— Грязный еврей, — сказал Флапс.
— Бззз, — выдал Костелло, — бззз, бзззз.
В контору вошел мальчишка-лифтер с подносом.
— Он грядет с теплым кофе, тостами и «Лаки Страйком», — сказал Гринберг.
Кофе пах великолепно. Они пили, обжигая губы. Мальчишка повернулся к Флапсу:
— Там один негр внизу, он спрашивает вас, сэр.
— Что за негр?
— Очень старый негр, сэр, очень, — восхищенно сказал мальчишка. — Самый старый живой негр, какого я видел, сэр. Приятно посмотреть на такого негра, сэр, это доказывает, что все-таки можно жить долго, сэр, если постараться, сэр.
— Чего он хочет?
— Он говорит, что хочет продать вам новость мирового масштаба, сэр. Очень старый негр, сэр. Даже удивительно видеть такого старого негра в такую рань, сэр.
— Ну ладно, — сказал обескураженный Флапс, — пусть войдет.
Мальчишка вышел, унося на подносе переполненную пепельницу.
— Всюду негры, — заметил Гринберг, уткнувшись носом в кофе.
— Нужно говорить «черные», — проворчал Биддль. — Так пристойнее. Или «афроамериканцы» — это все меняет, понимаешь? Сам себя не уважаешь — никто не будет.
Дверь незаметно отворилась, и в бюро проскользнул дядя Нат, который в своей прекрасной зеленой куртке походил на сушеного кузнечика.
— Добрый день, господа, — сказал он, снимая фуражку.
Он понизил голос и принял вид важный и конфиденциальный.
— Я узнал, господа, об одном сенсационном происшествии, которое наверняка заинтересует ваших читателей, господа. О происшествии абсолютно сенсационном и эксклюзивном, господа.
— Убийство? — встрепенулся Флапс, подбадривая.
— В Гарлеме есть человек, — сказал дядя Нат, — в Гарлеме есть человек, который умирает с голоду.
Флапс скорчил гримасу. Гринберг издал насмешливое карканье.
— На свете миллионы людей умирают с голоду, — сказал он, — и если вы думаете, что о каждом из них будут писать в газетах…
— Но он умирает от голода в Нью-Йорке, — настаивал дядя Нат. — В самом центре Нью-Йорка.
— Неинтересно, — отрезал Флапс. — Тысячи людей умирают от голода в Нью-Йорке. Я сам умираю от голода в Нью-Йорке. Это никого не волнует.
— В Нью-Йорке всегда так: сначала сами начинают голодать, а потом заставляют умирать с голоду других, — сказал Гринберг. — И это называют «добиться успеха».
— Но он, — сказал дядя Нат очень тихо, — он умирает от голода ДОБРОВОЛЬНО.
Воцарилась тишина. Биддль вдруг проснулся.
— То есть как добровольно? — пролепетал Флапс.
— А вот так, — сказал дядя Нат. — Он объявил голодовку.
— Почему? — хрипло спросил Гринберг.
Дядя Нат открыл рот, но ничего не сказал, а принялся усердно рыться в кармане.
— Послушайте, я записал, где же… Вот.
Он важно надел очки.
— «В знак протеста против нищеты в мире, — прочел он. — Чтобы вернуть наконец людям вкус бескровной жертвы и показать им дорогу. Чтобы в нашу эпоху унижений пробудить великое эхо братства и солидарности человеческой…»
— Ганди, — прошептал Костелло. — Нью-йоркский Ганди. Звучит хорошо. Он черный?
— Белый, — сказал дядя Нат.
— Белый Махатма Гарлема! — взревел Флапс.
Биддль рывком поднялся. Гринберг поймал его шляпу.
— Идем? — взвизгнул он.
V
Белый Махатма Гарлема
Тюльпан сидел посреди чердака на коврике перед кроватью и прял. Металлические очки вздрагивали на кончике его носа, череп был обрит наголо, простыня окутывала Тюльпана, как тога. Перед ним стояла миска с пеплом — время от времени он брал щепотку и библейским жестом посыпал голову.
— Вылитый папаша, — сказал Флапс чуть взволнованно.
Он снял шляпу. Гринберг ничего не сказал, Биддль восхищенно вздохнул. Костелло щелкнул фотоаппаратом.
— Пресса, патрон, — возвестил дядя Нат.
Тюльпан обернулся к визитерам.
— Посмотрите на меня, хорошенько посмотрите, — заявил он. — Я — холст Творца. Я — портрет современного Запада во весь рост. Я тот, для кого тщетно пел Гомер, ваял Микеланджело, считал Ньютон и думал Маркс. Да, я тот, для кого напрасно были рождены Гомер, Микеланджело, Ньютон и Маркс. Я предстаю перед вами таким, каким за двадцать веков христианства ускользнул от Баха, Иисуса и Рафаэля, как и ото всех прочих отчаянных попыток замять дело и сохранить лицо. Смотрите на меня хорошенько: я стал стройнее, на роже и на груди у меня теперь меньше растительности, чем двадцать тысяч лет назад, но, несмотря ни на что, убожество мое осталось прежним. Быть может, милосердная коммуна чернокожих Гарлема захочет сделать что-нибудь для бедного Белого, бесконечно осмеянного в своих скромных нуждах, растоптанного в своих самых мирных мечтах, ограбленного в элементарных правах, презренного по крови, эксплуатируемого до седьмого пота и такого одинокого в море вселенской ненависти, что каждого пса, вильнувшего перед ним хвостом, он почитает братом? Есть ли у вас вопросы ко мне?
— Что вы думаете о белой проблеме в Штатах? — спросил Костелло.
— Думаю, она приняла тревожные размеры.
— Вы считаете, ее можно решить?
— Да. Я твердо уверен, что со временем эта проблема сама исчезнет во всем мире.
— А что вы думаете о черной проблеме?
— Можете сказать вашим читателям, что как европеец я безгранично восхищаюсь деликатностью, с которой этот вопрос решают в Соединенных Штатах, никогда не доходя до бесчинств Дахау, Бельзена, Бухенвальда или Сталина.
— Так с нашими читателями нельзя, — запротестовал Биддль. — Мы — газета респектабельная. Нас выписывают даже несколько белых.
— Скажите им, что я — чрезвычайный посол Европы в Новом Свете, — с готовностью предложил Тюльпан. — Скажите, что я — современный человек, новый человек, порождение войны: свободный, могущественный, победитель до мозга костей, хорошо упитанный, независимый, достойный, полный веры в будущее и счастливую жизнь. Скажите им, что я — голубь, ветвь оливы, что я прилетел к берегам Америки, как голубь к ковчегу после потопа, с сердцем смягченным и духом, успокоенным крепким запахом зверинца и братскими воплями, которые возносятся ко мне над потоками…
— Только что, — угрюмо сказал Биддль, — только что он был холстом Творца. И вот пожалуйста — стал голубем, а теперь еще и возносится над потоками…
— В конце концов, — заявил Тюльпан, — у меня самого американская кровь в жилах. Можете объявить своим читателям, что я — прямой потомок того отважного американского капитана, который в 1499-м с борта судна «Оклахома» открыл Европу.
— Над кем он тут издевается? — с негодованием вскричал Биддль.
— Над пшеницей, налитой, словно грудь кормилицы; над тимьяном, остролистом и миррой; и над бледным светом дня; над океанами и таинственными островами; и над летучими рыбами; и над своим родным городишком; и над гималайскими неграми; и над низамом[10] Хайдарабада; и над странными цветами, которые распускаются, как говорят, на Килиманджаро. Над великими морскими глубинами, где каравеллы, полные несметных сокровищ, по сей день безмятежно покоятся в песках, нежных, словно тело первопричастницы, и там же прячутся гигантские рыбы и затонувшие бутылки, в которых скрыта тайна абсолюта. Над древними папирусами; и над всеми скрипками, которые когда-либо плакали на земле; и над всеми кораблями, опьяненными людскими надеждами; над воздетыми руками; надо всеми крестовыми походами; над ребенком; над старухой, которая бормочет: «Абракадабра!» — и бросает темный пепел в глиняный кувшин, когда кот мурчит, крыса пищит и паук плетет паутину; над Пастером и над пенициллином; над золотыми волосами и острыми грудями; и над тем, кто голыми пятками ступает по горящим углям; и над тем, кто первым сказал: «Я люблю тебя!»; и над тем, кто первым возвел собор; и над тем, кто перед смертью первым крикнул: «Да здравствует свобода!»; и над тем, кто тонул со своим кораблем; и над той, что умерла на костре; над материнской любовью, и над энциклопедиями, и над городами, стертыми с лица земли, и над каплями утренней росы…
— Хорошенький способ развлечься, — волновался Биддль.
— Не изводите себя, патрон, — вступил дядя Нат.
— У вас есть девушка? — спросил Биддль, чтобы тактично сменить тему.
— Она погибла в Тихом океане.
— Что она делала в Тихом океане?
— Вот и я себя спрашиваю. Может, вы сможете мне ответить?
— Она была в W.A.A.C.?[11] — с надеждой предположил Биддль.
— Нет, в морской пехоте.
— Что она делала в морской пехоте? — вскричал Биддль.
— А что, по-вашему, делает молоденькая женщина в морской пехоте? — сказал Тюльпан с необычайным достоинством. И посыпал голову пеплом.
— Каково точное значение вашего жеста? — спросил Гринберг.
— Мои действия не есть жесты. Я — не интеллигент.
— А кто же?
— Точно не знаю. А вы?
— Единственное, что я знаю точно, — сказал Гринберг, — это мой номер телефона. Но бывает, и он вылетает у меня из головы. Что вы думаете о будущем цивилизации?
— У цивилизации нет будущего. И настоящего тоже больше нет. Все, что осталось, — это прошлое. Цивилизация есть нечто, втиснутое человечеством, в берега посредством течения. То, что люди оставляют после себя посредством умирания.
— Ничего не понял, — сказал Биддль.
— Тут нечего понимать, — сказал Махатма. — Нужно лишь течь.
— Цивилизация… — повторил Биддль, который с большим трудом воспринимал идеи, как все те, у кого идеи редки, — цивилизация — это мы.
— Это след, — сказал Тюльпан, — непрочная капля росы, трепещущая под лучами рассвета… Я — след. Я — капля росы.
— А только что, — сказал Биддль, — вот только что он был холстом Творца, потом голубем и оливковой веткой. Потом — следом чего-то. А теперь он уже роса, он уже трепещет под лучами…
— Какова ваша цель? — спросил Флапс.
— Она проста, — ответил Тюльпан, взяв щепотку пепла. — Я хочу привлечь внимание чернокожих Гарлема к моей европейской родине. Я хотел бы, чтобы каждый черный брат, достойный этого имени, присоединился к моей смиренной жертве, к моему смиренному протесту. Нам в основном не хватает пищи, теплой одежды и мелочи на карманные расходы. Все дары будут приняты с признательностью. Прилагайте почтовый конверт для ответа. Моя цель — свобода для Европы, независимость для
Он посыпал свою голову пеплом.
— Сначала объединитесь, — сказал Биддль, — удивите всех, и независимость тут же придет. Почему бы вам для начала не разделить Европу на два больших дружественных Штата: Пакистан на востоке, а на западе — грозный такой анти-Пакистан?
— Мы просим независимости немедленно и без всяких условий, — веско изрек Тюльпан.
— В Гарлеме нет такого черного, — сказал Костелло, — который признал бы вас способными к самоуправлению. Вас, которые еще поклоняются Священной корове в ее наиболее гнусной форме — Суверенного государства. Вас, которые лижут ее божественный навоз под видом всех золотых эталонов и всех ценностей предков. Вас, которые низвели своего знаменитого Господа Милосердного и Справедливого до факира, прилипшего к доске с гвоздями, до шпагоглотателя, до ярмарочного шарлатана. Вы думаете, в Гарлеме найдется негр, готовый протянуть вам руку?
— Не изводите себя, патрон, — быстро проговорил дядя Нат.
— Это не я, это он меня изводит. И он прав — дайте ему палку, пусть бьет сильнее.
— Палок на всех не хватит, — сказал Костелло.
— Цивилизация, — настаивал Биддль, — цивилизация — это очень просто: достаточно иметь сердце. У вас есть сердце?
— Огрызок.
— Никакой у него не огрызок, — заметил дядя Нат, — не огрызок, а соловей.
— Не обращайте на него внимания, — сказал Тюльпан. — Ему всюду мерещатся соловьи.
— Вы умеете плакать? — спросил Биддль.
— Все мои слезы мертвы.
— То есть как — мертвы? Отчего?
— Слезы — дети достатка. У них слишком слабое здоровье. Им нужна крыша над головой, наваристый бульончик на обед, и тапочки, и грелка в кровать. Тогда они бывают прекрасны и пухлы, и довольно пустяка — зубной боли, любовной тоски, — чтобы заставить их покинуть гнездышко. Но дайте им две войны между отцом и сыном, разрушьте их дом, бросьте их в концлагерь — и они делаются вдруг мелкими и редкими и мрут как мухи.
— А ваши слезы — отчего они умерли?
— Одну убили в Испании, в Сопротивлении. Другую — в Греции: старую слезу-идеалистку. Несколько миллионов умерли в Польше: это все слезы евреев. Одну линчевали в Детройте, потому что у нее была негритянская кровь. Другие погибли под Сталинградом и в RAF[12], некоторых расстреляли с заложниками в Мон-Валерьен…[13] и вот теперь я совсем один, без единой слезинки, точно я не человек, а кусок сухого дерева.
— Ну вот, он опять начал, — забеспокоился Биддль. — Сначала был холстом Творца, потом голубем, веткой, следом, каплей росы. Потом стал огрызком, помнится, и соловьем. Теперь он кусок дерева. Чем он будет в следующий раз?
— В следующий раз, — сказал дядя Нат, — он станет камнем — камнем, который бросают в пропасть, чтобы узнать, глубока ли она.