Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Это все о Боге История мусульманина атеиста иудея христианина - Самир Сельманович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что придаст нашей жизни смысл

Поклонение кумирам чуждо иудаизму. Заповедь Божья гласит: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли». Следовательно, ничто не может быть «бе–целем Элохим» — образом и подобием Бога. Ничто и никто. Вместе с тем иудаизм (и Библия) учит, что в мире есть нечто, сотворенное по образу и подобию Бога. Это не храм, не дерево, не статуя и не звезда. Единственный символ Бога — человек, каждый мужчина и каждая женщина[13].

Бог сказал: «Я создал мужчину и женщину по моему целем» (образу).

Это учение имеет многочисленные и многозначительные подтексты, главный из них заключается в том, что в каждой из наших жизненных историй является Бог. И прекрасные истории, и те, которыми мы ни с кем не делимся, вносят свой знак восклицания в вопли, обращенные к небесам нами, живущими на земле. Независимо от своих идеологических и религиозных убеждений, все мы живем надеждой, что вместе все наши истории в итоге сплетутся в гобелен любви и смысла.

Библия говорит, что с человечеством все идет отнюдь не так гладко. Что–то разладилось. Что–то сломалось. Но рядом всегда та же благодать, которая создала нас и способна восстановить. Иудеи сказали бы, что, следовательно, восстанавливающее откровение Бога человечеству зависит от нас с вами, от наших рассказов о сохранении и восстановлении. Бог предпочел поместить свою истину и красоту в нас! Иудаизм учит, что невозможно познать Бога, не познав человека, и познать человека, не познав Бога. Вот почему иудеи утверждают, что самый верный путь к познанию — истории, притчи, а не информация. Ни один факт не в состоянии говорить сам за себя. Каждая истина зависит от истории, от контекста, а каждое богословское учение представляет собой биографию.

Сегодня мы ведем опосредованную жизнь, привыкаем скорее наблюдать за ней с помощью СМИ, чем проживать ее; мы отворачиваемся от собственных историй и историй окружающих нас людей, словно они и вправду то, чем кажутся — обыденность, череда проходящих друг за другом дней. И «тонкие места» посещаются все реже. Наше воображение становится пассивным и ленивым, наши фантазии — все более похожими, поскольку они срежиссированы профессионалами. Опасаясь обрести поразительное великолепие в своей заурядной личной жизни и ничем не примечательных сообществах, мы не решаемся искать Бога в себе и в окружающих.

По сути дела, мы боимся быть образом Бога. Нас ужасает перспектива отыскать образ Бога в тех, кто не представляет собой наш образ и наше подобие.

Однако уклониться от явного великолепия жизни, заключенной в нас, невозможно. Что бы мы ни делали для этого, занозу вечности не вынуть. Дар жизни заявляет о себе, несмотря на смерть, окружающую нас повсюду. Так давайте же все до единого начнем повторять за кухонными столами, на религиозных собраниях, в кофейнях, на городских площадях и в чатах: «Я сотворен по образу Бога. Я сотворен по Божьему целем. Как и все мы».

А потом расскажем друг другу свои истории. Вот вам моя.

Живи, радуйся и не будь негодяем

Когда мои родители приехали в столицу Хорватии Загреб из маленьких балканских городков, им не было и двадцати лет, и оба мечтали жить в большом городе. Танцы в 60–х годах, в спортивном зале школы, повлекли за собой объятия, грезы и, наконец, брак. Мы медленно танцевали под портретами неустрашимых марксистских вождей и огромным красным знаменем, символизирующим революцию, — точно так же американские старшеклассники танцевали под гигантскими портретами президентов США и звездно–полосатыми флагами. Мои родители возлагали надежды на упорную работу и прочные взаимоотношения. У мамы сохранилась фотография того времени: новорожденный младенец (моя старшая сестра) — на единственной кровати в первой комнате, которую они сняли, и кастрюля на полу, в которую с потолка капает вода. А рядом — они: мой долговязый, тощий и симпатичный отец в горделивой позе и мама с модной прической сидит, сложив руки, и благодарит их удачу.

Моего отца зовут Сеад, потому что он из семьи черногорских мусульман. Маму — Марта, потому что ее родители — католики из Словении. Мы жили в Социалистической Федеративной Республике Югославия, значит, нам всем полагалось быть атеистами. Но мы не верили ни в одну из этих религий или идеологий. Мы просто жили. Точнее, мы делали больше, чем просто жили. Мы любили жизнь. У нас была своя чудесная религия. Два ее учения, которые никто не выражал словами, были такими же весомыми, какой только способна быть религиозная догма. Первое учение именовалось «Радость»: «Да возрадуйся жизни». При социализме, в условиях которого мы жили, нас почти не отвлекал непрестанный маркетинг потребительских товаров. Все в конечном счете сводилось к взаимоотношениям. И к еде. Вот почему у нас дома всегда вкусно пахло.

В конце месяца Рамадана устраивался праздник с неторопливым приготовлением жареной баранины, хотя никто не постился ни единого дня. На Рождество мы наряжали елку, на Пасху запекали окорок, но не ходили в церковь. Дни государственных праздников нашей страны мы отмечали затейливой европейской выпечкой, но не собирались посещать Музей социалистической революции.

Лучшую говядину мы находили в горах Боснии; мой отец сам ежегодно выбирал корову, которую предстояло принести в жертву ради нашей семейной веры, и мы коптили ее мясо в арендованной коптильне. Мы сами квасили капусту, у нас была своя бочка с лучшим сербским сыром, а для всех видов мяса, какие только можно было раздобыть, мы держали в доме не один, не два, а целых три социалистических холодильника с морозилками.

С тех пор как мне исполнилось четыре года, по выходным отец возил меня на базарную площадь в центр нашего большого города. Он сам учил меня выбирать лучшие продукты. Мы возвращались домой в машине, нагруженной превосходным мясом и овощами из деревни, мама с сестрой помогали нам перетаскивать на кухню драгоценную добычу. Хотя мы жили в городской квартире, несколько раз отец привозил домой живых кур, которых мы резали в ванне. Это к слову об экологически чистых и свежих продуктах! У каждого из нас были свои обязанности на кухне, мы часто бегали к плите или к духовке — смотреть, как подрумянивается фаршированная телячья грудинка, жарится белая средиземноморская рыба или поднимается кекс с грецкими орехами. Стоя на коленях перед духовкой, мы с отцом смотрели сквозь застекленную дверцу, как от тепла предмет нашего вожделения поднимается и опадает, отец ласково клал ладонь мне на макушку, словно благословляя, и говорил: «Видишь? Он дышит».

А изготовление вина! Каждую осень мы покупали отборный виноград. Напряженная работа длилась неделю, на которую мне приходилось отменять все вечерние прогулки с друзьями. Вся жизнь, не связанная с виноделием, замирала. Когда этот нектар становился выдержанным, мы разливали его по бутылкам, и весь следующий год отец с гордостью выставлял их на стол во время нескончаемой череды праздников. «Вот если бы нам еще найти еврейскую семью и подружиться с ней, — думали мы в минуту неловкости при виде этого изобилия, — их пыл придал бы изюминку нашему торжеству жизни».

Вторым учением нашей религии была «Честь»: «Не будь негодяем». Полагалось быть великодушным, честным, трудолюбивым — в особенности трудолюбивым. У каждого человека и каждой семьи имелась репутация, или честь. Такова характерная особенность большинства восточных народов. Помимо возможности радоваться, в жизни важно было подтверждать репутацию или честь, беречь ее, держать незапятнанной. Постыдные поступки бесчестили и пятнали репутацию. Репутация приобреталась путем достижения успехов в своем деле, в результате уважения окружающих, при наличии семьи. Ее портили лень, лживость, скупость, бездомность или бессемейность. На протяжении почти всей жизни я обеспечивал себе прочную репутацию усердной учебой. За хорошие оценки мне прощали все, родители оплачивали мои занятия спортом и поездки. Образование и связанная с ним репутация ценились так высоко, что родители даже смотрели сквозь пальцы на некоторые отступления от кодекса чести — например, когда в старших классах я начал встречаться с учительницей или был пойман при попытке контрабандой провезти марихуану из Франции в Германию во время летних каникул. Я честно учился, у меня была прочная репутация.

Я хотел бы, чтобы процедуре обрезания (хитан) меня подвергли сразу после рождения или на седьмой день после него, как, согласно хадисам (изречениям пророка) поступал со своими сыновьями пророк Мухаммад. Но в семье моего отца, где придерживались суннитских традиций ислама, а не обычаев Аравийского полуострова, мальчиков обрезали позднее, обычно в возрасте 7–10 лет, вероятно, в ознаменование перехода от детства к юности. Все произошло очень быстро, однажды летним днем в городской больнице, и прежде, чем ко мне вернулась способность ходить, не испытывая дискомфорта, в мою честь закатили праздник. Сотни близких родственников съехались на дачу, которую мы снимали за городом. Прибыли двоюродные и троюродные кузены, явились дяди, которых я прежде никогда не видел. Все это напоминало День независимости, день рождения и День благодарения, вместе взятые. Согласно обычаю проведения подобных праздников, все дарили мне деньги, чем вполне возместили необходимость приучаться мочиться заново и в муках.

Только спустя много лет я понял, насколько важен был для моего отца шумный и обильный праздник по случаю моего обрезания. Он вобрал все великолепие нашей семейной религии. Два учения — о радости и чести — слились воедино в идеальной гармонии. Мой отец был старшим сыном в большой семье и после смерти своего отца и деда Заима стал чем–то вроде патриарха в любящем веселье городском племени мусульман. Отец был смекалистым дельцом и обаятельным лидером. Он покинул отцовский дом, чтобы поискать лучшей жизни в городе, и добился своего. Затем он принялся помогать родителям, братьям, сестрам и их семьям переселиться поближе, чтобы им было легче устроиться на новом месте. В заключение разговора о репутации добавлю, что моя мама была неутомимо, а временами — и почти опрометчиво отзывчивой и щедрой, быстро и живо откликаясь на беды тех, кто нуждался в помощи. И отец следовал ее примеру. Поэтому на праздник пригласили всех и каждого. В день обрезания их единственный сын стал многообещающим юношей, которому предстояло показать миру, на что он способен. Еще один мужчина в доме был готов двинуться по своему пути! В тот день соединилось прошлое, настоящее и будущее моего отца. Жизнь обрела полноту. Казалось, мой отец родился под счастливой звездой, и с тех пор удача не покидала его, несчастья не преграждали путь.

До тех пор, пока я не стал христианином. И все разладилось.

Моя домашняя религия со всеми ее запахами, цветами, смехом, упорным трудом и объятиями была для меня предвкушением жизни, имеющей оттенок вечности, которой, как мне казалось, должны жить люди. Я погружался в море книг, философии и искусства, стремился к большему, затем снова выныривал на поверхность, к надежному и устойчивому миру моей семьи, сновал туда–сюда, выискивал «тонкие места», жаждал, чтобы два мира стали одним. В возрасте 18 лет, проходя обязательную службу в югославской армии, я нашел жемчужину, которую искал, и стал последователем Иисуса.

На моих ничего не подозревающих родных словно обрушилось небо. То, что небеса обещали как высшее блаженство, они восприняли как страшное проклятие.

Как уходят из мусульманских семей

Мой отец любил жизнь во всей ее полноте, поэтому к нему тянулись люди. Как подобало его единственному сыну, я должен был унаследовать его мантию. Целый год я скрывал важное известие по просьбе матери, которая надеялась, что моя вера угаснет сама собой, а затем наконец решил поделиться с отцом.

Он почти не распространялся о своих чувствах, и поэтому у нас никогда не было серьезных мужских разговоров. Время от времени он давал мне советы — например, когда заметил, что я всеми силами пытаюсь сохранить отношения с девочкой из моей школы, сказал: «Не цепляйся за нее. Пусть уходит. Ты еще не знаешь, что такое любовь». Но серьезных разговоров мы не вели. До своих 19 лет я ни разу не был у отца на работе, поэтому, чтобы намекнуть, что ему предстоит, и дать шанс подготовиться к удару, я организовал нашу встречу там. Отец приготовился к самому худшему. Я до сих пор вспоминаю, как уверенно он держался, встретив меня: «Аборт? Разбитая машина? Нет таких трудностей, с которыми не справилась бы семья Сельмановичей! Ну, выкладывай».

Когда я объявил, что стал христианином, отец содрогнулся так, словно я ударил его кулаком в живот. Даже мои слова о том, что я стал приверженцем культа Санта–Клауса или сатаны, не произвели бы более сильного впечатления. В тот момент мир, который мой отец старательно и упорно возводил десятилетиями, начал рушиться. Весть о том, что сын отверг семейное мировоззрение, отвернулся от мусульманского наследия и культуры, оказалась сокрушительной. Отец развернулся, схватил стул, за спинку которого держался и с силой швырнул его об стену.

Слишком многое оказалось под угрозой. Хотя моя мать освоилась в большой мусульманской семье, подлинная вера в Бога никогда не была для моих родителей вопросом, заслуживающим серьезного внимания. Отца сломило мое отношение к подразумеваемым учениям о радости и чести. Он рассудил так: если моя вера и вправду имеет реальную основу, значит, все его представления — иллюзия, следовательно, и его жизнь иллюзорна. С этим он никак не мог смириться. Никто бы не смог. Но если на реальности основаны его представления о мире, значит, любимый сын живет иллюзиями, посвящает свою жизнь воображаемому другу на небесах, еще одному отцу. И в том, и в другом случае кому–то причинялись страдания.

Мое евангелическое рвение новообращенного христианина только осложняло положение. Я повсюду носил с собой Библию с уверенным видом человека, которому только что открылись все до единой тайны жизни. В обществе, имевшем дело с темной стороной христианских учреждений и знавшем, как много гордыни, угнетения, несправедливости, алчности и кровопролитий было в истории церкви, мое наивное стремление обращать людей в свою веру выглядело помехой. В семье, где житейские радости ценили выше, чем большинство религиозных людей ценит свою религию, я стал еретиком худшего толка. Но у меня практически не осталось выбора. Для того чтобы просто остаться верующим з такой ситуации, мне пришлось обнести свою веру как можно более высокими и прочными стенами. Определенность была единственным путем к выживанию — по крайней мере, в то время.

Кое–кто из родных твердил мне, что я «предал родную кровь», обесчестив отца и отрекшись от своего мусульманского наследия. Я никогда еще не видел отца настолько опустошенным, приступы рыданий и брани чередовались у него с физическими проявлениями вспышек гнева и предложениями вроде «Беги от христиан! Выбери только страну и учебное заведение. Ты только скажи, а деньги мы найдем». С его точки зрения, религии — это исключительно деньги и власть, финансовые пирамиды любой эпохи. Одна из таких пирамид и затянула его сына.

Во время одного из последних спокойных разговоров, который состоялся между нами прежде, чем разорвалась моя связь с семьей, отец сказал: «Ты ведь не дурак. Но глупец». Он сделал паузу в ожидании, когда до меня дойдет смысл его слов. Различие и вправду было значительным. Отец не понимал, как может разумный человек сделать такой глупый выбор. «Зачем ты это сделал? — спросил он и с нажимом повторил: — Зачем тебе это понадобилось?»

Меня словно парализовало присутствие этого замечательного и сломленного человека, которого я так боялся и так любил. И я ответил: «Не знаю. Не знаю, как объяснить, что я чувствую».

Отец грубо выругался, как сделал бы и я, если бы решил, что мой сын спятил. Помедлив и повторив то же ругательство дважды, он добавил: «Ты сам не понимаешь, что несешь!»

Я ответил: «Папа, Иисус говорит, что имеющий уши да услышит. Я сумел. То, что я услышал, так прекрасно, что не выразить словами. Оно настоящее, но я не знаю, как его объяснить. Это все равно что музыка, доносящаяся до нас из вселенной и поддерживающая нашу жизнь. Музыка жизненных радостей и скорбей. Я слышу ее со страниц древних книг. А ты слышишь, папа? Слышишь музыку жизни?» Мне хочется верить, что на мгновение его заинтриговала эта мысль — ведь и он знал, что жизнь трудна, но прекрасна и непостижимо глубока. Что это — дар.

«Нет принуждения в религии»

Вскоре после этого по приказу отца меня изгнали из дома, из семьи, из родных мест. В поступке моих родителей не было ничего особенно мусульманского. В сущности, именно религиозные члены моей большой мусульманской семьи смягчили удар, оказали мне поддержку и окружили любовью. В городской мечети один человек, знающий, в каком положении я очутился, открыл Коран и прочитал мне: «Нет принуждения в религии[14]»[15]. Этот текст из Корана я сокрыл в своем обновленном христианском сердце. Он помог мне преодолеть принуждение отречься и не свернуть с пути.

На протяжении следующих двух лет я кочевал из дома в дом товарищей по вере, радуясь доброте людей — и чужих, и в то же время моих новых братьев и сестер. Но я не мог не замечать, насколько сломлено большинство этих людей, как отягощена их жизнь противоречиями, мелочными спорами, актами ханжеской изоляции от мира. Два года я скитался по городу, прежде чем вернулся в унылую и разреженную атмосферу родительского дома. Родители передумали и приняли меня с болью в сердце — подобно родителям, которые принимают сына–гея только потому, что он сын, а не потому, что он человек. «По крайней мере, мы попытались», — рассудили родители.

Вернувшись домой, я получил в университете Загреба диплом инженера–строителя и в 1990 году отправился в США изучать богословие. Я сразу окунулся в американское христианство, с каждым годом все лучше понимая, насколько своекорыстным предприятием является организованная религия, независимо от конфессии. Религии представляли собой отражение культур, которым должны были бросать вызов, отвергали вопросы, на которые не знали, как ответить, соперничали друг с другом за финансовое и политическое господство. И христианство не было исключением. Я присоединился к движению, которое уже прекратилось, к путешественникам, которые уже прибыли в пункт назначения, поддержал революцию, на которую уже махнули рукой.

Я отправился в духовное пристанище к Бреннану Мэннингу, бывшему священнику–францисканцу, поддавшемуся алкоголизму. Его слова о любви Божьей помогли тысячам священнослужителей, подобных мне, удержаться в наших церковных системах. Он был истинным евангельским мистиком, который помог нам вновь исполниться любви к Богу. Фундамент религии рушился у нас под ногами, и священнослужители, подобные мне, в поддерживаемом Богом повседневном существовании ждали призрачного явления веры нового вида, которая, возможно, спасет нас. Мне хотелось остаться с Бреннаном наедине, чтобы признаться ему, как раздражает меня ход собственной религиозной жизни. Я злился. Мне требовались объяснения.

В конце концов в середине 90–х годов нам с Бреннаном удалось встретиться, и едва мы остались одни, у меня вырвалось: «Я зол на своих родителей! Они выгнали из дома родного сына! Во мне кипят ярость, обида и жажда справедливости. Мало того, я зол и на свою церковь! Когда родители отреклись от меня, совет церкви вызвал меня и раскритиковал мою манеру одеваться. «Обеспокоенные братья» в Хорватии хотели, чтобы я носил костюм и галстук — мундир, в котором я походил бы на нечто среднее между западным бизнесменом и товарищем–коммунистом!» Я сделал паузу, но лишь на долю секунды. «Меня злит состояние американского христианства! Таким ли оно должно быть? Стоит ли ради него выдерживать столько испытаний, становясь последователем Христа? Умоляю, скажите, что это далеко не вся истина!»

Большеглазый, с кустистыми бровями и уверенными манерами, Бреннан выслушал меня молча. А когда я умолк, заглянул мне в глаза и сказал: «Значит, вас волнует, что они надломлены».

О–о! От его слов повернулась заноза в моем сердце. Их резкость заставила меня осознать, что мой опыт, связанный с религией, — далеко не вся истина. Я сам, а не только те, кто окружал меня, нуждался в серьезном ремонте. Я должен был вернуться к своей жизни — такой, какая она есть, к моей встревоженной и чудесной семье, к проблемам и благословениям христианства, и научиться принимать все это как часть моей жизни. Этот серьезный ремонт продолжается и по сей день. Кратчайших путей в нем нет. Временами я вижу проблески надежды, мой гнев превращается в сострадание. В сострадание к «ним», кем бы они ни были, и в сострадание к себе.

Жить вечно — начните сейчас

Вернемся на кладбище. И в родильную палату. Мы все начинаем умирать с того дня, как рождаемся. Но вместо того чтобы считать свою бесценную жизнь «тонким местом», где можно узнать Бога, и вместо того чтобы принять смерть как сокровенную часть жизни в той же мере, как и рождение, мы боимся этого финала. Независимо от своей религиозности мы даем волю этому страху, возводим его в ранг кумира, а затем тратим жизнь на служение ему. Екклесиаст же имел в виду частицу вечности, заключенную в нашем сердце, когда писал: «Лучше ходить в дом плача об умершем, нежели ходить в дом пира». Почему?

Потому что смерть напоминает нам о нашей пустоте. На кладбище много свободного места, и эта пустота напоминает ту, что находится у нас внутри. Но эта пустота — не то, чего следует бояться и избегать, а скорее, то, что должно произойти ради появления Дара.

Библия открывается словами о том, что земля была безвидна и пуста.

Затем явился Бог и сотворил мир.

Мы боимся кладбищенской тишины потому, что в ее спокойствии оказываемся лицом к лицу со своей пустотой. В тишине мы спрашиваем: «А что, если вся эта вера — не что иное, как ощущения? Что, если нет ничего, кроме надгробий сверху и костей под этой землей, на которой мы стоим?» С этих вопросов начинается жизнь, которая носит вечный характер. Появляется пространство для безграничного и обильного сотворения, пустота, исполненная содержания. Мы превращаемся в подобие плодородной почвы, через которую готов пробиться росток жизни.

В прошлый раз наша семья побывала на кладбище во время приезда на нашу родину, в Хорватию. Мы были все вместе — моя жена, две наши дочери, мой отец, уже старый и седой, моя мама, измученная неусыпными заботами о нас, и я. Мы шагали рядом, среди нас были представители католичества, ислама, иудаизма и атеизма — великие мужчины и женщины социалистической революции. В гулком молчании мы вспоминали прожитую жизнь. Вот к чему свелись все наши религиозные и идеологические похвальбы — к пустоте над зеленой травой.

Зачем тратить жизнь (или, если уж на то пошло, очередную книгу), посвящая ее страху? Вы — целем Бога, и я целем Бога. Мы созданы для того, чтобы вести жизнь, имеющую вечный характер, уже сейчас. Для такой жизни потребуется регулярно сомневаться во всем, что нам известно, ибо мы знаем очень мало. Один из величайших поэтов Израиля, Иегуда Амихай, написал стихотворение, озаглавленное «Там, где мы правы»:

Там, где мы правы, вовек не цвести цветам по весне. Там, где мы правы, почва тверда, как во дворе. Но сомненья с любовью взроют мир, будто крот, как плуг. Шепот там зазвучит, где разрушенный дом раньше стоял[16].

Место, где мы правы, редко оказывается «тонким местом». Отказ от правоты в том, что касается Бога, жизни, нас самих — процесс опустошения. Избавившись от потребности ведать всеми ответами, мы открываемся для восприятия историй тех людей, которых, как нам всегда казалось, мы знаем. Слушая и рассказывая, мы обнаруживаем, что наши разные и непростые истории сплетаются в прекрасное целое, чтобы его увидел весь мир.

2

Таинство обычной жизни

Мне было восемнадцать лет; на расстоянии более 1200 километров от дома я уже четырнадцать месяцев исполнял воинскую обязанность — служил в пехотных войсках Социалистической Федеративной Республики Югославия. Однажды вечером я проголодался, а есть было нечего, кроме банки сардин, к которым еще требовалось раздобыть хлеба. Поскольку ни у одного из солдат моего подразделения хлеба не оказалось, я отправился искать Райко Бишевача, похожего на типичного салагу с широкой улыбкой, известного в части под прозвищем «Тюфяк». Тюфяк был христианином, из тех, что готовы талдычить всем и каждому, как сладка на самом деле Божья любовь — иными словами, товарищи считали его приставучим типом. И солдаты, и офицеры были убеждены в том, что, лишив Тюфяка простого человеческого уважения, помогут ему образумиться. Так они и делали. Никаких поблажек, никакого продвижения по службе, ни малейшего одобрения — Тюфяку не светило ничего. Время от времени усердный капитан, будучи в подпитии и насмотревшись слишком много фильмов в жанре «нуар», вызывал Тюфяка к себе в кабинет, чтобы всю ночь окуривать табачным дымом и вести бессмысленные допросы.

Мало того, прошел слух, будто Тюфяк не только христианин, но и вегетарианец, как будто это лишало его права называться человеком. Постоянно опасаясь, что ему подсунут пищу, приготовленную на топленом свином сале[17], он повсюду таскал с собой какой–то мешок — мы думали, что в нем объедки. Отсюда и прозвище.

В тот вечер хлеба не нашлось и у него, но у каждого из нас было нечто, в чем нуждался другой. И через пару дней я снова разыскал его. Потом еще и еще. За разговорами я понял, что окружающие верно оценили его — он был глуп. Он верил в несусветную чушь, но мне казалось, что у меня есть шанс помочь ему одуматься. Он не безнадежен, рассуждал я. Да, он глуп, но при этом он определенно не дурак. Он внес меня в свой молитвенный список. Я внес его в свой список чокнутых.

Тюфяк был пытлив и энергичен, над недоброжелательными солдатами и параноидальными офицерами он подшучивал, словно точно знал, что они всего лишь забавны и движимы благими намерениями. Он верил, что способен изменить мир. И в то, что я способен изменить мир. И в то, что на это способен каждый.

Надо лишь по–другому воспринимать его.

Мы с Тюфяком придумали, как сделать так, чтобы за обыденными делами встречаться почти ежедневно. Даже когда одному из нас приходилось драить коридоры и туалеты в своей казарме, другой находил возможность побыть рядом. Главное — был бы шанс поговорить. Лучшим временем мы считали вечера, когда большинство офицеров расходилось по домам. Стараясь не попадаться на глаза другим солдатам и офицерам, мы бродили по территории части и беседовали в сумерках.

— Тебе не надоел Бог? — однажды спросил я. Он не ответил. Это меня подстегнуло.

— Зачем тебе постоянно думать и говорить о Боге? Почему нельзя, к примеру, просто порадоваться солнечному дню? Войди в этот день, прими его, пусть он омоет тебя своей красотой, но только не приписывай поминутно Богу все и вся. Неужели ты не можешь даже порадоваться солнечному дню самому по себе?

На самом деле Тюфяк умел радоваться жизни. Это я пытался примириться с явлением, которое казалось мне «гнетущим присутствием Бога». Он ответил:

— Когда я вхожу в солнечный день, я вхожу в дар. Он подразумевал, что Некто думает о таких вещах, как солнечный день, и, осознавая его, наделяет существованием.

Затем Тюфяк парировал мой вопрос:

— А когда в солнечный день входишь ты, во что ты входишь?

Готового ответа у меня не было. Но я думал, что солнечный день можно считать прекрасным, никому не приписывая его, полагая, что этот день — продукт таинственного хаоса, из которого возникли все мы. Однако в течение нескольких недель после этого разговора мысль, что Некто подарил нам жизнь, не покидала меня. Эта мысль крепко запала мне в голову: может ли реальность быть отношенческой?

Позднее в том же месяце мы вместе с другим солдатом выполняли какое–то поручение в кабинете капитана, когда вошел Тюфяк. Он умел здраво оценивать ситуации, связанные с общением, но страсть, кипевшая в нем, порой прорывалась наружу неожиданно. Воодушевившись, он влез в наш разговор и начал что–то втолковывать моему товарищу — очевидно, продолжая спор, завязавшийся днем раньше. Стоя посреди комнаты, он протянул на ладони яблоко, посмотрел в глаза сначала моему товарищу, потом мне и сказал:

— Видите это яблоко? Это яблоко от Бога.

Мой товарищ смотрел на Тюфяка так, словно бедняга лишился рассудка. Тюфяк надкусил яблоко, раздался хруст, по комнате поплыл свежий и сладкий аромат. С набитым ртом Тюфяк продолжал:

— А вы замечали, что у каждого слоя яблока своя плотность и вкус? — при этом он не переставал жевать, его губы стали мокрыми от сладкого сока. — Например, замечали, что ближе к кожуре яблоко тверже и кислее, а возле самых семечек — мягче и слаще?

Пока он говорил об этом с таким видом, словно узрел чудо, я смотрел на красные и зеленые пятна яблочной кожуры и мякоти.

— Это яблоко — плод любви Кого–то, — задумчиво заключил Тюфяк и вышел за дверь.

— Тюфяк последний ум потерял, — заключил я, повернувшись к товарищу. Тот согласно кивнул.

Я вдруг задумался: а если что–то потерял не он, а мы? Что, если это мы, а не он, плохо приспособлены к этому миру? И если мир на самом деле создан вовсе не из хаотичной материи?

Что если элементарные частицы, атомы, физические силы, растительная жизнь, химические процессы мозга — всего–навсего буквы? Буквы, из которых образуются слова, а затем предложения, рассказывающие историю любви о нашем мире. Сплошная цепь священного, пронизывающего обыкновенное.

Бог против духовных лекарств

Быстрая перемотка вперед. После двадцати лет стремления к жизни, имеющей вечный характер, в качестве христианина, я перестал бывать в магазинах христианской литературы. Но не потому, что не мог найти там хороших книг. Такие книги в любом случае стоило поискать.

Просто магазины христианской литературы стали казаться мне местами, оторванными от жизни.

Каким бы богатым ни был магазин и как бы ни увлекал меня поиск жемчужин христианской литературы, потом, выходя на улицы Манхэттена, я чувствовал себя так, словно на время пребывания в магазине мои отношения с городом и живущими в нем людьми были приостановлены. Мне казалось, что я попал туда, где меня захватило убеждение, что Бог имеет непосредственное отношение к религии, что почему–то этот мир недостаточно хорош для Бога и что из всех религий Бог решил ограничиться рамками христианства.

Те же чувства я испытывал, когда выходил из магазина, где продавали иудейскую или мусульманскую литературу, а также из магазина с буддийскими курениями и колокольчиками. При выходе на улицу мне казалось, что большие, равно как скверные, так и великолепные улицы этого города, и люди в нем были предоставлены самим себе. Магазины религиозной литературы, в том числе специализирующиеся на изданиях атеистической или гуманистической направленности, уподобились аптекам для человеческого духа, местам, где продаются духовные лекарства, но жизнь не воспринимается.

Я заметил, что нигде в Библии не говорится о «духовной жизни».

Только о жизни.

До меня дошло, что дискомфорт, который я ощущаю у дверей магазинов религиозной литературы, исходит от Бога. Однажды, выйдя из такого магазина со стопкой только что купленных книг по христианству, я так и не смог избавиться от чувства, будто моя жизнь сократилась до «духовной жизни». Я огляделся по сторонам, снова вошел в магазин и вернул обратно книги, за которые заплатил пять минут назад.

— Что–нибудь не так с книгами, сэр? — спросила продавщица.

— Нет, книги отличные. Просто я, покупая их, утратил ощущение присутствие Бога, потому хочу вернуться к тому, на чем остановился, прежде чем зайти сюда.

Продавщица уставилась на меня так, словно у меня выросли три головы. С сочувствием. Похоже, я показался ей одним из тех, кого Иисус заметил бы и исцелил. Выйдя на улицу, я прочел молитву: «Благодарю тебя, Господи, за этот город, за эту улицу и людей вокруг. Благодать не начинается с христианства и не заканчивается им. В этом мире она повсюду».

Мы не только получаем прощение посредством благодати.

Мы живы благодаря благодати.

Мы даже грешим благодаря ей. Если бы благодать не поддерживала в нас жизнь, наши грехи уничтожили бы нас.

Подобно воздуху, который окружает нас, касается кожи, проникает в наши легкие, благодать незрима, но реальна. А Бог создает подъемную силу. Он держит нас, хотя мы не помогаем ему и даже не замечаем этого — вероятно, именно это имел в виду датский философ–экзистенциалист Серен Кьеркегор, когда писал: «Вера подобна плаванию в двадцати тысячах саженей воды»[18].

Ничто и никто не заслуживает существования. Чем–то столь же призрачным, как шанс или Бог, все, что существует, было наделено существованием. Бесплатно. Вот почему рассказы наших писаний о мире начинаются не с греха. Все начинается с того, что нас творят. Грех появляется уже потом.

Первой возникает благодать.

Многие из нас, христиан, настаивали на том, что мы, располагая высшим откровением, являемся единственными вестниками благодати в мире и торговцами ею. Но как говорит мой друг преподобный Вине Андерсон, благодать распространяется от всего живого, и другие в равной мере радуются ей. Мы, христиане, утверждаем, что лишь наше откровение — вместилище и дозатор благодати. Но остальной мир, одаренный благодатью изнутри, неуклонно доказывает, что мы ошибаемся.

Благодать независима.

Только вчера преподобный Вине торжественно сообщил, что закрылся последний христианский книжный магазин в Манхэттене. Мы отгораживались от мира, и мир отгородился от нас.

Величайший из грехов

Кьеркегор повторил понятное откровение исторической церкви: апатия — величайший из всех грехов, поскольку под ней подразумевается глубокое и непосредственное отсутствие желаний. Иными словами, тот, кто отделяет опыт жизни от сакрального опыта, лишается желаний. И наоборот, иудеи безраздельно любят и Бога, и жизнь. Повиноваться Богу значит быть в полной мере человеком, быть живым всеми фибрами своего существа. С точки зрения иудеев, нельзя испытывать одно без другого.

Джалаладдин Руми эхом вторил иудеям:



Поделиться книгой:

На главную
Назад