— Камеру нашу почему-то освободили, — рассказывал Задонов. — Многих, в том числе и меня, перевели в другие помещения. А остальных…
Задонов не договорил, только рукой махнул. Но он не привык поддаваться плохому настроению, тряхнул головой и сказал:
— Ничего, проживем!
— Надо выжить! — подтвердил Назимов. — Жизнь, брат, всюду. Надо уметь видеть ее.
Это была правда. Когда оба они впервые попали в тесные, полутемные и душные камеры с непроницаемыми толстыми стенами, им показалось, что здесь, как в могиле, даже не узнаешь, есть ли кто за стеной. Но довольно скоро они убедились, что в огромной тюрьме замурована не одна тысяча узников, по ночам вдруг начинают говорить стены: из камеры в камеру при помощи стуков передаются всякие новости. Однажды Баки даже подумал: если бы ученым когда-нибудь удалось «оживить» эти стены, они поведали бы многое. Тайны, хранимые камнями, прозвучали бы страшным обвинением против преступного фашизма, и в то же время это была бы поэма о героизме заключенных.
— Я стал плохо видеть, — между прочим пожаловался Задонов. — Эти гады сначала выбили мне половину зубов, а теперь всё норовят ударить по глазам.
— А меня бьют по голове, — отозвался Назимов. — Сам удивляюсь, — грустно пошутил он, — как не рехнулся до сих пор.
Оба помолчали. Потом Назимов намеками, отрывочными фразами, непонятными для других заключенных, поведал приятелю о том, как гестаповцы добиваются от него предательства.
Задонов вытянул губы трубочкой:
— Ну и гады!
Загремела дверь. Опять пришли за Назимовым. Задонов украдко успел пожать ему руку. Баки взглядом поблагодарил друга.
Гестаповцы, истязая Назимова, обычно заковывали его в наручники. Но сегодня почему-то не сделали этого. «Наверно, предстоит «мирный разговор», — с усмешкой подумал Баки.
И действительно, его ввели не в пыточную темную комнату, а в просторный и светлый кабинет Реммера. Палач окинул Назимова коротким испытующим взглядом, намеренно сухо спросил:
— Ну, подполковник, будем кончать игру?
— Я и не намеревался играть с вами, — спокойно парировал Назимов.
— Значит, вы согласны с моим предложением?
— Оставим этот бесполезный разговор.
— Пусть будет так, — сквозь зубы процедил Реммер. — Начнем о другом. В таком случае вы должны сказать, кто помогал вам при последнем побеге?
Рябоватое лицо Назимова по-прежнему оставалось непроницаемым.
— Мне никто не помогал, я бежал сам, один.
— Но ведь вас поймали вместе с Николаем Задоновым.
— Я уже говорил: мы встретились случайно, уже за пределами лагеря. Каждый бежал самостоятельно.
— Получается, вы один справились с часовым — оглушили его чем-то тяжелым?
— Нет, я пальцем не трогал часового.
— Кто же его ударил в таком случае?
— Не знаю.
— Может быть, он сам себя оглушил?
— Вам лучше знать.
— Да, я лучше знаю… — многозначительно процедил Реммер.
Он нажал кнопку. Ворвались двое палачей, принялись избивать Назимова резиновыми палками. И — снова вопросы в том же порядке. Ответы Назимова были прежними. Опять избиение, опять допрос.
Стараясь запутать узника, Реммер утверждал, что Задонов признался во всем.
— Вам осталось вызвать его на очную ставку, — тихо, но твердо проговорил Баки.
Чувствуя свое бессилие перед пленником, Реммер вскочил с места, вплотную приблизился к Назимову.
— Почему вы упираетесь, осел? — В голосе его слышалась угроза. — Ведь Германия все равно победит Россию.
— Конец войны покажет, за кем останется победа, — ответил Назимов.
— Это будет победа войск фюрера! — теряя самообладание, вскричал гестаповец.
— Некий гусак хвастался, что способен нести яйца, — через силу усмехнулся Назимов.
— Что вы там бормочете? — не понял Реммер.
— Я вспомнил одну нашу веселую народную поговорку. Хотите послушать?..
Реммер хлопнул крышкой золотого портсигара, собираясь закурить.
— Неплохая поговорка, — прошипел он. — Я загоню вас в такую дыру, откуда можно будет выйти лишь после того, как этот самый гусак снесет яйцо. Вы еще вспомните меня!
После этого палачи временно отступились от обоих пленников — то ли занялись другими, более важными и срочными делами, то ли готовили какой-то «сюрприз». Назимов и Задонов оставлены в покое.
Вот уже несколько дней их никуда не вызывают. Друзья отдыхают, набираются сил. А в других камерах постоянное движение, крики, стоны. Прежние знакомцы не откликаются на стук. Их не видно и во время прогулок. Новыми приятелями надо обзаводиться осторожно.
Назимов и Задонов пока что присматривались к соседям по камере. С ними сидели немец, француз и несколько русских. Немец был долговязый, сухопарый и совершенно седой. Он почти не разговаривал. Туго шел на сближение. Трудно было понять, что он за человек. Назимов пробовал заговаривать с ним по-немецки, но Ганс ограничивался односложными, невыразительными ответами.
Француз был общителен, не любил унывать. Он научился сносно объясняться по-немецки, рассказал Назимову, что Ганс антифашист и уже шесть лет томится в этой тюрьме. Первые три года он сидел в этой камере в полном одиночестве. Позднее, когда тюрьма стала переполняться, к нему подсаживали новых и новых узников. Бывали недели и месяцы, когда в камере-одиночке обитало по одиннадцати человек. Не то что лежать, присесть негде было. Заключенные целыми сутками стояли на ногах, тесно прижавшись друг к другу. Стоя ненадолго засыпали. У многих отекали ноги, А когда кто-нибудь, доведенный до отчаяния, начинал проклинать палачей, тюремщики врывались в камеру, избивали несчастного и заставляли часами стоять неподвижно, с поднятыми вверх руками. Подвергался такому истязанию и Ганс. В таких случаях он повторял три русских слова: «Сейчас мне капут!»
Француз сидел здесь давно, знал почти всех тюремщиков. О Реммере он сказал:
— О, да этот Реммер чудо-мальчик. Родители хотели сделать из него врача, а он предпочел работу палача в гестапо. Он малый с трезвым расчетом. На лечении больных едва ли прославишься, а вот за убийства невинных людей фюрер уже наградил его двумя, железными крестами. А сколько других жизненных благ ему перепадает. Реммер — подлинный вундеркинд. Далеко пойдет он, если ему вовремя не расколют черепушку…
Из числа русских заключенных Назимова и Задонова больше всего привлекал молодой человек по имени Александр. Фамилии своей он так и не назвал. Однажды проговорился, что он — капитан Советской Армии. И с тех пор больше ничего о себе не рассказывал. Держался гордо и независимо, тюремщиков презирал. Когда его оскорбляли, били, не переставал смотреть вызывающе. Откуда только брались у него силы. Его твердость и смелость бесила гестаповцев. Сколько раз они грозили уничтожить его самым зверским образом, как только Реммер закончит следствие. Но Александр в ответ на их угрозы только усмехался. Он любил молча стоять у стены, высоко подняв свою молодую, красиво посаженную голову с вьющимися русыми волосами. Слабый свет из высокого зарешеченного окна падал на его исхудалое лицо, и тогда оно казалось еще красивее.
Об Александре было известно, что он попал в плен дважды раненным, в бессознательном состоянии. Едва оправившись от ран, бежал из лагеря, целый месяц скрывался в лесах. Голод заставил его зайти в деревню, там он и попал в руки полицаев. Александр неоднократно говорил: — Хочу еще раз попытать счастья. Говорят, судьбу можно испытывать до трех раз. — Странно, что о побеге он высказывался открыто, а о себе, о биографии своей упорно молчал.
— Ты поосторожнее о бегстве… о таких вещах лучше молчать, — как-то шепнул ему Задонов.
— Э, здесь все свои, битые да перебитые, — беспечно ответил Александр.
— Бывают и у стен уши.
— Бывают, конечно, да ведь всего не предусмотришь.
В камере сидел еще азербайджанец по имени Мамед, худой, черный. Его чуть ли не ежедневно таскали на допрос и каждый раз приводили с допроса избитого до полусмерти. На нем не осталось живого места — все лицо и тело превратились в сплошной кровоподтек. Черные, как вороново крыло, волосы не просыхали от крови. Трудно было понять, как еще держалась в нем жизнь. Ему было не больше двадцати пяти лет. Но он выглядел гораздо старше. Мамед был врачом, в плен попал под Киевом. Он и в лагерях оказывал посильную помощь раненым советским военнопленным, снаряжал в дорогу тех, кто собирался бежать, старался облегчить участь пойманных, помещая их в госпиталь. Гестапо пронюхало обо всем этом, и Мамеда заперли в тюрьму. Теперь от него требовали, чтобы он помог гестапо раскрыть подпольную коммунистическую организацию в том лагере, где раньше он содержался.
— Они не могут сломить меня, потому и бесятся, — горячо шептал Мамед Назимову, и его глаза блестели словно угли.
— Они еще допытываются, кто собирается бежать и кто помогает беглецам. А откуда я знаю. Пусть спрашивают у самих беглецов. А я не бегал. Правда ведь? — спрашивал он у собеседника, будто убеждая его. — Ничего они не узнают! — торжествующе заключал он. — Человек, нашедший в себе смелость бежать из фашистского плена, никогда не выдаст товарища. Умрет, но всю вину возьмет только на себя. У таких один ответ: «Сам бежал, никто мне не помогал». Таков закон советских патриотов. Мы все поклялись молчать и, если понадобится, умрем молча.
— Я сделал, что мог, — продолжал Мамед через минуту. — Смерть мне не страшна. Только вот — любимая остается… Ой как жаль! Ее зовут Айгюль!.. Вы не понимаете, что означает это имя? — спрашивал он русских заключенных. — «Ай» по-нашему — луна, — он показал куда-то в потолок. — А «Поль» — цветок. По-русски вроде бы получается — Лунный цветок. А впрочем, имена переводить трудно. Да и понимает их каждый по-своему. Для меня имя любимой звучит как песня. А в песне — каждый звук в сто, в тысячу раз больше говорит, чем в обычной речи. — Мамед помолчал, бросил быстрый взгляд на маленькое решетчатое окно, потом — на грязный и мокрый от испарений потолок камеры. — Айгюль не знает, где я. Наверное, обижается, что писем не пишу. А ведь она никогда больше не получит от меня весточки. Вот что тяжко. А остальное… — он махнул рукой.
Задонов в молчаливом волнении пощипывал кончики черных усов. Назимов прикусил губу. Хотелось крикнуть Мамеду: «Не надо, не говори об этом! Не растравляй рану солью!» Но он, сделав усилие над собой, промолчал.
— Настанет день — это будет прекраснейший день! — и кончится война, — снова заговорил Мамед, не сводя взгляда с запыленного окна, сквозь которое был виден кусочек синего неба, такого ласкового, родного, что сердце щемило. — Герои с победой вернутся на родину, — продолжал Мамед грустно. — Их будут встречать цветами. Им — слава, почет… А кто вспомнит нас? Что подумают о нас? Не скажут ли, что мы сдались врагу, сберегая свою шкуру? И если люди скажут так, то будут считать себя правыми. Ведь никто не узнает правды о нас. В лучшем случае — только пожалеют; «Бедняги, умерли в плену». А я… — Мамед неожиданно вцепился крепко в локоть Назимова, — а я не хочу, чтобы меня жалели! Понимаете, не хочу, чтобы меня называли несчастным! Товарищи, Борис, Николай!.. — он порывисто хватал за руку то одного, то другого. — Друзья, поклянитесь мне; если останетесь живыми, расскажете народу всю нашу горькую правду! Об этом я прошу теперь каждого, кто встречается мне на моем последнем коротком пути. Это моя единственная просьба.
— Не то говоришь, Мамед, не то, — мягко возразил Задонов. — Мы все вернемся домой. Нельзя терять надежду.
— Нет, товарищи, мне уже вынесен приговор. Палачи не медлят… — Мамед на минуту замолк. Потом вскинул голову. — Я очень рад, друзья, что в последние дни своей жизни встретил вас. Мы дети одной страны. То, что не довелось сделать мне, продолжите вы. Я верю…
На следующий день Мамед ни с кем не разговаривал. Он сидел, откинувшись к стене, долго смотрел сквозь окно на сумрачное небо, беззвучно шевеля губами. Никто так и не узнал, о чем он шептал в эти минуты. В лице Мамеда было что-то обреченное, словно он уже перестал жить. Казалось, непокорная душа его птицей унеслась в неведомые дали, а здесь, в камере, осталось лишь измученное, почерневшее от побоев тело.
Когда Мамеда повели, он остановился в дверях, обернулся и крикнул: — Прощайте, товарищи!
Это были последние его слова. Он больше не вернулся в камеру. Его расстреляли.
Светлая звезда
Все же есть в мире тишина. Даже стены этой тюрьмы, переполненной душераздирающими криками и стонами страдальцев, руганью и топотом кованых сапог палачей, бряцанием кандалов и оружия и другими зловещими звуками, — даже эти мрачные стены знают минуты ничем не нарушаемой тишины. Становится так тихо, словно на дне сказочного озера. В такие минуты сердце узников особенно сильно сжимает тоска, душу гложет червь безысходности. Кажется, все здесь вечно, неизменно; пройдут года, столетия, а двери по-прежнему останутся закрытыми и никогда не пробьется сюда луч яркого света. Мерещится, что нет и не было на свете ни свободы, ни любви, ни чарующей прелести лесов и полей, ни знакомых городов и сел. Все это лишь, золотые сны несчастных узников, скованных по рукам и ногам, брошенных в неизвестность. Чем-то отвлеченным, существующим лишь в мечтах представляется воля, справедливость, человечность, правда, годы, прожитые в кругу семьи, друзей…
Золото не блестит во тьме. Но чем темнее ночь, тем ярче сверкает звезда!
Назимову было сыро, холодно, жестко лежать на каменном полу камеры. Озноб колотил его. Но Баки хорошо понимал, как опасно безраздельно отдаваться во власть безнадежных дум и мрачных настроении. В борьбе, в беде нельзя расслаблять волю. Пусть, разрывая грудь, беспрестанно клокочет гнев на палачей и тюремщиков! Пусть неугасимо горит сердце, стремясь к победе!
И тут перед взором Баки яркой звездой на темном небе предстал пламенный Мамед. Он будто звал издалека, показывал куда-то закованной рукой. Должно быть, он указывал дорогу борьбы, хотел сказать, что надо идти по этому пути, не отступая и не падая; пока жив человек, он не имеет права упасть.
В камере страшная тишина. Даже не слышно дыхания спящих. Наверное, никто не спит. Но ведь должны же дышать узники! О чем они думают? Где их души в эту минуту?
Вдруг Назимов почувствовал, что сосед слегка толкнул его локтем в бок.
— Борис, ты не знаешь, какое сегодня число?
— Боюсь сказать, — не сразу ответил Назимов, занятый своими мыслями. — Должно быть, что-то около пятого октября. Зачем тебе?
— Пятое октября… — со вздохом прошептал Александр. — Десятого октября тысяча девятьсот сорокового года была моя свадьба. Значит, через пять дней исполнится три года… Если доживу до этого дня, устрою пир…
Назимов даже приподнялся на локте, хотел спросить: «Ты что, Саша, в своем ли уме?.. Какой там пир?..»
Но Александр сам досказал за него:
— Пока еще я не сошел с ума, но если еще несколько месяцев проживу здесь, возможно, что гитлеровские дьяволы свернут мне мозги набекрень…
— Ты брось эти шутки! — сердито сказал Назимов.
— Ах, Борис! Я очень люблю свою жену… Давай поговорим о женах, а? Ведь ты тоже, наверное, тоскуешь? Нельзя не тосковать о них. В лагере я по памяти нарисовал углем портрет жены. Гитлеровцы отобрали у меня этот драгоценный кусок картона, порвали в клочки. Глупцы! Неужели они думали, что им удастся вычеркнуть ее из моей памяти? После этого случая ее образ стал для меня еще более светлым и дорогим. Ясно вижу ее голубые, бездонные глаза, длинные ресницы, чуть загнутые кверху, застенчивую улыбку. На шее у нее была крохотная родинка. Очень мне нравилась эта родинка. Она как-то по-особенному украшала ее… Говорят, бывают мужчины, равнодушные к своим женам. А я не понимаю их. Если бы перед смертью у меня спросили последнее желание, я попросил бы дать мне карандаш, бумагу и еще раз нарисовал бы портрет жены.
«Мамед с такой же любовью говорил о своей Айгюль», — мелькнуло в голове Назимова. Он закрыл глаза и представил себе свою Кадрию. Вот она совсем рядом, в клетчатой юбке, в белой блузке и в таком же белоснежном берете. Берет задорно сдвинут набок. Над рекой Дёмой занимается заря. На лугах навстречу солнцу раскрываются цветы. Кадрия тоже напоминает распускающийся бутон.
Назимов даже застонал. А когда Александр опять заговорил о прежнем, он с сердцем оборвал его:
— Хватит! Не береди душу! Очень прошу тебя. Наутро Баки ни с кем не разговаривал, одиноко стоял в углу.
Николай Задонов подошел к нему, положил руку на плечо.
— Твое настроение не нравится мне, друг, — мягко проговорил он. — Слышишь?..
Назимов отвернулся.
— Скажи, что с тобой? — уже встревожено спросил Задонов. — Может быть, ты того… раскаиваешься, а?.. Я про каталажку говорю…
Когда человек глубоко погружен в свои думы, он не сразу вникает в смысл чужих слов. Какая каталажка?.. При чем здесь каталажка?.. Ах вот он о чем… Когда Назимова и Задонова поймали после второго побега, их вначале заперли в обычную полицейскую каталажку, правда, заковав руки и ноги в кандалы, прикрепленные к стене. Назимов, у которого ладони и ступни были небольшие, ночью без труда освободился от кандалов и тихонько подошел к окну. Решетка чуть держалась, ее можно было легко выломать. Но Задонов оставался у стены, он не мог освободиться от оков.
— Борис, ты можешь бежать, — сказал тогда Николай. — Но ведь если ты убежишь, меня завтра расстреляют. — В голосе его не было ни жалобы, ни просьбы: он просто напомнил.
Назимов мог трижды убежать за ночь. Но он до утра проходил по камере из угла в угол, потом сам продел руки и ноги в кандалы.
— Раскаиваюсь?! — Баки даже побагровел от обиды и гнева. — Слушай, Николай, не смей никогда заикаться об этом. На этот раз — прощаю, а если еще раз напомнишь, дам в ухо, понял?
Задонов рассмеялся с облегчением.
— Вот это ария из нашей оперы! — улыбнулся Николай, — Люблю! — И серьезно добавил: — Не смей киснуть! Не имеешь права.
В тот день никого из них на допрос не вызывали.
— Мы — как собаки, у которых подохли хозяева, никому до нас нет дела, — пошутил француз.
Однако часа в три или четыре ночи в тюрьме вдруг поднялась возня, по коридорам, топоча, забегали охранники. Камеры проснулись. Кого-то выводили в коридор. «Зачем? Что собираются палачи сделать с ними?» — думал каждый заключенный.