— Возможно, это знак. Возможно, мне следует расширить специализацию.
Роджер быстро взглядывает на него. Молчать, Мехико. Старайся не думать, что
Так зачем он здесь, зачем помогает еще одной песьей краже? Какого чужака пригрел он в себе, столь безумного…
— Вы сегодня поедете обратно, доктор? Юную даму нужно подвезти.
— Нет, останусь там. А вы можете вернуться на машине. Мне надо поговорить с доктором Спектро.
Вот они приближаются к долгой кирпичной импровизации, викторианскому парафразу того, что некогда, давным-давно, завершилось готическими соборами, — но в свое время поднялось не из нужды вскарабкаться сквозь формование уместных путаниц к какому бы то ни было апикальному Богу, но скорее в целях расстройства цели, из сомнения в истинном местоположении Бога (либо, у некоторых, в самом его существовании), из жестокой сети чувственных мгновений, откуда нельзя высвободиться, и она поэтому склонила намерения строителей ни к какому не зениту, а вновь к страху, к простому бегству в любую сторону от всего, что говорили о вероятии милости в тот год промышленные дымы, уличные отходы, безоконные трущобы, пожимающие плечами кожаные дебри приводных ремней, текучие и терпеливые теневые государства крыс и мух. Закопченная кирпичная клякса известна под именем Госпиталя Святой Вероники Истинного Образа Для Лечения Толстокишечных и Респираторных Заболеваний, и один из прикомандированных к ней врачей — некий доктор Кевин Спектро, невролог и бессистемный павловец.
Спектро — один из первоначальных семи владельцев Книги, и если вы спросите мистера Стрелмана, какой Книги, над вами лишь ухмыльнутся. Она переходит, таинственная эта Книга, из рук в руки совладельцев на еженедельной основе, и сейчас, догадывается Роджер, настала неделя Спектро, когда можно заявляться к нему в любой час. В недели Стрелмана прочие таким же путем приезжали среди ночи в «Белое явление», Роджер слышал их ревностные заговорщицкие шепотки в коридорах, самодовольный грохот их каблуков, изничтожавших человеческий покой, словно бальные туфли, танцующие по мрамору, — они отказываются умирять даже на расстоянии, голос Стрелмана и шаг его всегда отчетливее прочих. Как он зазвучит сейчас с унитазом?
Роджер и Джессика оставляют доктора у бокового входа, в коем он истаивает, не оставляя по себе ничего, кроме дождя, каплющего с укосин и засечек нечитабельной надписи над проемом.
Они поворачивают на юг. Тепло светят огоньки на приборной доске. Прожекторы обшаривают дождливое небо. Узкая машина дрожит по дорогам. Джессика сползает в сон, кожаное сиденье поскрипывает, когда она сворачивается клубком. «Дворники» чешут дождь ритмичной яркой дугой. Третий час ночи, домой пора.
□□□□□□□
А в госпитале Святой Вероники они вдвоем сидят прямо у отделения военных неврозов — привычные вечера. Автоклав бурлит мелкой суматохой стальных костей. Пар плывет к сиянию гибкой лампы, то и дело вспыхивает ярче яркого, и тени жестов рассекают его острыми ножами, стремительными взмахами. Но два лица обыкновенно замкнуты, тщательно скрытны в кольцеобразном теле ночи.
Из черноты отделения, приоткрытой картотеки боли, где каждая койка — папка, несутся крики, потрясенные крики, словно от холодного металла. Сегодня Кевин Спектро вооружится шприцем и станет колоть, себя не помня, дюжину раз, не меньше, во тьме, чтоб угомонить Лиса (так он обозначает любого пациента — трижды обеги весь корпус, не думая о лисе, и сможешь вылечить что угодно). Всякий раз Стрелман будет сидеть, ждать, когда возобновится беседа, радоваться отдыху в эти мгновения полутьмы: истертые золоченые буквы сияют с книжных корешков, ароматную кофейную гущу осадили тараканы, зимний дождь в водосточной трубе прямо за окном…
— А вот
— Да опять эта старая сволочь, доконал меня. Боевые действия, Спектро, что ни
— Возраст у него такой. Вообще-то.
— Ох, вот с
— Да не сенильность, я не о том — позиция у него такая. Стрелман? У тебя же пока нет его прерогатив? Ты не можешь рисковать, как он рискует. Ты ведь работал с ними, в таком возрасте, сам знаешь, у них есть это странное…
Стрелманов собственный Лис ждет в городе — военный трофей. А сей кабинетик — пещера оракула: плывет пар, из темноты прибывают вопли сивиллы… Абреакции Повелителя Ночи…
— Мне это не нравится, Стрелман. Раз уж ты спросил.
— Почему. — Пауза. — Неэтично?
— Да господи боже,
— И это Ленитроп. Сам знаешь, кто он. Даже Мехико считает… ну, как обычно. Предвидение. Психокинез. У них свои проблемы, у
Как-то ночью Спектро спросил:
— Он бы тебя так же вдохновлял, если б не был подопытным Ласло Ябопа?
— Само собой.
— Хм-м.
Вообразите ракету, чье приближение слышишь только
Павлова зачаровывали «понятия противоположения». Допустим, у нас имеется кластер клеток где-нибудь в коре головного мозга. Помогают отличать наслаждение от боли, свет от тьмы, господство от подчинения… Но если неким образом — моря их голодом, травмируя, шокируя, кастрируя, столкнув в одну из переходных фаз, за пределы их бодрствующих «я», вне фазы уравнительной и парадоксальной, — вы подорвете это представление о противоположении, — вот вам уже пациент-параноик, которому быть бы господином, а он себя полагает рабом… которому быть бы любимым, а его мучает равнодушие мира, и «я беру смелость предположить, — пишет Павлов Жанэ, — что вот эта-то
Спектро трясет головой:
— У тебя реакция идет наперед раздражителя.
— Вовсе нет. Ты сам подумай. Он там за несколько дней
— Но тогда выходит экстрасенсорика.
— А можно сказать: «сенсорный сигнал, на который мы просто не обращаем внимания». Оно давным-давно существует, мы могли бы это увидеть, только вот никто не смотрит. В наших экспериментах часто… Кажется, М. К. Петрова заметила первой… женщина, в игру вступила очень рано, по сути… сам факт привода собаки
Воцаряется молчание, вылепленное проговоренными грезами, за дверью голосит боль жертв ракетных бомбардировок, детей Повелителя Ночи, голоса повисают в застойном медицинском воздухе отделения. Молятся своему Господину: абреакция рано или поздно — каждому, по всему этому замороженному и искалеченному городу…
…этот переходный скачок, эта капитуляция. Где противоположные идеи слились и лишились своей противоположности. (И вправду ли на ракетный взрыв настраивается Ленитроп или как раз на
А те, кто в итоге выпускает из рук: из каждого катарсиса рождаются новые дети, ни боли, ни эго на одно биение Между… табличка вытерта, вот-вот начнутся новые письмена, рука и мелок изготовились в зимнем сумраке над бедными этими человеческими палимпсестами, что дрожат под казенными одеялами, одурманены, тонут в слезах и соплях горя до того настоящего, выдранного из таких глубин, что оно изумляет, чудится не только их личным…
Как вожделеет их Стрелман, хорошеньких детишек. Его замызганный гульфик того и гляди несмешно, суетно лопнет от нужды употребить их невинность, начертать на них собственные новые слова, свои бурые реальнополитические сны, некая психическая простата ноет вечно от обещанной любви, ах, одни намеки до сего дня… как соблазнительно лежат они рядами на железных койках, в этих девственных простынях, очаровашки, столь безыскусно эротичные…
Центральный автовокзал Святой Вероники, их перекрестки (только прибыли на сей эрзац-паркет, жвачка измочалилась в угольную черноту, потеки ночной блевоты, бледно-желтые, чистые, как жидкости богов, мусорные газеты или агитки, которых никто не читает, разодраны на клинья, засохшие козюли, черная грязь, что вяло подтягивается внутрь, едва отворяется дверь…)
Ждал в таких местах до раннего утра, подстроившись к беленью интерьера, затвердил расписание Прибытия в сердце, в пустоте сердца. И откуда бежали дети сии, и что в городе сем их некому встретить. Поражаешь их нежностью. Так толком и не решил, прозревают ли они твой вакуум. Они еще не желают смотреть в глаза, их худенькие ножки никак не успокоятся, трикотажные чулки сползают (все эластичное ушло на войну), но пленительно: каблучок неустанно пинает матерчатые сумки, обтрепанные саквояжи под деревянной скамьей. Репродуктор в потолке отчитывается об отбытиях и прибытиях по-английски, затем на других языках, языках изгнания. Сегодняшняя детка долго ехала, не спала. Глаза красные, платьишко измялось. Пальто было вместо подушки. Чуешь ее измождение, чуешь невозможную ширь спящих пригородов у нее за спиной, и на миг поистине бескорыстен, беспол… только думаешь, как бы ее уберечь, ты - Помощь Страннику.
За спиною длинные, в ночь длиною очереди мужчин в мундирах медленно отодвигаются, пиная по пути вещмешки для самоволки, главным образом немо, к выходу, покрашенному в бежевый, но края размазаны до бурого параболами прощальных взмахов поколения рук. Двери, что открываются лишь по временам, запускают внутрь холодный воздух, высасывают людской сквозняк и затворяются вновь. Шофер или писарь стоит у двери, проверяет билеты, пропуска, увольнительные. Один за другим люди ступают в сей абсолютно черный прямоугольник ночи и исчезают. Испарились, отняты войною, человек за спиной уже предъявляет билет. Снаружи ревут моторы: не столько транспорт, сколько некий стационарный агрегат, очень низкие частоты землетрясения мешаются с холодом — как-то намекают, что снаружи, после яркости внутри, слепота твоя будет — что внезапный ветер в лицо… Солдаты, матросы, морпехи, пилоты. Один за другим — исчезают. Те, кто по случаю курит, может, продержатся мгновением дольше, слабенький уголек нарисует оранжевую дугу раз, два — и все. Сидишь, вполоборота наблюдаешь, твоя испачканная сонная дорогуша принимается канючить, и без толку — ну как похотям твоим вписаться в ту же белую раму, где столько отбытий — и столь бесконечных? Тысячи детей шаркают сегодня за эти двери, но лишь в редкие ночи войдет хоть один — домой, к твоей пружинистой осемененной койке, ветер над газгольдером, спертая вонь плесени на влажной кофейной гуще, кошачье говно, бледные свитера с кармашками свалены грудой в углу неким случайным жестом, звериными недоносками или в объятии. Эта бессловесная трескучая очередь… уходят тысячи… лишь заблудшая полоумная частица ненароком течет против основного потока…
И все же, несмотря на все мучения, Стрелман пока добудет только осьминога — да, гигантского морского дьявола, как из фильма ужасов, именем Григорий: серого, склизкого, неугомонного, замедленно содрогающегося в самодельном загончике у пристани Фуй-Регис… жутко дуло в тот день с Канала, Стрелман в вязаном шлеме, подмораживает глаза, доктор Свиневич в шинели, воротник поднят, меховая шапка натянута на уши, их дыханье смердит застарелой рыбой, и на черта Стрелману сдалось это животное?
И ответ уже растет сам по себе, вот — безликой каплебластулой, а вот сворачивается, видоизменяется…
Помимо прочего, Спектро сказал в ту ночь — наверняка в ту самую:
— Мне вот только любопытно, ты бы так же думал, если б собаки вокруг не ошивались? Если б ты с самого начала на людях экспериментировал?
— Так выделил бы мне парочку вместо — ты вообще серьезно? — гигантских осьминогов. — Врачи внимательно разглядывают друг друга.
— Интересно, что будешь делать.
— Самому интересно.
— Забирай осьминога. — Он что, хочет сказать — «забудь о Ленитропе»? Напряженный миг.
Но тут Стрелман исторгает этот свой знаменитый хохоток, что славно послужил ему в профессии, где слишком часто пан либо пропал.
—
— Осьминоги, — улещивает Спектро, — очень податливы при хирургии. Способны пережить массивное удаление мозговых тканей. Их безусловный рефлекс на жертву
— Э, но. Нет… резервуары, насосы, фильтры, особый рацион… может, в Кембридже это нормально, у тамошних ребят, но у нас все такие скупердяи, тут нужно клятое наступление фон Рундштедта, не меньше… Д.П.П. не станет ничего финансировать, если не окупается тактически, сей же час — на прошлой неделе, понимаешь ли, а то и быстрее. Нет, осьминог — чересчур сложно, даже Мудинг на такое не пойдет, даже престарелая мания величия собственной персоной.
— Нет предела тому, чему их можно научить.
— Спектро, ты не дьявол. — Всматриваясь пристальнее. — Да? Ты сам знаешь, нам всё наладили под звуковые раздражители, сама суть этого Ленитропова казуса
— Свечение.
— А?
— Огненный красный шар. Падает, как метеор.
— Да ерунда.
— Гвенхидви недавно видал, ночью над Детфордом.
— А я хочу, — Стрелман склоняется в центр лампового свечения, белое лицо уязвимее голоса, шепчет над горящим острием подкожной иглы, что стоймя замерла на столе, — мне нужно позарез — не собаку, не осьминога, а какого-нибудь твоего Лиса.
□□□□□□□
Что-то крадется по городу Дыма — собирает горстями стройных девочек, прекрасных и гладких, словно куколки.
Она тянется, маленькая слепая рука обмахивает тикающие часы, вытертоплюшевый живот панды Майкла, пустую молочную бутылку, в которой стоят алые цветы молочая из сада, что в миле дальше по дороге, — тянется туда, где должны быть сигареты, но их нет. Полувыбравшись теперь из-под одеяла, Джессика зависает меж двух миров — белым атлетическим натяжением в этой холодной комнате. Ох, ну что ж… оставляет Роджера в их теплой норе, движется, вздрагивая вухвухвух, в зернистой тьме по зимне тугим половицам, скользким как лед под босыми ступнями.
Сигареты — на полу гостиной, остались меж подушек перед камином. Везде разбросана одежда Роджера. Раскуривая, щурясь против дыма одним глазом, Джессика прибирается, складывает его брюки, вешает рубашку. Затем подбредает к окну, приподнимает штору светомаскировки, пытается разглядеть, что снаружи, сквозь собравшуюся на стеклах изморозь — что на снегу, испещренном следами лис, кроликов, давно потерянных собак и зимних птиц, но никаких людей. Пустые каналы снега увиливают в рощицу и городок, чьего названия они до сих пор не знают. Джессика прикрывает сигарету чашечкой ладони, осмотрительно стараясь не светить огоньком, хотя затемнение отменили уже много недель назад и оно осталось в другом времени и мире. В ночи на север и юг проносятся поздние грузовики, аэропланы заливают небо, после чего стекают на восток в некую тишь.
А нельзя было довольствоваться гостиницами, бланками ЭВН[13], шмонами на предмет фотокамер и биноклей? Этот дом, городок, пересекшиеся дуги Роджера и Джессики так уязвимы — пред немецким оружием, пред британскими распоряжениями… здесь совершенно не
Джессика выплыла из себя, вверх, посмотреть на себя, что смотрит в ночь, пореять в широконогой белизне с подложенными плечиками, атласно-изысканной там, где она обращена к ночи. Пока что-то в этой ночи не упадет так близко, что не все равно, им вполне безопасно — их чащи серебристо-голубых стеблей после темна тянутся аж до облаков, касаясь их или обмахивая, буро-зеленые массы в мундирах, под вечер, каменные, глаза устремлены вдаль, конвои направлением на фронты, к высокой судьбе, которая, как ни странно, имеет мало общего с ними двумя вот здесь… ты разве не знаешь, что война идет, идиот? да, но — вот Джессика в ношеной сестриной пижаме, и Роджер спит вообще без всего, а война-то
Пока она их не коснется. Пока что-нибудь не упадет. «Жужелица» даст время добежать до укрытия, ракета вдарит до того, как они ее услышат. Может, библейская, да, жуткая, как старая северная сказка, но — не Война, не великая битва добра и зла, о которой каждый день сообщает радио. И никакой причины просто не, ну в общем, не продолжать…
Роджер пытался объяснить ей статистику V-бомб: разницу между распределением — с высоты ангельского полета — по карте Англии и собственными их шансами, как они видятся отсюда, снизу. Джессика почти поняла: до нее почти дошло его уравнение Пуассона, однако связать их она не может — сопоставить свою натужную спокойную повседневность с чистыми цифрами и ни то ни другое не терять из виду. Кусочки постоянно вскальзывают и выскальзывают.
— Почему твое уравнение только для ангелов, Роджер? Почему
— Почему меня окружают, — сегодня говорит его обычное всепонимающее «я», — статистические неучи? Нет никакого способа, милая, — во всяком случае, пока средняя плотность ударов постоянна. Стрелман этого даже не понимает.
Ракеты
Его маленьким бюро теперь правит мерцающая карта, окно в пейзаж иной, нежели зимний Сассекс, надписанные имена и паучьи улицы, чернильный призрак Лондона, разграфленный на 576 квадратов, каждый — четверть квадратного километра. Ракетные удары обозначены красными кругами. Уравнение Пуассона скажет — для произвольно выбранного общего количества попаданий, — сколько квадратов не получат ни одного, сколько — по одному, два, три и так далее.
На конфорке булькает колба Эрленмейера. Дребезжит голубой свет, перезавязывается узлами в семятоке за стеклом. На столе и по полу разбросаны древние замусоленные учебники и математические статьи. Где-то из-под Роджерова старого «Уиттакера и Уотсона» выглядывает снимок Джессики. У раскрытой двери сбавляет ход седеющий павловец — своей тугой походкой, тонкий, как игла, он движется по утрам к себе в лабораторию, где ждут его собаки со вскрытыми щеками, и зимне-серебряные капли, взбухающие в аккуратных обнаженных фистулах, наполняют вощеные стаканчики или градуированные пробирки. Воздух дальше синь от сигарет, выкуренных и забычкованных, а позже, на морозных черных утренних сменах перевыкуренных, — стоялая тошнотворная атмосфера. Но он должен войти, должен испить привычную утреннюю чашу.
Оба знают, сколь странной выглядит, очевидно, их связь. Если когда-либо и существовал Антистрелман, он — Роджер Мехико. Не в смысле, признает доктор, психических исследований. Молодой статистик предан цифрам и методу, а не столоверчению или бодрому самообману. Но в царстве от нуля до единицы, от не-чего-то до чего-то Стрелман способен владеть лишь нулем и единицей. Он не может, в отличие от Мехико, выжить между. Как прежде его учитель И. П. Павлов, Стрелман воображает корковую массу больших полушарий мозаикой пунктов вкл./выкл. Одни постоянно в оживленном возбуждении, другие мрачно подавлены. Контуры, яркие и темные, постоянно меняются. Но каждому пункту дозволено лишь два состояния: бодрствование или сон. Единица или нуль. «Суммация», «переход», «иррадиирование», «концентрация», «взаимная индукция» — вся павловская механика мозга — допускает присутствие этих бистабильных пунктов. А Роджеру принадлежит царство
— Неужели нельзя…
— Нет.
— Но ведь…
— В каждый квадрат может попасть с равной вероятностью. Попадания не группируются. Средняя плотность — константа.
На карте ничто не противоречит. Лишь классическое Пуассоново распределение, тихо и аккуратно просеивает все квадраты в точности, как и должно… обретает предсказанную форму…
— Но квадраты, уже
— Извините. Это Ложный Вывод Монте-Карло. Сколько бы ни нападало в конкретный квадрат, шанс остается тем же, что и всегда. Каждое попадание независимо от остальных. Бомбы — не собаки. Никакой связи. Никакой памяти. Никаких условных рефлексов.
Мило излагать такое павловцу. Это у Мехико всегдашняя педантичная бесчувственность или он знает, что говорит? Если в самом
— Римляне, — Роджер и преподобный д-р Флёр де ла Нюи как-то вечером напились вместе — или это викарий напился, — древнеримские жрецы клали сито на дорогу, затем ждали и смотрели, какие стебельки травы прорастут сквозь дырочки.
Роджер сразу увидел связь.
— Интересно, — роясь по карманам, почему никогда нет этих чертовых — а, вот, — следовала ли она Пуассонову… поглядим-ка…
— Мехико. — Подавшись вперед, недвусмысленно враждебен. — Теми стебельками, что прорастали, они лечили больных. Сито было для них весьма священным предметом. Что вы сделаете с ситом, которым накрыли Лондон? Как используете то, что растет в вашей сети смерти?
— Я вас не очень понимаю. — Это же просто уравнение…
Роджеру в самом деле хочется, чтобы другие понимали, о чем он. Джессика это сознает. Если не понимают, лицо его часто бледнеет как мел и туманится, словно за измаранным стеклом железнодорожного вагона, когда опускаются смутно посеребренные шлагбаумы, вползают пространства, которые еще больше отделят его, только сильнее разбавляя одиночество. С самого первого их дня она знала — едва он потянулся открыть дверцу «ягуара», такой уверенный, что она ни за что не сядет. Увидела его одиночество: в лице, между покрасневших рук с обкусанными ногтями…
— В общем, это не честно.
— Это в высшей степени честно. — Роджер теперь циничен, ей кажется — выглядит очень молодо. — Все равны. Одинаковые шансы, что в тебя попадут. Равны в глазах ракеты.
На что она корчит ему гримаску Фэй Рэй — глаза округлены до предела, красный рот готов распахнуться криком, — пока он не вынужден расхохотаться:
— Ой, хватит.
— Иногда… — Но что она хочет сказать? Что он всегда должен быть привлекателен, нуждаться в ней и никогда не становиться, вот как сейчас, реющим статистическим херувимом, который, в общем, в преисподнюю не спускался, но говорит так, будто один из самых падших…
«Дешевый нигилизм» — вот как называет это капитан Апереткин. Однажды днем у замерзшего пруда возле «Белого явления» Роджер отправился сосать сосульки, валялся и махал руками, чтоб в снегу отпечатались ангелы, проказничал.
— Хочешь сказать, он не заплатил… — Взгляд выше, выше, обветренное лицо Пирата заканчивается словно в небесах, ее волосы наконец преграждают путь взгляду его серых строгих глаз. Он был другом Роджера, он не играл и не рыл подкопы, не знал ни шиша, догадалась она, про эти войны бальных туфелек — да и в любом случае ему не надо, поскольку она и так ужасная кокетка… ладно, ничего серьезного, но эти глаза, в которые ей так и не удалось толком заглянуть, до того кружили голову, до того были потрясны, честное слово…
— Чем больше V-2 вон там ожидает запуска вот сюда, — сказал капитан Апереткин, — тем, очевидно, больше его шансы одну из них поймать. Конечно, нельзя сказать, что он не платит по минимуму. Как, впрочем, и все мы.
— Что ж, — кивнул Роджер, когда она ему потом рассказала, взгляд витает где-то, Роджер размышляет, — опять это чертово кальвинистское безумие. Плата. Почему им всегда надо толковать в понятиях обмена? Чего Апереткин хочет — еще одно Предложение Бевериджа или чего? Назначить каждому Коэффициент Ожесточенности! великолепно — встать перед Оценочной Комиссией, столько-то очков за то, что еврей, за концлагерь, за утраченные руки-ноги или жизненно важные органы, за потерю жены, любимой, близкого друга…
— Я так и знала, что ты рассердишься…
— Я не сержусь. Нет. Он прав. Все это дешевка. Ладно, но тогда что ему надо… — вот расхаживает по этой душной, сумеречной маленькой гостиной, увешанной суровыми портретами любимых охотничьих собак, делающих стойку в полях, которых и не было никогда, разве что в неких фантазиях о смерти, луга золотеют тем сильнее, чем больше стареет их льняное масло, они еще осеннее, еще некрополитичнее, чем довоенные надежды, — ибо конец всем переменам, ибо долог статичный день и куропатка навсегда на смазанном взлете, прицел ведет наискось по фиолетовым холмам к скучному небу, хорошую собаку настораживает вечный запах, выстрел у нее над головой всегда раздастся вот-вот — эти надежды явлены так откровенно, так беззащитно, что Роджер даже в наидешевейшем нигилизме никак не может понудить себя снять картины, повернуть их лицом к обоям, — чего вы все от меня ждете, я изо дня в день работаю среди буйнопомешанных, — Джессика вздыхает