьмерка. Или с готовальней. Чертил. Число обличалось, росло. Теоремы ясностью жгли детские щеки, и был он не гностик, не каббалист — влюбленный.

Другие вздыхают: «Прекрасная Дама», туманы, и где-то в легчайшем эфире трепещет вырез нечаянный шеи. Была ему дамой машина, и нежно шептал он: «Динамо…»

Любил вечерами читать Пушкина, завывая и качаясь. Раскрывал наугад — все равно, где начало и где конец. Образы — мимо, не их он любил. Мимо слова — ну, «Парни» или «гранит», «ножки» или «площадь», — одно он любил: как шествует время, как мчится копытчатый ритм. Из слова в слово, не падет, не изменится, и слово-камень, и слово-цемент, и четыре угла текучей пирамиды.

Потом жевал сухой бублик и, просыпаясь утром, пугая хозяйку, вопил: «О! О!» — от солнца, от зайчика на стенке, от своих пятнадцати лет.

Вот и шестнадцать. Потянулся. Силу почуял. Теперь не страшно. Больше не будет мокрой ручищи Власова!

Егорьев-ворчун для проформы слегка поворчал:

— История — свиток. Героизм. Программа округа. Необходимо придерживаться…

Но мигом устроил. Николай — репетитор. Обойная фабрика Глубокова. И сразу (куцая куртка, на локтях треугольники), едва вошел, пряча красные пальцы за спину, глаза кольнули бра и брызги бриллиантов с атласных животов, дух захватило от душных духов, а кругом, а в нем на хрусталиках люстра, в неподвижных и тусклых зрачках, по жердочке прыгало чье-то сопрано. Вновь рокот. Хозяйка (глаза фламандской коровы, будто жует сверхурочную жвачку), влача горделиво свой шуршащий хвост, Николаю сердечно кивнула коровьими глазами — шеей короткой без крайней нужды она не любила двигать.

— Ах, вы — воспитатель Бори! Он не мальчик, а чудо. Надо только понять его душу!..

И муж, по дороге к закуске:

— Очень приятно. Я сам не чужд… идеи Песталоцци, Монтессори[6]… А в общем, я враг систем…

Соседу:

— Колоратура-то какая… Милости прошу!.. Депре доставил мне, оказия: «Шато-де-Руа».

Вот молодежь Глубоковы: дочь — поэтесса, не Мария — Мариетта, сын — студент Олег, философы, художники, писатели и просто кудреватые, мечтательные снобы, живущие среди вернисажей, рифм, только что открытых религий, цыганок из Тамбова и купчих, склонных к сатанинским мессам (как у Поисманса).

Мариетта прекрасна — высокий лоб, очень точный овал и на тонкой, с просинью, шее детская нитка жемчужин. Поклонники часто спорили, один говорил: «Нечто византийское, напоминает Равенну», другой — «Камея Ренессанса», третий — «Этрусская ваза» и много еще раскопок, стилей, стильных суждений — поклонников много. Сейчас — она в профиль, закинув головку (с Глазовым — в профиль, Глазов сказал про этрусскую вазу), читает сонет Малларме. Послушайте «н» носовое, и в «ннн», как в туманах, прореет случайно понятное слово: «безмолвие», «лилия», «лебедь». А Глазов взволнован, забивает слюной янтарный мундштук и смотрит, — ну, правда, не профиль — пониже, где скромно гаснет жемчужный закат, на тонкую шею, так разом и впился бы, куснул бы, чтобы знала, не ваза, не «ннн», а вот просто! Он хочет! Но все здесь пристойно, и он лишь в брючном кармане коробку спичек ломает от злобы. А Мариетта, расширив глаза и повернувшись анфас (подошел скрипач Коловен, автор «Равенны»), читает уже пятый сонет, и «лебедь», задевши «лилию», может быть, станет «безмолвием».

Зато вокруг Олега крутит пурга. Сам он — порыв, вздыблен волос неуемный хохол, шея поспешно раскрыта, и живчик бьется, как добрый скакун. Другие за ним: вот сейчас поскачут, догонят и мир, и Христа, и последнюю истину. В нетерпении дрожат боевые космы, пальцы, цепляясь, хватают обрывки фраз, в блюдца с вареньем суют папиросы, и бас застилает:

— Про это еще писал Соловьев.

— Любовь, чистую любовь, любовь как таковую…

— Штейнер сказал: «Познание — тайна…»

— Добро — категория…

— Добро — par excellence…

— Бердяев выступил против…

— Буддизм…

— Нет, вы мне ответьте, в чем дух христианства?..

Но, взмылясь донельзя, устали:

— Пойдемте к дамам!..

У каждого шейка одна на примете. Немного волнения, a ночью другие, без этих сонетов, без этих психологий, без драм и без мам.

Курбов все прячет руки за спину. Кто-то заметил:

— Кто это, Мариетта Дмитриевна?..

— Ах, это… не обращайте внимания… так, репетитор Бори.

Корова же из Фландрии, жвачку свою дожевав, всласть посплетничав: жена Королькова открыто взяла у Гольдштейна колье, а Домский-доктор с женой не живет, ему стелят всегда в кабинете, откуда же ребенок? — и, выяснив это, оброк отработав, внутренним светом вся озарилась — ангел, хоть немного массивный, но ангел. Взглядом лениво влачись по гудящему залу, в углу, за пальмами в кадке, наткнулась на Курбова. Благость излила, приказала горничной — вафле, нежнейшей гофретке:

— Матильда, дайте тому, в углу, чаю и закуску, только попроще — кусочек селедки.

Курбов, отвесив дубовый поклон Матильде, чай выпил, селедку съел. Уж люстры глаз не кололи, привыкли глаза, и весь обтерпелся. Скучно только. В пальму уткнувшись, зевнул.

Вдруг все замолкли, без сговору, но сразу. Как будто в кино испортилась машина или тот, кто вертит ленточку, забастовал, окаменели ноги, близ люстры повисли вместе, без ниточек Песталоцци и колье, добро и Гирландайо[7]. Тут явственно почуял Курбов, что скучно, очень скучно было всем, что надо много сил, чтобы каждый вечер таскать меж чашек, арий из «Лакме» все эти фракции, субстанции и холостой диван обманутого мужа. Почуял, понял, пожалел.

Кто-то первый стыдливо скрипнул стулом. Встал. И облегченно потянулись другие, погружаясь, как в объятия, в бобровые, енотовые, лисьи, тяжко зевая в мягкие воротники.

Курбову сказали, что жить он будет во флигеле, направо от конторы, возле казарм. Желтый, морозный туман. Ошибся дверью.

Рабочие в тулупах, матерно ругаясь, — не по случаю, а просто: творчество, стихия, — облили крысу керосином. Подожгли. Был ясен крысиный писк. Пламя тоже пискнуло, свистнуло, метнулось по промерзшим сеням и, надымив как факел, изошло. Еще, слабея, изругнулись. Старикан вытащил из-под тулупа последний шкалик, ударил ладонью донышко и быстро выхлестнул в себя огонь. Потом все смолкло. Скучно, очень скучно! Завтра праздник. На сегодня хватит.

Придя же в комнату, безмерно длинную и узкую, похожую на коридор, Николай вытащил из узелка большую книгу. Сел, раскрыл: «Работы Лобачева»…

Читать не мог. Бежала в залу огненная крыса, все горело смрадным, удушающим огнем. Казалось, Мариетта пикнула, а может, даже пикнуть не успела.

Курбов встал, прошелся, усмехнулся:

— К черту! Все переделать! Заново!

5

Всех опознал Николай. Блюдя иерархию — сначала о папаше. Либерал, каких мало, не либерал — радикал. С приятелем, пятую закусывая балычком, ругался:

— Страна рабов! Кадеты трусы! Нет у нас Мирабо!

При этом даже жевал независимо. Письмо Толстого[8], такое, что прямо в Якутку, не убоялся вслух жене прочитать. Среди грязной Москвы, на фабрике, где портки и портянки, где в субботу парни, слизнув получку, ломают еще недоломанный нос плотника Глеба или сучек травят, где вместо неба — дым, зима, над дымом и зимою — «мать!» — среди этакой Азии он оставался европейцем, грызущим сигару над тридцатью страницами «Morning Post». Он ногу на ногу клал, не просто, выявляя особенный смысл — свободу, однако корректность. И, ногу увидев, было легко его спутать с любым радикалом, с Комбом[9] или с Брианом. Хотя любил он смирновку, но даже ее просвещал, вливая каплю пикона.

Да, Николай свободу мог оценить вполне! На фабрике вскоре, к весне, началось баламутство. Платили поденно семь гривен, не европейцы, — зачем им? — запросов духовных нет. Жадность и глупость! Как овцы пошли. Верно, какой-нибудь мальчишка подбил. Смеют такие себя называть «социалистами»! Социалисты — Европа, они в парламенте — вот где! — сидят, а не шляются тайком по грязным задворкам, смущая этих неграмотных хамов. И что же! Рабочие (мало Глубоков о них заботился, открыл приемный покой, о яслях мечтал!) за мальчишкой пошли.

Три бородатых явились. «Депутаты», а если по сердцу — «вопче» и «чаво»… Статисты из пьесы «Царь Федор» в Художественном… Набавить пятиалтынный, еще какая-то дерзость и под конец — хозяйское мыло. Глубоков возмутился: на Западе требуют свободы совести, а у нас — хозяйское мыло! И, увидав, что двое ушли, а третий, старый, еще мнет томительно картуз, не выдержал, гаркнул:

— Всем паспорта!

Не хотели брать:



Поделиться книгой:

На главную
Назад