Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свидетель - Эдуард Мартинович Скобелев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эдуард Мартинович Скобелев

Свидетель

Роман

ПЁТР III ФЁДОРОВИЧ (Карл-Пётр-Ульрих) — император всероссийский, сын герцога Голштейн-Готторпского Карла-Фридриха, сына сестры Карла XII, короля шведского, и Анны Петровны, дочери Петра Великого (род. 1728 г.); он приходился, таким образом, внуком двух государей-соперников и мог, при известных условиях, являться претендентом и на русский, и на шведский престол. В 1741 г. он был избран, после смерти Элеоноры-Ульрики, преемником её мужа Фридриха, получившего шведский престол, а 28 ноября 1741 г. был объявлен своею тёткою Елизаветою Петровною наследником русского престола.

Слабый физически и нравственно, Пётр Фёдорович был воспитан гофмаршалом Брюмером, который скорее был солдат, чем педагог. Казарменный порядок жизни, установленный последним для своего воспитанника, в связи со строгими и унизительными наказаниями не мог не ослабить здоровья Петра Фёдоровича и мешал выработке в нём нравственных понятий и чувства человеческого достоинства. Молодого принца учили много, но так неумело, что он получил полное отвращение к наукам: латынь, например, ему надоела так, что позднее в Петербурге он запретил помещать в свою библиотеку латинские книги. Учили его к тому же, готовя главным образом к занятию шведского престола, и, следовательно, воспитывали в духе лютеранской религии и шведского патриотизма — а последний в то время выражался, между прочим, в ненависти к России. В 1742 г., после назначения Петра Фёдоровича наследником русского престола, его снова стали учить, но уже на русский и православный лад. Однако частые болезни и женитьба на принцессе Ангальт-Цербстской (будущая Екатерина II) помешали систематическому ведению образования.

Пётр Фёдорович не интересовался Россией и суеверно думал, что здесь найдёт свою погибель, академик Штелин, его новый воспитатель, несмотря на всё старание, не мог внушить ему любви к его новому отечеству, где он всегда чувствовал себя чужим.

Военное дело — единственное, что его интересовало — было для него не столько предметом изучения, сколько забавы, а благоговение его перед Фридрихом II превращалось в стремление подражать ему в мелочах. Наследник престола, взрослый уже человек, предпочитал делу забавы, которые с каждым днём становились всё более странными и неприятно поражали всех окружавших его. «Пётр обнаруживал все признаки остановившегося духовного развития, — говорит С. М. Соловьёв, — он являлся взрослым ребёнком». Императрицу поражала малоразвитость наследника престола.

Вопрос о судьбе русского престола серьёзно занимал Елизавету и её придворных, причём приходили к различным решениям. Одни желали, чтобы императрица, минуя племянника, передала престол его сыну Павлу Петровичу, а регентом, до его совершеннолетия, назначила великую княгиню Екатерину Алексеевну, жену Петра Фёдоровича. Таково было мнение Бестужева, Ник. Ив. Панина, Ив. Ив. Шувалова. Другие стояли за провозглашение наследницею престола Екатерины. Елизавета умерла, не успев ни на что решиться, и 25 декабря 1761 г. Пётр Фёдорович вступил на престол под именем императора Петра III.

Он начал свою деятельность указами, которые, при других условиях, могли бы доставить ему народное расположение. Таков указ 18 февраля 1762 г. о вольности дворянской, снимавший с дворянства обязательную службу и являвшийся как бы прямым предшественником екатерининской «Жалованной грамоты дворянству» 1785 г. Указ этот мог сделать новое правительство популярным среди дворянства, другой указ об уничтожении Тайной канцелярии, ведавшей политическими преступлениями, должен был, казалось бы, содействовать его популярности в народных массах. Случилось, однако, иначе. Оставаясь в душе лютеранином, Пётр III с пренебрежением относился к духовенству, закрывал домашние церкви, обращался с оскорбительными указами к Синоду, этим он возбудил против себя народ. Окружённый голштинцами, он стал переделывать на прусский лад русское войско и тем вооружил против себя гвардию, которая в то время была почти исключительно дворянская по составу. Побуждаемый своими прусскими симпатиями, Пётр III тотчас же после восшествия на престол отказался от участия в Семилетней войне и вместе с тем и от всех русских завоеваний в Пруссии, а в конце своего царствования начал войну с Данией из-за Шлезвига, который хотел приобрести для Голштинии. Это возбуждало против него народ, который остался равнодушен, когда дворянство, в лице гвардии, открыто восстало против Петра III и провозгласило императрицею Екатерину II (28 июня 1762 г.). Пётр был удалён в Ропшу, где его 6 июля постигла смерть.

Энциклопедический словарь. Изд. Брокгауза и Ефрона. т. ХХIII, СПб., 1898 г.
* * *

Неумолчная боль души и неистовые помыслы о новых опорах духа потребовали от меня зачина сих сокровенных начертаний…

Седмицу назад проходил я по Литейной улице близ Италианского саду. Был изрядно густой туман, домы и дерева едва-едва проступали. Всё было глухо, и только вороны жалобно кричали. И вот кожею своею, всем составом тела почуял я, как, обступая округ, мимо и вместе со мною в неведомое стремится Река Времени. Подобно всякому иному, я бессилен выбраться из её пучин на берег — разве что смерть выкидывает на песок несчастные жертвы, — лежат они уже никому не нужные, ровно клочья рогожи, осколки ракушек или причудливо обточенные водою щепки. Они уже не обозначают следов — на них запечатлевается мимолётный взгляд плывущего, но и взгляд сей стирается беспрерывными волнами.

Как же так, — невольно и горько подумалось мне, — как же так? Подле жизни, будто хорошо, до самых незначительностей знакомой, совершается ещё и другая — о ней ведают немногие посвящённые? Отчего между волею Божьей и людскими отчаянными, надрывными трудами затесались ещё бесовские силы, присвоившие себе право властвовать над человеками и помыслами их от высших небесных законодателей?

Вот, нарождаются люди, живут нелегко и непросто, в тяжких заботах и бессонных радениях что-то приобретают, что-то уступают в вечном борении страстей, а за их спиною вершится зловещее, и ход событий часто направляем не могущественными государями и не отборными армиями, а неприметным скопищем преступных заговорщиков, воздействующих на сильных мира, как если бы они были всего-навсего театральные куклы!

Но полно, полно рыдать душою! И без того слишком понимаю, что непонятно изъясняюсь. И мне случилось запнуться слабым умишком и поубавить куражу, когда отверзлись очи…

Батюшка мой Гаврило Исаич Тимков происходил от людей вольных купеческого сословия, старообрядцев, по преданию, отправлявших важные должности в Новгороде ещё при Иоанне Грозном. Яко молодейший сын родителя своего Гаврило Исаич был вовсе лишён видов на наследство. Будучи, однако, дерзкого и необузданного нрава, самочинно покинул Новгород и вступил рядовым в Семёновский гвардейский полк, где отличился изрядно, но в одной из баталий, быв ранен, попал в плен к шведам. Много горестей испытал пленник, прежде нежели очутился в Саксонии. Там, зная с детства по-немецки, завёл по счастию обстоятельств небольшое торговое дело и весьма преуспел.

В 1736 году, в царствование Анны Иоанновны, как гласит семейное предание, удалось батюшке моему благополучно возвратиться в Россию. Понеже времены были крутые, исконным русским людям повсюду гонения, притеснения и поношения, надоумил Гаврилу Исаича некий тёртый судьбою человек, с коим он угощался на радостях, представиться натуральным немцем, сочинив ему тут же за столом корчмы и фамилию — Думмкопф, что означает дурак, глупец, полный простофиля. «Отменная придумка, — улащивал тот человек ради чарки даремного вина. — С таковою фамилией ты будешь скорее замечен в родном отечестве, где верховодят чужие люди, и коли покажешь, что не дурак, то и вдвойне будешь не обойдён вниманием!»

Вот так появился на свет Ганц Иозеф Думмкопф. Сказываясь всюду худеньким дворянчиком, он щедро расстегнул кожаную кису, набитую талерами, и в недолгом времени помощию немцев овладел всеми нужными видами, а затем и укупил небольшое сельцо в Смоленской губернии у тамошнего князя, вконец промотавшегося при несносном укладе петербургской жизни. Пылкие русские люди, будучи подражательны из скромности, а иные низкопоклонны из страха, принимают обыкновенно всерьёз новомодные вольности света, тогда как бравые находники[1] умеют показать умеренность, не растворяясь в нравах, но ловко пользуясь ими в дальних целях.

Когда Бирон, погубивший в застенках тысячи лучших людей, лишился влияния и власти, попросил отставки и отец, подвизавшийся в одной из канцелярий сего кровожадного чудовища. Травля русского духа так нестерпимо поражала отца, что он не мог вытерпеть долее. Хлопоты и расходы, однако, были безуспешны, и дело исправно уладилось лишь благодаря несчастному случаю: отец сломал ногу, сорвавшись с лесов нового здания штатс-конторы.

Распродав часть имущества, отец вместе с женою, происходившей из бедной шляхетской фамилии Лыщицких, и мною, сыном Петром, отправился в Смоленскую губернию в свой крохотный улус,[2] без задержек минуя родной Новгород. И что было задерживаться? Родители отца отошли мира в моровое поветрие тридцать шестого года, а старший брат утонул, вовсе не оставив по себе потомства. Десятком протяжных лошадей, из коих две тащили возок, а прочие телеги с нажитками, семья добралась в нескором времени сельца Русановки и расположилась в изрядно ветхом лесном жилище прежнего барина.

Там совершалась для меня жизнь, единственно памятная по сию пору. Там же батюшка мой переписался на прежнюю фамилию, пользуясь обыкновением иноземцев, заселявших недра России. Ни в ком не вызвало то ни любопытства, ни удивления. Из Ганца Иозефа Думмкопфа произошёл вновь Гаврило Исаич Тимков, и прошлое было вскоре всеми позабыто.

Впрочем, любившего порядок отца окрестные помещики и крестьяне долго ещё трактовали за немца, и молва держалась, понеже отец прибыльно повёл хозяйство, прикупив десяток крепостных, а прочих людей беря внайм. В доме, однако, лишних слуг не держали, пользовались конюхом и кухаркой, а когда я подрос, сам отец обучал меня чтению и письму, рисованию и счислению. Он же приохотил к игре на флейте, в коей был подлинно мастер.

Как ни решиться здесь хотя бы на малое отступление! Хоть и не затрагивает оно дела, ради которого я вооружился пером и терпением, всё же никак не пропущу воспоминаний детской поры: ведь именно там зарождается в каждом зерно правдолюбия и Божеской благодати, которое растёт после и колосится!

Детство отворяет сердцу истинно прекрасный мир. Но, увы, и детство выпадает многим прежде своею отвратительной и бесчестной стороною, приучает к праздности, а оная пагубнее для души, нежели каждодневное изнурение членов. Не оттого ли заполняют иные наши просторы пустячные, необязательные души?

Помню старинную дуброву на пологом чистом холме за господским домом. В непостижимую высь простирались дерева — обхватить их неможно было и впятером. Тут, серед елового подроска, на поляне, собирали мы землянику, сыскивали грибы, поднимали дремлющего в полдень зайца, тут пасли с дворчатами стреноженных наших лошадей и конюх Артемий учил меня верховой езде без седла. Тут умилялся я до щемливой слезы, слушая колокольные звоны из приходской церковки, поставленной артелью пришлых плотников вовсе без единого гвоздя…

Мир был чудесно устроен — нелепое и безжалостное его разрушение глупым человеком обозначилось мне лишь позднее.

В товарищах имел я мужицких детей из поселья и детей наших работников. Печали жизни долго оставались мне неведомы, далее похороны со многими плачами служили забавою, и впервые ужаснулся я смерти, лишь узрев во гробе двухлетнюю сестру Анюту: бедная наша стрекозка упала в колодезь, будучи оставлена матерью без присмотра всего на единое мгновенье.

Счастие юности, может, в том и заключено, что не принимаем мы бед, надолго потрясающих душу, и уют жизни прежде всего волнует нас. Внушения легки и необременительны — нет в них непреложной обязанности. «Разве не радость, — думал я, — солнышко взошло? Разве не удовольствие — почался новый Божий день? Времечко бежит, солнышко по небу катится — не отрада ли наблюдателю? Ну, а как не было бы? Не стало бы, верно, и нас, чудесными словесами обрамляющих волнения души, заботами пробуждающих нивы к полезным трудам. Всё радость, всё счастье вокруг, а беда — миг неудачи…»

Помнится, я хохотал, яко другие, насмешён визгливыми причитаниями Марьи, русаковской юродицы. Известил однорукий канонир, проходя мимо поселья, что погиб её муж злою смертию в стычке противу крымцев. Плакала Марья, проклиная убиенного: «Знаю, чево ты не возвернулся, окаянный изверг! Приятней показалось тебе, негоднику, погибнути за царя-батюшку, нежели искати бедным детушкам пропитания!»

С Васюткою, Марьиным сыном, от зимы до зимы облачённым в шлюндрики, рвань, выброшенную моею матушкой уже за полной ненадобностью, случалось сушивать на ивовых пруточках изловленных в реке ёршиков и вьюнов, плести лубки из липовой коры, игрывать в бабки, свайку и справлять многие другие забавы. Достав из норы рака, Васютка с наслаждением поедал икру под шейкою — подвиги, которым я лишь безуспешно искал подражать.

О превратная судьба! Мечтал сирота, чтобы отдали его в науку богатому лавочнику, и сподобился рисовать уже буквицы, выказывая ревностное усердие к мечте своей. Обещал сию милость бедной Марье прежний её барин Мошкин, взял Васютку к себе казачком, да через то, что не понял Васютка петербургских конверсаций, приключилась с ним беда. «Фрюштюк[3] подать! — велит барин, отставной офицер — Зуппе с кренделькесами!» Васютка рот разинул. Ну и выхлопотал от пианого благодетеля оплеуху и пинка в живот. А потом и пороть потащили. Сбежал гордый Васютка после порки. Думали, вернулся домой или сокрылся в соседнее сельце, куда проехал маклак,[4] мелкий купчишка, одолжая крестьян гнилым пшеном под залог урожая. Сей расторопный барышник как раз взял в разносчики одного отрока да в служки двух прекрасных отроковиц, заплатив за них Мошкину зелёным вином. Послали, значит, вдогонку за Васюткою конного, посчитав, что от обиды учинил дерзостное преступление. А там открылось: убежал мальчонка в лес, и как лес был огромен, то и заблудился и был растерзан волками.

Вся горечь беззащитной судьбы была мне невдомёк: случай и есть случай. И лишь потом, обмявшись, как веник на пару, уразумел я безмерность чужой беды и обиды кругом подневольного человека.

Проскочило времечко за забавами — стали и обо мне гадать родители. Матери виделся пансион в губернском городе и университет в Москве. Но авантажный[5] путь требовал многих денег — а их неможно было сыскати, — отец, прибегнув к старинным связям, выхлопотал мне местечко в кадетском корпусе. Оттуда меня выпустили в гвардию. Не имея ни влиятельных знакомств, ни имения, чтобы спускать его с рук, проводя дни в кутежах и амурных волокитствах, был я повсюду любим за радение к трудам, добросердечие к сотоварищам и преклонение перед учителями и за то вскоре получил капрала. А как старался служить в роте со рвением и при полковых смотрах неизменно приобретал похвалы, по прошествии всего лишь года служб сделался старшим сержантом.

Поелику о те поры вводили в армии новые диспозиции и, приуготовляясь к войне противу прусского короля Фридриха Второго, укомплектовывали полки офицерами, случились новые произвождения. Пожалованный чином подпоручика, я попал курьером к графу Шувалову, тогдашнему главному начальнику в армии, а в 1757 году угодил в походную канцелярию генерал-фельдмаршала Степана Фёдоровича Апраксина и вначале состоял при волонтёрах, а затем при инспекциях гренадёрских, мушкетёрских и уланских полков.

Навеки в памяти моей выступление армии из Риги и переход её через Двину в направлении Курляндии и Польши. Церемония была пышной и красочной, не упомню таковой по Петербургу, хотя не единожды участвовал в торжествах при дворе её императорского величества. Полки маршировали с распущенными знамёнами под барабанный бой и приличествующую музыку, везли пушки с ящиками и снарядами, офицеры салютовали шпагами, дефилируя мимо высшего начальства, сверкавшего орденами и блиставшего лентами, не переставая гремели крепостные мортиры. И уже в шествии по Курляндии предпринято было странное учение — безо всякой нужды полки расстреляли сотни пудов пороха и свинца, в коих позднее ощущалась горькая недостача.

Обыкший к канцелярским крючкам и проволочкам, тем не менее был я до крайности удручён бестолковостию, с которой передвигалась стотысячная армия. Несмотря на не великие переходы, ежедневно получали мы рапорты о задавлении и утонутии солдат, о болезнях офицеров и беспорядочности квартирмейстерской службы. При изобильных обозах полки по три дни сряду оставались голодны, однако в высших командирах своих находил я полную беспечность и самодовольство, и сим пагубным чертам подражали все прочие начальники, роковым образом принимая то за доблесть.

Человеку неприметному, мне неможно было выказывать ропот даже среди близких приятелей, понеже всё доносилось тотчас пред уши сиятельного начальства. Оно же поощряло доносителей — ими были переполнены штабы и корпусные канцелярии.

В продолжение похода я изрядно изнывал от досады, по службе своей узнавая и примечая многое такое, что было скрыто от глаз не токмо полковых, но и дивизионных командиров. В то время как пруссаки исправно ведали о всех диспозициях нашего войска, мы были слепы, яко народившиеся только на свет котята. Втайне поговаривалось о предательстве в армии, и назывались при этом имена генерал-майора Вильбоа и генерал-аншефа Ливена, главного советчика фельдмаршала Апраксина, но слухи как бы пресекались неведомой рукою и если возникали вновь, то уже совсем с противуположным смыслом.

Полки перетасовывались на манер игральных карт, оттого дисциплина в них непрерывно ослаблялась. Офицерам были совершенно не понятны высшие виды и совершаемые манёвры, и одновременно очевидна скоропалительность замысла, с коим начальство искало приступить к погублению неприятельской армии фельдмаршала Левальда.

Пианство и невоздержанность всякого рода, обыкновенные для воюющей армии, на сей раз превысили все границы допустимого. Немало наших разведывательных нарядов и команд понесло по причине крайней беспечности и пустого лихачества жестокие потери или погибло полностью, подобно команде драгунского майора Деляруа. Сопровождавшие армию кайсаки, приведённые генерал-майором графом Петром Александровичем Румянцевым в составе кавалерии, нередко мародёрствовали, словно получая на то дозволение, и тем ещё более восставляли местных жителей противу русского войска.

При таковых обстоятельствах воспоследовала наконец баталия на Егерсдорфском поле, где наша громадная армия, не развернув своих сил, смешавшись и запутавшись от противуречивых приказаний, потеряла инициативу и едва не была разгромлена наголову. Под рукою не оказалось ни достаточного числа пушек, ни припасов к ним. Положение было восстановлено лишь ценою великих потерь и беспримерной стойкости дивизии генерал-аншефа Лопухина. Первый гренадёрский полк под командою Языкова, предпринимая штыковые контратаки, полёг почти полностью, — там я потерял сердечного моего друга поручика Афанасия Семёновича Мордвинова, с коим сблизился ещё в стенах кадетского корпуса. Потерял я друзей и во Втором гренадёрском и Новгородском полках, по своей инициативе прорвавшихся сквозь лесную чащобу на помощь изнемогшей дивизии Лопухина и таким образом доставивших нам победу.

Наши генералы не смогли, однако, употребить в пользу дарованного Богом успеха — не стали преследовать разбитых пруссаков и позволили им ретироваться, что послужило к их быстрому ободрению. Последовавшее вслед за тем вовсе без дозволения государыни и воинской нужды беспорядочное отступление Апраксина было сравнимо разве что с позорным бегством. Управление армией совершалось столь бездарно, будто из храбрых победителей искали сделать трусов перед всем светом. Претерпевая напрасные труды и отягощения, армия пришла в жалкое состояние; застрявшие в болотах и непролазной осенней распутице полки бросали порох, ядра и пушки. Умножились болезни и смерти солдат. Не ожидавшаяся стужа и непогодь повлекли за собою потерю обозов и гибель обозных лошадей. Бегство оказалось гораздо пагубнее новой баталии с неприятелем, которой избегали во что бы то ни стало.

Безотрадная картина явила себя глазам моим — я терзался стыдом и обидой не одну ночь, молясь Господу и сетуя на таковое его наказание.

Именно о те поры услыхал я впервые недоумённые известия, будто наследник российского престола, голштинский принц Карл Пётр Ульрих, принявший у нас имя великого князя Петра Фёдоровича, всячески споспешествует прусскому королю Фридриху Второму. Правда, никто не догадывался, сколь далеко простираются непозволительные авансы. Слишком поздно государыня сведала о заговоре, коий объединял многих вельмож, не выключая тогдашнего канцлера Бестужева, впоследствии сосланного. Впрочем, и сии влиятельные заговорщики пребывали нередко в полном неведении относительно действительных пружин, которые ими двигали. Пружины же при наших неисчислимых беспорядках оставались, разумеется, совершенно скрыты.

Предосаднейшая катавасия повторилась и в новом — граф Фермор, новый главнокомандующий, к коему я прибыл со штабными офицерами, сопровождавшими обсервационный корпус, до середины лета медлил со вступлением в силезские и бранденбургские земли. Вследствие непредусмотрительности и вопиющих погрешностей, а пуще из-за полного неведения касательно неприятеля, пруссаки навязали баталию в самых неблагоприятных для нас обстоятельствах. Король Фридрих, пришед из-под стен Праги в необычайно спешном марше, учинил нашему войску великую пагубу, будто нарочно ударив по полкам, никогда прежде не бывшим в деле. Смешавшись от бестолковых распоряжений, русская пехота палила в русских и наша собственная кавалерия давила своих же солдат. Отчаянная храбрость разрозненных полков не спасла положения. Артиллерия, гордость армии, принуждена была остановить огонь, и оттого многие батареи достались пруссакам.

Оттеснённые на болото русские войска, составленные из новобранцев, почти не обученных боевому строю, не могли найти воды после ожесточённой битвы с утра до полудня и беспрерывных рукопашных атак. Изнемогая от жажды, раненые солдаты разбили маркитантский обоз с вином. Но это только усугубило общую несчастную судьбу. Офицеры потеряли над упившимися до бесчувствия всякую власть, и прусские уланы Зейдлица покрошили беспомощных на куски самым немилосердным образом. Жестокое человекоубийство было остановлено только темнотой надвинувшейся ночи.

Когда армия оказалась в смятении и началась спонтанная ретирада,[6] бездеятельный прежде Фермор пожелал вдруг показать свою распорядительность и стал рассылать повсюду штабных офицеров. Сие не могло уже иметь и не имело, разумеется, ни малейшей пользы. Я был послан вначале к бригадиру Тизенгаузену, но так как оный был уже пленён пруссаками, вновь пробился к вагенбургу, нашему разбитому наполовину обозу, близ которого находился генерал Фермор. Оттуда, не успев переменить коня, поскакал с ордером[7] к генерал-поручику Салтыкову. Меня не овестили, где искать оного, и никто из мечущихся в дыму посреди окровавленных тел и обезумевших лошадей не мог ответить ничего вразумительного. Все были ровно сумасшедшие, и сам я, прежде легко распоряжавшийся собою, смутился страшной картиной бессмысленной погибели. Сопровождавшие меня кирасиры были убиты. На моих глазах раненого капрала, собиравшего солдат к строю, разорвало ядром пополам, а рассадившиеся вслед за тем черепки скосили наземь ещё несколько гренадёр. Я был ранен в плечо и получил контузию в ногу. Мимо меня пробежало два взвода пруссаков, со свирепостию добивая израненных русских. Я чудом уцелел и в сумерках, не помышляя о помощи, приковылял к своим, отчего-то стоявшим всё ещё на поле брани под ружьём в ожидании утра. Напряжение было немыслимым. Иные не выдерживали и умирали в строю. Потери нерасторопного, громоздкого и несогласованного в своих частях русского войска были ужасны: более десяти тысяч убитых. Столько же попало в полон. Коли же честь сюда раненых, то и составится преизрядное число. Помимо того пруссаки отбили у нас более сотни пушек, захватили десятки генералов и офицеров и взяли до сорока знамён, а также почти всю денежную казну.

Трудно указать с точностию на потери неприятеля, понеже в реляциях[8] он сообщал всегда заведомую ложь, клевеща на русских сколько можно и сколько можно унижая наше достоинство перед всем миром. Всё же с уверенностию должно полагать, что убитых с прусской стороны было не менее четырёх тысяч человек и примерно столько же пленных.

Нежданный и необъяснимый позор был сильнее страха. И всё же русская армия могла ещё вернуть славу и склонить к себе победу, понеже пруссаки расстреляли весь порох, мы же имели совсем нетронутые резервы. Однако Фермор вновь показал странную робость духа и ещё до наступления утра послал к прусскому генералу Дона, человеку бессомненно храброму, унизительнейшее письмо, прося перемирия для погребения павших. Получив подобающий ответ, Фермор тотчас указал нашим войскам ретироваться, что и позволило прусскому королю трубить о полной победе.

Когда русские полки погибали у Цорндорфа, в нескольких милях от поля битвы находился корпус Румянцева со множеством кавалерии. Легко можно было употребить его для пользы, ударив вослед изнемогшим пруссакам, но разумное не свершилось: прискакавший из баталии князь Голицын как нарочно закричал прямо с коня Румянцеву, что всё погибло, армия разбита наголову и нужно спасаться без дальних раздумий. Сие послужило сигналом к поспешной ретираде также и Румянцева.

А вскоре мы сведали о жестокой участи брошенных на поле брани наших соратников. Согнанные из окрестных ревень прусские мужики закапывали не только мёртвых, но и живых русских солдат. Тщетно пытались раненые браться из кучи мёртвых тел, умоляя о милосердии, изверги добивали их заступами и засыпали землёю, следуя приказу своих бессердечных начальников.

Для меня известие было вдвойне тяжело и досадно, от того, что привелось и мне полежать на злосчастном цорндорфском поле. Люди исправно послужили отечеству, но не нашли от него подобающей заботы и чести. Когда наступили сумерки и я поднялся с сырой от крови земли, дабы пробираться к своим, и не знал в жару и ознобе, куда идти, а уже шныряли и шарили повсюду мародёры, обирая трупы, то и пошёл куда глаза глядят, спотыкаясь о распростёртые тела. В одном месте как сквозь сон услыхал я стон и голос, поразивший меня кротостию. «Кто здесь?» — спросил я. «Братец, — ответствовал голос, — кто ты ни есть, а коли русский человек, возьми тут подо мною полковое знамя, схорони от окаянных ворогов, моих сил не осталось!» И в самом деле сей доблестный воин тотчас и скончался. Я же попытался найти знамя, не о знамени прежде помыслив, мутясь от запаха смерти, вдруг обвеявшего меня, но о древке, каковое могло послужить посохом в ночном странствии. Я нащупал рукою знамя и кое-как вытащил его из-под мертвеца. Может, только оно и спасло меня в тот час, пробудив чувство долга, перед тем как бы вовсе угасшее от невольной слабости. Не раз готов был упасть я с проклятиями на землю и не подниматься уж более, нимало не сожалея о своей участи, но помыслы о знамени, до того удержанном храбрейшими, нежели я, побуждали идти вперёд, превозмогая боль, а провидению было угодно, чтобы я не заблудился и набрёл на своих.

Неможно было без удручающего стыда вынести бесславное наше поражение. Я доподлинно ведаю, что отчаяние послужило к самоубийству секунд-майора Федотова, и в армии заметно умножилось число дезертиров. Иные офицеры штаба почти открыто говаривали об измене, но, увы, никто не мог достоверно указать на источник оной: все терялись в догадках и недоумевали, приписывая по обыкновению все беды распущенности наших нравов и бестолковости исполнителей.

Едва дивизионный лекарь подлечил мою рану, я, призвав помощи покровителей, попросился в действующий полк. Понеже, однако, был ещё нездоров, указали мне сопровождать очередного курьера в Петербург. Случилось почти невозможное, и, наскоро собравшись, оставил я своих товарищей, пылая ненавистью к беспорядкам, так дорого нам вставшим.

Бесполезен ли был внутренний бунт моего сердца? Что-то надо было предпринять, чтобы не отравить себе совсем жизни, не уступить чувствам обречённости, и так я обратился с рапортом, хотя не рвался на поле брани, довольно убедившись, что смерть не щадит ни храброго, ни трусливого, но, впрочем, нисколько не дорожа уже собственной жизнью, — ведь в могилу полегли гораздо более достойные.

На пути к Кенигсбергу застигла меня весть о новом позоре — о снятии осады померанской крепости Кольберг. Предпринятая корпусом генерал-майора Пальмбаха осада в недолгий срок обошлась нам в многотысячные потери.

В Петербург я добрался глубокой осенью в затяжные дожди. Просторная столица впервые показалась мне тёмной, крошечной и лишённой надежды. Повсюду замечалось уныние, всех изводили простуды, в каждой почти семье, где мне случилось бывать, развозя личные письма, царила скорбь. Многих, многих затронуло несчастье Цорндорфской баталии: у кого убили сына, у кого изувечили отца или брата. Государыня также хворала, и были слухи, правда весьма глухие, что лекари её, иноземцы, ищут поскорее её умертвить.

Став на квартиру со своими людьми на Васильевском острову в доме канцеляриста Петрова, что восьмой линии, я зажил сущим затворником: в полдень только выходил в ближайший трактир выкушать чаю или напиться кофею, прочитать «Санкт-Петербургские ведомости»[9] да постоять созерцателем у бильярда, играемого обыкновенно на деньги. Остальное время, когда не спал, сидел я подле окошка, слушая заунывный свист и хлюп осенней непогоди и обзирая грязную пустынную улицу. Вот свинья пробрела по лужам, похрюкивая и помахивая хвостом, вот обыватель с собакою проплёлся, ступая с кочки на кочку, вот в житнях и конюшнях напротив забегали холопы. А вот и колодники появились — в последний раз, видать, перед зимою. Стали сгребать вилами да складывать на повозку, запряжённую клячею, всякий сор и всякую дрянь, выбрасываемую из подворотен. Стражник-инвалид, зажав под мышкой ружьецо, потопал ногами, ёжась от ветра, замахал вдруг рукою, что-то крича, дал кобылке подстёбку, и вся команда нестройно потащилась за клячею дальше, помогая ей выбираться из колдобин…

Столичная жизнь предстала предо мной до того скучной и пустой, что я положил себе за благо испросить отпуск, ссылаясь на то, что рана моя в плече неожиданно осложнилась, а контуженная нога распухла так, что я принуждён был сменить сапоги.

Пока я заполучал необходимые свидетельства из Генеральной сухопутной шпитали, пока прошение моё об отпуске ходило по инстанциям, я всё раздумывал о несчастьях, постигших отечество, не ведая тогда, признаться, и сотой части действительных бедствий его.

Чем более размышлял я о судьбах армии и империи, тем более терялся в догадках — нелепые и несуразные допущения сталкивались с необтёсанными, невежественными понятиями, прилипчивыми чужими суждениями и делали меня ровно слепцом. Я тщился проникнуть в смысл вселенской борьбы между дворами и народами и оставался беспомощным пред сей великою тайной. Едва не заболев горячкою, потерял я интерес к обычному времяпрепровождению, ел и спал мало, а всё больше молился, прося Господа разорвать пелену душевной смуты. Поелику же облегчения не было, всё крепче тужил о своей участи, а более всего о времени беззаботного самообмана.

В бытность мою при походной канцелярии считался я одним из лучших офицеров. Правду сказать, отнюдь не благодаря беглому знанию по-немецки и довольно исправно по-французски. Благоволение высших начальников и уважение низших чинов снискало мне совсем иное. Будучи смолоду приучен отцом своим к трудам постоянным и прилежным, я никогда не ведал скуки и легко находил себе занятия, особливо упражняясь в чтении и рисовании. Ещё был увлечён я греческою гимнастикою, и люди мои постоянно возили за мною разные снаряды, действие коих со временем настолько укрепило меня, что я мог похвастать преизрядною силой. Правда, я не согибал на груди колёсные оси, подобно князю Кульбакину, но всё же не столько отставал от него, ломая пальцами медные деньги. Я был весьма проворен в беге и атлетической борьбе, хотя таковые авантажи почитались уже более за курьёз или причуду, свойственную подлому званию, и не находили среди моих сотоварищей ни восхищения, ни признания. Восхищало их, что лишь немногих знал я соперников в стрельбе из пистолета и владении шпагою, был неутомимым наездником и закалял себя, купаясь в студёной воде даже и зимою.

Не чураясь общества, я неукоснительно следовал наставлениям отца — совершенно не употреблял ни вина, ни пива и сторонился женщин. Последняя статья открывала мне многие преимущества перед другими, тратившими на пустые амуры свой досуг и наличные деньги. Моя сдержанность объяснялась прежде всего любовию к Лизе, дочери помещика Дербалызова Намакона Федуловича, нашего соседа по имению. Любовь представлялась мне неразделённой и оттого ещё пуще отвращала всякие помыслы о других женщинах.

Служба в канцелярии, порою хлопотливая, отнюдь не изнуряла меня, тем более что я всегда имел достаточный стол и недурную квартиру, живая чаще всего с адъютантом его превосходительства поручиком Иваном Осиповичем Мастеровым — до принятия российского подданства Гансом Иозефом Цигельмайстером, чистокровным баварцем, также большим любителем книг и чтения.

Признаюсь, книги изощрили мой ум и придали ему склонность к размышлениям почти постоянным. Навострясь в доступных, общеупотребительных книжных премудростях и не пренебрегая житейскими, я научился легко отделят истинное от ложного, полезное от тлетворного. Суждения мои часто поражали проницательностью людей, с коими я имел дело, и сие обстоятельство дурно на меня воздействовало, поощряя тщеславие. Конечно, я более угадывал истину, нежели владел ею, тем не менее порою мне представлялось, что я способен мыслью покорить любую тайну — предерзкое заблуждение.

В Петербурге моей самоуверенности пришёл конец. Я был посрамлён, обнаружив, сколь невежествен и тёмен, и впал в меланхолию, опасную тем, что никогда прежде не был подвержен оной.

Воля государя мнилась мне единственным истоком событий. Прошло немного времени, и пелена спала с очей моих, сковав их ужасом иного знания, указавшего, что люди повсюду подневольны, а произвол государей чаще всего кажущийся — их тоже угнетают обстоятельства, а сверх того в первую очередь обступают влиятельные заговорщики. Я узнал, что европейская политика, с бесчисленными бедами её народов, с кровию солдат и слезами обывателей, сотворена преимущественно в Англии, побуждаемой тайной кликою к мировому владычеству и пользующейся Прусским королевством исключительно для того, чтобы сковать руки европейских держав, особливо Франции, и отнять франкские заморские провинции, как наперёд того Англия поступила с Гишпанией и Голландией. Мне была представлена политика дворов в виде шахматной игры, где каждый обходился в миллионы червонцев и десятки тысяч солдатских жизней и приносил одним прибыли, а другим убытки. Я узнал, что первопричиной страстей служат интересы сословий и в любом хоре вершителей политики есть заглавные голоса, кои ведут всю партию. Я узнал, что каждая из держав, не выключая России, расходует баснословные суммы на подкуп иноземных вельмож, и то, что общество принимает за исторический факт, есть лишь равнодействующая разных интересов. Так, прусский король на англицкие деньги подкупал турецких министров и самого султана, побуждая выступить противу России или Аустрии и тем ослабить удар по Пруссии. В свою очередь, тем же министрам и султану подносили подарки русские и аустрияки, выпрашивая и выговаривая необходимый мирный тыл. Приотворилось мне и гораздо более — об том речь в свой час, — но, повторяю, пребывая в Петербурге, не имел я ни малейшего понятия о подоплёке событий и потому неистовствовал от досады…

Первым опомнился мой слуга Ефим, приметив роковое состояние моего угнетённого духа. «Барин, — вскричал он, — вы как будто не в себе! Этак вы тут совсем околеете, загнётесь ни за понюшку табаку! И какова разница, сову об пень или пень об сову? Вам домови надобь, в деревню, к батюшке и матушке. Там вас обогреют и обласкают — пройдут горькие впечатления!» — «Как же, — отвечал я ему, — как же ехать, коли в присутствиях все мешкают и не дают отпуску?» — «Так и не дадут вовсе. Не выправят вам пашпорт, пока не окропите елеем лапки господ крючкотворцев! Али напрочь запамятовали, как сие у нас на святой Руси деется?» — «Не запамятовал, мошенник, — отвечал я, — да видишь вот, жалованье, полученное наперёд, всё уже порастратилось, нет свободных денег!» — «Так переймите, барин! Статочное ли дело, чтобы никто вам не поверил? Ужели перевелись вовсе благородные люди? Ужели и знакомцев в сём городишке никого не осталось?»

Внушил-таки настырный змей употребить старания, дабы раздобыть сколько-нибудь червонцев. Однако всё оказалось тщетным. Ближние мои приятели были в армии, а другие уклонялись под разными отговорками и кредита не открывали. Узнав о том, лукавый Ефим подсказал мне выход недостойный, каковым я, однако, воспользовался, изнемогая от удручающего и разорительного пребывания в столице. И хотя я поступил ровно изверг, горестное происшествие напрочь перетряхнуло меня и пробудило вновь к праведности вот, порою даже и за мелочью самой незначительною может воспоследовать то, что перевернёт судьбу.

А дело было такого свойства: у моего второго слуги Кондрата, отправлявшего должность конюха, завелись деньги, о коих пронюхал пронырливый Ефим. Полагаясь на Ефима, я посчитал, что овестил он меня не из зависти, и потому повёл себя строго — призвал Кондрата и наказал немедля вернуть мне скопившиеся у него деньги. Он вздумал было отпираться, но тем только взъярил меня: склонясь к мысли поскорее уехать в деревню, я был обуян крайним нетерпением, и все препоны несказанно раздражали. «Прибью до смерти, — не помня себя, закричал я на Кондрата, — коли промедлишь ещё только минуту! Или забылся, что нет у тебя никакого своего владения? Подай же немедля ключ к сундуку, не то велю разломать его в щепки!»

Бедный Кондрат тотчас пал в ноги и подал дрожащей рукою ключ, промолвив: «На всё воля ваша, барин. Вот лакей ваш старший Ефим пропил не менее того, что накопил я с превеликими трудами, терпя страх, нужду и заботы. И вот — ему почёт, а мне выволочка и злое поругание!» В Кондратовом сундуке обнаружилось около тридцати рублей, сумма преизрядная. А как я чувствовал себя в подъёме духа, все они в тот же день были употреблены в дело и так ловко, что вскоре получил я свой пашпорт и отпуск на шесть месяцев для полного излечения.

Погода к тому времени стала зимная, дороги подморозило и поприсыпало снежком, и так поехали мы на трёх пошевеньках[10] довольно споро, и на каждой ямской станции, пока отдыхали лошади, грелся я чаем и потчевался блинами.

Радуясь приближению отчего дома, приметил я горестный вид Кондрата и стал его спрашивать, как он столь счастливо разжился и куда назначал таковые непомерные для себя деньги.

«Ехавши в апраксинском ещё обозе, случилось мне пережить нападение прусских драгун, — отвечал Кондрат со вздохом. — Наших побили насмерть тогда семь человек. Страху мы натерпелись, покуда отогнали неприятеля. И вот получили повеление похоронить погибших защитников, и когда уже похоронили, увидел я в песке кошелёк с прусскими деньгами. Рассудив, что то от неприятеля, я утаил кошелёк при себе. О пропаже никто не заявил, стало быть, ничего я не стипнул, никого не обобрал. Сыскалось в кошельке пять талеров — и мечтать о них прежде я бы не отважился. Но понеже завладел оными, одолело искушение, буде воля Божья воротиться мне живу из похода, выкупиться от вас, барин. „Уж как-нибудь раздобуду ещё пятнадцать, зато обрету свободу и уйду на промыслы!“ И стал с тех пор караулить случай, чтобы прирастить богатств. Однажды вы велели перетряхнуть своё животишко и лишнее выбросить, — когда пришёл на то грозный ордер от его превосходительства. Я отобрал кое-что к сожжению и побросанию, доложил вам, и вы одобрили. Но как объявился о те поры жид-старьёвщик и крепко наживался, даром или за водку забирая от офицеров разные пожитки, я тихомолком снёс ему ваши лишние вещицы и за то выручил полталера. А когда стояли в Пруссии уже с новым генералом, купил я у наших нетерпеливых людей за пять с половиной талеров двух кобыл и, подкормив их, сбыл с рук перекупщику за шестнадцать. И так, повторяя промысел, увеличил накопление и чаял не токмо себя, но уже и невесту выкупить на волю».

Я вдосталь посмеялся над историей, однако запала она в душу, и на долгих перегонах, когда, укрывшись тулупом, поглядывал я на унылые заснеженные просторы, почти безжизненные, являлась она мне часто, и я почитал себя насильником, лишившим человека всякой возможности надеяться на свободу. Вся нелепость жизни, вся её противоестественность ударили по сердцу, и я уже не сомневался, что Бог не простит мне злочинства, и сие подтвердилось в самом коротком времени.

Стараясь отогнать дурные предчувствия, я побуждал себя думать о Лизе, о матери, о сестре, но более всего об отце, коего особенно любил и почитал.

Да и как было не почитать отца? Во всю жизнь мою в родимом дому он не наставлял по поводу и без повода, не изводил придирками, но, едва окреп мой разум, терпеливо и со всем откровением изложил науку жизни среди людей, как её уразумел сам за годы скитаний и службы. От него я усвоил многие уроки, и по сей час они незыблемы. Уповая передать их детям и внукам яко драгоценный завет, считаю за долг тотчас же и упомянуть об иных наставлениях.

Скука, — внушал батюшка, — сие есть растерянность души пред жизнею, неведение о достоинствах её; кто не умеет отыскать себе при любых утеснениях приятных пользою занятий, не достигнет совершенства. Бог сотворил коротким век человека, чтобы не терял он дней на праздность и никчёмные забавы, кто празден, уже и преступен, лишь труды и заботы делают человека угодным Господу; жизнь показывает правила отовсюду, где бы ты ни стоял, то же видеть и разуметь можешь, и мудрость бытия — не наука светского обращения или обхождения, но прозрение о своём вечном назначении.

Примечательное говаривал батюшка и о счастье жизни: не в почестях, не во властвовании над другими, но в умиротворении души блюдением совести, в удовольствовании себя богатствами судьбы, что образуется, коли не ожидаем подаяния, но прилагаем все силы ради доброго имени своего; но не само спокойствие духа — блаженная цель, ибо спокоен и хищник, выслеживающий в зарослях невинного ребёнка; спокойствие в достойном сердце да проистечёт не от примирения с долею, но от чувства исполненного пред Богом и пред всем его великолепным творением долга.

Нельзя ставить всецело на человека, — советовал ещё батюшка. — Человек мелочен, непостоянен и подл гораздо бывает, уповати же должно на всех страждущих, признающих или не признающих подвиги, — претерпевая несчастья, ищут они справедливости; справедливость же, наблюдаемая то правдою, то красотою, — единственно вожделенный предмет, стоит прилепливаться к нему душою, а человек бесконечно удалён от оного бывает…

В рассеянном размыслии об устроении мира достиг я милой родины. Вот уже отворился взору отлогий холм, на коем курилось поселье. Вот и колокольня приходской церковки выглянула из-за леса, вот и барский дом показался. Сердце забилось стеснённо, как не билось даже и на баталии: вот опора мечтаниям и венец устремлений человеческих! вот желанная отрада усталому! вот вся возможная правда, ибо тут, на своей земле, мы подлинно хозяева, а в иных пределах — кто мы?

Неможно описать радости встречи. И поцелуи, и вздохи, и ласковые взоры, и бесконечная беседа. Всё я находил прежним и трогательным — и маменькин салоп сиреневый, и налой[11] в гостиной, и батюшкин халат с кистями, и его облезлые пантофели,[12] и черты лица Варюшки-цокотухи, сестрицы моей, и всё стеснённое жильё с придухом берёзовых дров, кислой капусты и забродившего кваса.

Мы просидели в горнице едва ли не до рассвета, и я всё сказывал об увиденном в чужеземных краях, о таких тамошних обычаях, что и мать, и сестра моя охали да ахали, только батюшка, набивая нос табачком, хитро усмехался.

Поведал я о необычайных — в пол-аршина ростом — рыбах карпиях, каковых разводят в несметном числе бароны в рукотворных озёрах, о чудном растении картофельне, плодящем съедобные клубни в земле под осень, — оные весьма на вкус приятны, коли испечены на огне надлежаще. Упомянул о книжных ярмарках, о библиотеках, где всякого звания человек за копейку может брать для прочтения любую полюбившуюся книгу, о городских парках, куда пропускают всех, кроме черни, и где прогуливаются достойные люди, не учиняя ни ссор, ни браней и не нарушая криками общую благопристойность, — там по клеткам насажены редкие птицы и в прудах плавают огромные черепахи, и хотя в особных палатах подают рюмками ликёр или пунш по выбору, пианых не случается вовсе. Особливо поразили матушку немецкие дороги — не наша непролазь! — удобные для колесок даже весной и осенью, — укреплённые по низинам песком и диким камнем, а также привычка благородных людей укрываться на ночь пуховыми перинами. Вопросы осыпали меня, как мука мельника, когда я упомянул про городские домы, где устрояются балы и свадьбы и куда волен прийти всякий из дворян и мещан, однако ж там ничем не угощают, а только танцуют невозбранно даже и вовсе незнакомые между собой люди. «Подумать только, какой всё разврат, иноземщина! — качала головою матушка, привычно повязывая шерстяной чулок. — И однако ж, должно, знатно богатые там, видно, все люди, пропасть у них серебра да золота!..» А сестрица растерянно улыбалась, почитая за дурной тон порицать то, об чём едва услыхала. Назавтра радость встречи была омрачена столь жестоко, что и не поверилось сначала, так ли оно или приснилось и пригрезилось.

Мой слуга Кондрат, уверя себя, что все его необыкновенные планы обрушились, уверил, видно, в том и невесту свою, горничную девку Ганьку, и оба они, жившие в доме нашем, конечно, не без хлопот, но в достатке и сытости и без изматывающих радений, присущих барщинным крестьянам, повесились в саду на старой груше. Ужас напал на меня, едва я увидел бездыханные тела сих отчайников, принявших добровольную смерть и нарочно обряженных в свадебные одежды.

Беда открылась ночию — сторожевою собакою, — и дворовые наши люди сновали по саду со смоляными факелами, обнаруживая дерзость и неповиновение.

Происшествие поразило нас точно громом. Особливо же батюшку, коий от всех помещиков губернии отличался, пожалуй, самым милостивым отношением к людям и работникам, никогда не приневоливал их к лишним обузам, но требовал только самого необходимого долга. Сей внезапный позор ударял по его чести, рушил репутацию, каковой он по благородству души очень дорожил.

Солнце светило, и снег ослепительно и празднично сверкал, а в доме нашем царили мрак, смущение и ожидание горя.

Батюшка молился часами, прося Господа отпустить вольно свершившийся грех. От расстройства он занемог и столь быстро ослабел, что мы не мешкая призвали приходского священника Антония. Батюшку соборовали алеем[13] и читали над ним Евангелие. Страх витал в доме, и казалось мне, что повсюду настало такое же нестроение, как и в армии, и развал семейного гнезда нашего неизбежен, как потери баталий.

Но прежде нежели устремиться помыслами в иной мир, батюшка простился с домашними, обнял со слезами на глазах маменьку и Варвару и, уверяя их в любви, благодарил за кротость и доброту и просил прощения, что не всегда бывал ласков и обходителен.

Со мною говорил батюшка особно, и я целовал его руки, умоляя не покидать нас безвременно и нежданно. «Что ж, сын мой, — отвечал он слабым голосом, — не вольны мы назначать сроки призыва к ответу за деяния наши».

Обливалось кровию сердце, внемля последним словам любезного родителя. Об чём радел он? Об нас, об живущих, о мирских делах беспокоилась неугомонная душа его. Даже о лекаре не вспомнил ни разу, хотя послали в уезд за господином Пфердманом. Батюшка лекарей не жаловал, почитая их ловкачами да шарлатанами, признавал одного лишь костоправа, дьяка Макарова, коий в данном случае ничем не мог быть полезен.

Сокрушался батюшка о самогубцах, сведав в подробностях про Кондратовы червонцы. «Что же не изволил он у меня отпрашиваться? Я бы, пожалуй, и отпустил его с Богом на промыслы-от. Всё равно, кто в слугах побывал, не пахарь уже и не хлебосей. Обещал я приходу сто рублей при твоём благополучном из похода возвращении. Обет дал пред иконою Богоматери. Да вить они, Кондрашка с Ганькою, и за двадцать лет мне бы сих денег не возвернули, так что уж не разорился бы я. А ныне — позор имени моему. Ино и на комиссию какую потянут, следствие учинят, и хоть оно, вестимо, пустая припуга, а всё же сраму не оберёшься…»

Вот тогда услыхал я от отца слова, ставшие мне благословением: «Мы не безродная шишь, не бродячие клопы. Мы русские люди, сиречь искатели истины, много претерпевшие от лжи, но не разуверившиеся в правде. Гордись всенепременно! Многим возможно пренебречь, и в государе, тем паче в холопах его вольно разочароваться. Лишь службою отечеству пренебречь неможно — совершенство его и есть великолепие мира. Одни совершенные уравняются в угождении Господу… Заботься о матери и сестре, не обходи милостью родственника, пуще же всего старайся угодить отечеству. Через то наилучшим образом исполнишь долг и предназначение своё. Яко мерзок погибший от пороков, тако свят угасающий от любви!..»

И вот что, помню, прошептал напоследок: «Правь страстями, понеже ум, который не правит, управляем бывает. Величайшие победы — те, что одержаны над самим собою!..»

Около полуночи отошёл батюшка света сего, и сделались в доме великий плач и рыдание, и даже мужики с бабами пришли и скорбели искренне, стоя у крыльца.

Присовокуплю, что за батюшкою подлинно ни грехов не водилось, ни долгов не осталось, а был он для всех одинаково добрым советчиком, милосердным господином и справедливым судьёю. Самогубство Кондрата более должно отнести на счёт моей отвратительной беспечности ввиду расстройства духа, нежели на счёт строгого нрава моего отца.

Перенесть горе и взять на себя труд подкрепить мать и сестру сумел я, единственно послушавшись отцовского наставления. «Победить себя, — рассудил я, — значит поступить обратно тому, как хотелось бы прежде всего. Вот я хочу плакать и терзаться вечною разлукою с любимым родителем. Одолею же сие желание и поведу себя так, как если бы разлучились мы с ним на малое лишь время!..»

Первая, хотя бы ничтожная победа над собой укрепляет дух надеждой. Вторая приносит уверенность, а последующие несут успокоительную отраду, ибо научается человек, подобно опытному лоцману, видеть впереди судьбы скалы и мели и уклоняться от них.

Похороны были устроены пышные. Окрестные дворяне съехались отдать последний поклон усопшему, и были среди них наши соседи Торопецкие, люди бездетные и малоимущие, коих я любил за приветливость нрава. Пожаловал на панихиду — что мне всего отрадней показалось — и отставной капитан Дербалызов Намакон Федулович с дородною капитаншей Марьей Дормидонтовной и тремя дочками, — старшая из них, Лиза, как раз и владела моим сердцем.

Прежде капитан, будто шуткою, охотно заговаривал с моими родителями о породнении. Теперь же, после бессчётных издержек, на каковые мы не поскупились, узнав о нашей стеснённой экономии, Намакон Федулович прежних разговоров не затевал. Что было тому подоплёкой? Только ли наша обнажившаяся бедность? Ведь и сам капитан был голёхонек и более тридцати червонцев, я полагаю, никак бы не дал за Лизою, а задирал нос, ровно владетельный князь.

Разве сердце спрашивает, что находит в другом сердце, кроме подтверждения своей радости? Милая Лиза представлялась мне, разумеется, прекраснее и утешливее всех в свете, и мне довольно было говорить с ней, чтобы почитать судьбу вполне благосклонною.

Но Лиза с неопределённой лишь улыбкою встречала мои намёки. Я терзался, не ведая, что юность её была причиною и она ни к кому не испытывала ещё сокровенных, увлекающих чувств. Впрочем, как выявилось позднее, Лиза отчасти забавлялась моей неопытностью: читано-перечитано ею фривольных французских романов было изрядно, я же настойчиво искал в любви верную дружбу…

Приехал я в деревню зимою, а возвратился в Петербург летом, однако виделся с Лизою в продолжение отпуска всего только трижды и в последний раз едва не навлёк на себя её гнева, причинив ущерб нашему приятельству.

После Святок вздумалось неблизкому соседу нашему Афанасию Ивановичу Верейному, прослужившему до отставки на самых малых подьяческих должностях по причине чрезвычайного пристрастия к наливкам, созвать гостей на именины супруги. Редкий поступок Афанасия Ивановича, не блиставшего хлебосольством и доходами, вызвал повсеместные толки. О те поры я и слыхом слыхивать не хотел об увеселениях, нося в душе скорбь по батюшке.

Я был занят поставлением нового амбара. Люди свозили брёвна, когда прибежали от маменьки сказать, чтобы я шёл к ней для срочного дела. А дело то было приглашение от Верейного, коего я сподобился, и слуга дожидался ответа. Маменька почти силком стала меня выпроваживать, так что на другое уже утро я выехал и прибыл по рассеянности раньше прочих гостей и весьма неожиданно для хозяев: барин в овчинной мужицкой шубе на халат и в отопках сидел подле кухни с трубкою под красным носом и кышкал на дворовых, таскавших поварам провиант для торжественного обеда. Добрый человек пожаловался на угар от скверной печи в спальне и, пошатываясь, повёл меня к себе в кабинет, желая угостить вишнёвой наливкою. Но как оказалось, что крепких питий я не употребляю, он, поморгав белёсыми ресницами, стал занимать меня разговорами анекдотического свойства. Убедясь, однако, что истории слышаны-переслышаны, призвал на помощь свою супругу, говоря, что она уже изрядно начитанна, а он, видишь, стёр себе очи казёнными бумагами и книг не терпит вовсе, за выключением часослова.



Поделиться книгой:

На главную
Назад