Поскольку средние слои оказались и единственной частью общества, имевшей свой голос, и были самой организованной его частью, они начинали говорить от имени всего общества. В этой ситуации иллюзия полного совпадения собственных интересов с интересами страны в целом была и для реформаторов и для сторонников диссидентства вполне естественной и закономерной.
КРИЗИС 80-Х ГОДОВ
К началу 1980-х гг. возможности брежневской модели были исчерпаны. Цены на нефть стабилизировались, а вместо нефтяного шока наступил долговой кризис. Настало время платить по счетам. Кризис управления деморализовал правящие круги, подорвал их веру в эффективность системы гораздо больше, нежели снижение темпов роста экономики и растущее недовольство народа. Принять любое решение становилось все труднее, бюрократические лабиринты делались все более запутанными, ставя в тупик даже опытных профессиональных чиновников.
Кризис управления к концу 1970-х гг. породил «кризис снабжения». Дефициты стали повседневной проблемой не только для рядового потребителя, но и для директоров заводов. Централизованная система распределения ресурсов давала все большие сбои, запланированные поставки срывались, невозможно было узнать, где что находится. Парадоксальной реакцией хозяйственного аппарата на развал системы снабжения стало формирование своеобразного «серого рынка» — возникли прямые связи между предприятиями, не столько покупающими друг у друга продукцию, сколько обменивающимися между собой дефицитом. Все, кому удавалось получить доступ к дефициту, будь то домохозяйка или директор завода, создавали запасы. Обычная советская квартира все больше превращалась в склад. Сатирик Жванецкий заметил, что он у себя дома «как на подводной лодке»: месяц может автономно продержаться.
Развитие менового рынка и прямых связей при одновременном накоплении «скрытых резервов» еще больше осложняли работу централизованного снабжения, понижали управляемость. Возник инвестиционный кризис. Центральные органы не имели точной информации о происходящем, а ресурсы перераспределялись стихийно на «сером» и черном рынках, инвестиционные проекты невозможно было реализовывать в срок. Между тем строительство новых предприятий для любых ведомств стало надежнейшим способом получения дополнительных ресурсов из централизованных фондов. Стройки начинались, но не заканчивались. Капиталовложения не приносили отдачи.
Это в свою очередь сделалось одним из важнейших источников инфляции. Постоянно растущий объем незавершенного строительства оказался той брешью, через которую в экономику хлынули миллиарды необеспеченных товарами рублей. Деньги, вложенные в строительство новых предприятий, не только не приносили прибыли, но и создавали новые дефициты, требовали новых затрат, шли на оплату труда, не создававшего конечного продукта, годного для реализации на рынке. Финансовый кризис привел к накоплению многомиллионных сбережений у граждан и предприятий, причем лишь часть средств оказалась в сберегательных кассах и банках, другая часть оставалась «в чулке», пополняла различные черные кассы, циркулировала на черном рынке.
Из-за развала механизмов официального управления стала стихийно формироваться своеобразная теневая система управления, непосредственно сраставшаяся с преступным миром. Коррупция вообще является естественным спутником неэффективной бюрократии. Уровень коррупции обратно пропорционален эффективности управления. Однако в советском обществе мафия не только наживалась на провалах системы, но фактически стала превращаться в теневую власть, гораздо более действенную и стабильную, нежели власть официально провозглашенная.
К началу 1980-х гг. распад системы был налицо. Брежневское руководство старалось из последних сил делать вид, будто в стране ничего не происходит, но сама бюрократия каждодневно сталкиваясь с кризисом управления, требовала перемен. Со смертью Брежнева эти перемены стали неизбежны. Несостоятельность системы была очевидна даже для ее идеологов. Если Михаил Горбачев и его окружение в первые годы после прихода к власти могли тешить себя иллюзиями относительно «перестройки» общества, то к 1988—1989 гг. ситуация окончательно вышла из-под контроля. Бюрократический аппарат утратил целостность, распался на соперничающие группировки. Одно министерство выступало против другого, одна республика против другой — и все вместе против центра, пытавшегося хоть как-то навести порядок в этом хаосе.
Партийный аппарат на первых порах сохранял некоторую устойчивость, но в условиях общего распада не мог долго продержаться. Борьба фракций и групп обострялась, тем более что и партийная верхушка никогда не была вполне однородной. В странах Восточной Европы старая власть рушилась еще быстрее, хотя в каждой стране была своя специфика.
Верхи общества судорожно искали новую стратегию. Такой стратегией стала приватизация и капитализация. К 1990 г. не осталось ни одной восточноевропейской страны, где уцелел бы традиционный коммунистический режим. Монополия коммунистических партий на власть была отменена, централизованное управление экономикой ликвидировано. На смену коммунистической идеологии пришла неолиберальная.
Неолиберальная реформа базировалась на доминирующих тенденциях предшествующих лет. Она усилила, закрепила эти тенденции, довела их до логического предела. Россия стала периферией Запада не только экономически, но и политически, пожертвовав статусом сверхдержавы и значительной частью экономики. Социальная дифференциация окончательно разделила общество на привилегированное меньшинство и нищее большинство, разрушив институты, ранее обеспечивавшие выходцам из низов путь наверх.
К КАПИТАЛИЗМУ!
События 1989—1991 гг. не были переломом, они были кульминацией предшествовавшего процесса. Именно поэтому коммунистические партии так легко отдали власть. А массы, коррумпированные идеологией паразитического потребления, были не в состоянии выступить в качестве самостоятельной силы. Марксистские идеологи, привыкшие повторять высокопарные слова о рабочем классе, удивлялись, почему поворот к капитализму не встретил ожесточенного сопротивления трудящихся. Неолибералы могли успешно действовать потому, что опирались на социальное наследство тоталитаризма. Общество оставалось в значительной мере деклассированным, люди не осознавали своих интересов, социальные связи были слабы. Массовое движение превращалось в выступления толпы, которой легко было манипулировать («зомбировать», как стали говорить позднее). Люди привыкли обращаться к государству за помощью, протестовать против государственной несправедливости, но не имели опыта жизни в обществе, где государство бессильно, а население должно самостоятельно решать свои проблемы. В сущности, единственными социально организованными силами на Востоке оставались бюрократия и средние слои...
В 1996 г., когда перестройке исполнялось десять, а неолиберальным реформам пять лет, итальянский журналист Джульетто Кьеза в «Свободной мысли» опубликовал убийственную критику рыночных преобразований в России, доказывая, что причина их провала в чрезмерном радикализме[7]. После краха рубля в августе 1998 г. другие западные специалисты также писали про ложную политику реформаторов — «недопонимание проблем, путаницу, коррупцию и слепоту»[8].
Зато экономист Лариса Пияшева в «Континенте» не менее яростно атаковала политику российской власти, утверждая, что все неудачи реформ вызваны непоследовательностью и недостаточным радикализмом. А любимец Международного валютного фонда Егор Гайдар повторял, что в те годы, пока он был у власти, все делалось правильно, и без решительного натиска ничего не удалось бы сдвинуть с места.
Вполне естественно для бывших министров говорить о том, что при них курс был верным, и лишь после их отставки правительство забрело в дебри бюрократизма и неэффективности. Но люди, возглавившие правительство после отставки Гайдара в 1993 г., напоминали, что в отличие от «идеологов-романтиков» они — профессионалы, знающие технику управления. И именно их методы соответствовали ситуации в государственном аппарате, который, кстати, даже самые радикальные критики бюрократизма разрушать не призывали.
Именно старая номенклатура, доведшая страну до кризиса, оставалась единственной социальной группой, способной контролировать обстановку, возглавить преобразования. Номенклатура уже не могла управлять по-старому, но никто не мог заменить ее у государственного руля. Не существовало нового класса, который мог бы отнять власть у старой олигархии и сформировать новую модель общества. В 1989—1990 гг. в Советском Союзе стремительно выросло мощное оппозиционное движение, представленное в Верховном Совете, выводившее на улицы многотысячные толпы, взявшее под свой контроль Москву и Ленинград. Однако за исключением академика А. Д. Сахарова, игравшего, скорее, символическую роль, старые диссиденты почти никогда не занимали важного положения в этой оппозиции. Все ключевые посты и здесь оказались у людей из старого аппарата. И Борис Ельцин, и Юрий Афанасьев, и Николай Травкин, и Иван Силаев, ставший премьер-министром России после победы «демократов» на республиканских выборах, и Г. X. Попов, будущий мэр Москвы, не только занимали важные посты в старой системе, но, что главное, именно их положение в системе позволило им стать политическими лидерами.
Сомнительно, чтобы Ельцин был кому-нибудь интересен в 1988—1989 гг., если бы не был ранее кандидатом в члены Политбюро КПСС. Если бы Юрий Афанасьев не являлся ректором Историко-архивного института, а еще раньше — одним из руководителей комсомола, вряд ли его имя было бы известно даже среди историков. Маловероятно, что они смогли бы, не будучи причастными к власти, обнародовать свои взгляды в официальной печати, все еще находившейся в руках государства.
Егор Гайдар, главный «архитектор» неолиберальных реформ в России начала 1990-х, был в этом смысле достаточно откровенен. Его правительство прямо видело в качестве одной из своих задач «обмен номенклатурной власти на собственность». Для тех, кого это коробило, Гайдар пояснял: «Звучит неприятно, но если быть реалистами, если исходить из сложившегося к концу 1980-х гг. соотношения сил, это был единственный путь мирного реформирования общества, мирной эволюции государства. Нравится это кому-то или нет, это “оптимальное решение”, шаг вперед от “империализма” к свободному, открытому рынку»[9].
Ситуацию, сложившуюся в те годы, великолепно передает Виктор Пелевин в романе «Generation П»: «По телевизору между тем показывали те же самые хари, от которых всех тошнило последние двадцать лет. Теперь они говорили точь-в-точь то самое, за что раньше сажали других, только были гораздо смелее, тверже и радикальнее»[10]. Можно представить себе «Германию 1946 г., где доктор Геббельс истерически орет по радио о пропасти, в которую фашизм увлек нацию, бывший комендант Освенцима возглавляет комиссию по отлову нацистских преступников, генералы СС просто и доходчиво говорят о либеральных ценностях, а возглавляет всю лавочку прозревший наконец гауляйтер Восточной Пруссии»[11].
Разумеется, дело не в личностях, а в социальной природе режима. В ряде стран Восточной Европы бывшие партийные бюрократы были оттеснены от рычагов власти. Однако легкость, с которой происходили перемены в братских странах, была предопределена именно политическими и социальными сдвигами в Советском Союзе, а направление развития было общим во всех государствах коммунистического блока.
Номенклатура не могла уже управлять по-старому, но она быстро училась управлять по-новому. Для того чтобы сохранить и упрочить позиции в изменившихся условиях, правящие круги должны были сами сформировать новую модель власти и новую структуру собственности. Это был единственный случай в истории, когда капиталистические структуры сложились уже в эпоху глобализации.
РЕАКЦИЯ КАК ОБЩЕСТВЕННАЯ ПОТРЕБНОСТЬ
Даже лидеры Коммунистической партии не решались в 1990-е гг. утверждать, будто старая система была в полном порядке и могла бы благополучно существовать и дальше в неизменном виде. Было бы нелепо объяснять ее крах исключительно политикой «гласности» или попытками реформ при Горбачеве. Его либеральные меры лишь выявили и обнажили противоречия, накапливавшиеся в течение многих лет.
Если реформы были необходимы, то возможна ли была альтернативная стратегия перемен? Показательно, что торжество гласности и плюрализма вовсе не означало свободы слова для тех, кто отстаивал реформистские идеи, не совпадавшие с господствующей идеологией свободного рынка и приватизации. 1989—1991 гг. были временем, когда сторонники самоуправленческого социализма, первоначально довольно многочисленные, были полностью лишены доступа к средствам массовой информации, изолированы и в конечном счете разгромлены как политическая сила. И все же было бы наивно сваливать неудачу левых в 1988—1991 гг. только на информационный бойкот. В конце 1980-х история явно была на стороне реформаторов-«рыночников» точно так же, как в конце 1990-х она явно поворачивается против них.
Кризис советской системы планирования делал поворот к рынку неизбежным и необходимым. «Реальный социализм» так и не стал «действительным социализмом», обществом, гарантирующим своим гражданам больше свободы и большие возможности, чем капитализм высокоразвитых стран. А это означало, что как бы ни были велики достижения советской системы, капитализм явно побеждал ее в глобальном соревновании. Вырождение советской системы, достигшее кульминации в 1970-е гг., привело в конце 1980-х к полномасштабной национальной катастрофе.
В годы перестройки модно было говорить про то, что советское общество оказалось в тупике. И это действительно было так, тем более что в истории тупики развития — далеко не редкость. Но из тупика есть только один ход — назад. Иными словами — реакция.
Трагедия советского общества в том, что к концу 1980-х реакция оказалась единственным выходом из застоя. Альтернативные варианты, безусловно, имелись, но они были безнадежно упущены в 1960-е гг., когда Советский Союз еще мог динамично развиваться. Подавив Пражскую весну и отказавшись от экономических реформ, советское руководство тех лет окончательно предопределило все последующие катастрофы.
Если реакция оказывается единственным возможным выходом из тупика, это вовсе не значит, что она становится прогрессом. Но всякое попятное движение общества (как и любое движение вообще) порождает собственную динамику, интересы, идеологию и даже своих энтузиастов. Общественная потребность в попятном движении породила и специфическое извращенное сознание, когда все понятия и термины были вывернуты наизнанку. Правые стали называться в газетах «левыми», левые — «правыми», реставрация — «революцией», разрушение государства — «возрождением России», а реакция — «прогрессивными преобразованиями» или «реформами». Подмена понятий — типичный метод пропаганды, но, если бы попятное движение общества не было исторически необходимо, вряд ли такая пропаганда имела бы столь сногсшибательный успех. Именно эта общественная потребность в реакции, ощущаемая порой интуитивно, заставляла немолодых уже сторонников «истинного коммунизма» и внуков «старых большевиков» с энтузиазмом поддерживать приватизацию и разрушение СССР.
Речь в данном случае не о прорабах реакции, которые обслуживали лишь собственные интересы, а о миллионах их сторонников, ничего или почти ничего от преобразований не получивших. Чем более мазохистской была подобная поддержка реформ, тем более она была искренней: люди были уверены, что жертвуют собой во имя будущего. И, как ни парадоксально, до известной степени это так и было — чтобы продвинуться вперед, обществу предстояло отступить назад. Просто необходимое путали с должным. А такая ошибка и для человека и для общества равнозначна моральному краху.
Эта ситуация предопределила и поражение левых критиков реформы. Сознавая (в отличие от традиционалистов) закономерность и необходимость реакции, они одновременно отказывались в ней участвовать и пытались ей противостоять. Не во имя уходящего прошлого, а во имя еще не родившегося будущего. В то время, когда весь реальный выбор для общества сводился к формуле «застой или реакция», трудно было ожидать массовой поддержки альтернативных идеологий.
Надо признать, что реакционеры-реформаторы великолепно справились со своей работой. Как и положено, свою историческую задачу они во много раз перевыполнили. Общество оказалось в новом тупике.
ПРЕОБРАЗОВАНИЕ ОБЩЕСТВА
Избранный путь развития предопределил вовлечение стран Восточной Европы в мировую экономику в качестве периферии Запада. Зависимость постоянно усиливалась на протяжении 1970-х и 1980-х гг. А внутренние проблемы не находили разрешения. С того момента как система оказалась не способна удовлетворить ею же вызванные потребительские ожидания, она столкнулась с ростом политического недовольства, помноженного на обывательскую обиду. Движения 1989 г. были бунтом рассерженных потребителей в той же мере, как и восстанием пробудившегося «гражданского общества». Население было разобщено и деморализовано. Не было рабочего класса, были потребители, стоящие в очередях, чтобы потратить деньги, заработанные на плохо работающих предприятиях. Не было элит, а были группы, допущенные к дефицитным товарам и желающие еще большего.
Итогом стал крах коммунистических режимов. Однако смена режима вовсе не означала изменения общей направленности развития. Более того, именно устранение структур старой власти открыло путь для окончательного превращения стран Восточной Европы в периферию капиталистической миросистемы (world-system). В этом смысле 1989—1991 гг. были вовсе не переломным моментом, не началом нового этапа, а всего лишь кульминацией процессов, развивавшихся в течение предшествующего десятилетия.
Это и объясняет удивительную легкость, с которой коммунистические элиты уступили власть. Они сами давно тяготились властью, точнее ее прежней формой. Наиболее «подготовленным» к переходу начальство оказалось в Венгрии. Одни и те же либеральные экономисты, отмечает венгерский исследователь Ласло Андор, «писали под псевдонимами для нелегального журнала «Beszelo» и одновременно работали на полной ставке в Министерстве финансов»[12]. Одна и та же группа экспертов разрабатывала партийную резолюцию 1984 г. об экономической реформе и стабилизационную программу демократической оппозиции. Аналогичные расклады можно было наблюдать и в других странах.
Разумеется, бюрократия не была едина. Идеологи и репрессивный аппарат боялись перемен, но их влияние быстро падало. Соотношение сил было различным в разных странах — в Чехословакии произошла «бархатная революция», а в Румынии дошло до стрельбы. Роль масс тоже была различной. В Польше и Румынии народ выходил на улицы, требуя перемен, в Венгрии пассивно ожидал результатов круглого стола власти и оппозиции, а в России с самого начала значительная часть населения реформ побаивалась.
И все же динамика и социальная природа происходящего была одинакова повсюду. Старая номенклатура разрешала собственный кризис ценой разрушения системы. Она стремилась сохранить свои позиции, конвертируя власть в деньги, чтобы затем с помощью денег удержать власть. Коммунистическая элита начала обуржуазиваться задолго до 1989 г. Распад Восточного блока дал ей возможность открыто объявить себя буржуазией.
Внешне может показаться, что события 1989 г. были продолжением реформистских попыток 1968 г. Однако это не так. На протяжении 1970-х гг. бюрократия существенно изменилась. Период Брежнева был временем, когда правящий слой во всех странах советского блока тотально коррумпировался. Парадоксальным образом эта коррупция сделала бюрократию восприимчивой к лозунгам демократии. Возникшие у элит новые потребности могли быть полноценно удовлетворены лишь в «открытом обществе». К тому же нужен был новый механизм легитимизации власти. В условиях растущего расслоения общества эгалитаристская идеология уже не устраивала сами верхи, не могла служить оправданием их господства.
Вот почему лозунг «социализма с человеческим лицом» продержался недолго. Вчерашние убежденные коммунисты стали либералами или правыми социал-демократами. Деятели движения 1968 г. оказались либо вытеснены на обочину политической жизни (в Чехословакии и России), либо вынуждены были радикально изменить идеологию, последовав за нелюбимыми ими партийными бюрократами (как в Польше).
Исключением стала Восточная Германия, которую аннексировал Запад. Потребительские ожидания масс здесь были удовлетворены, но местная номенклатура вынуждена была уступить руководящую роль несравненно более мощной и богатой западной буржуазии. Вслед за бюрократией притеснениям стала подвергаться и местная интеллигенция. Обиженные протестовали. А это были люди деятельные, образованные и опытные. Не имея шансов интегрироваться в систему, они исполнились желания изменить ее. Не удивительно, что в немецких «новых землях» левое движение возродилось гораздо быстрее, нежели в остальной Восточной Европе.
По большому счету массы были повсеместно обмануты. Однако с таким же основанием можно утверждать, что народ повсюду получил именно то, чего требовал.
Эта ситуация напоминает известную притчу о человеке, который захотел разбогатеть за один день — наутро ему сообщают, что погиб его любимый сын и он получает страховку. В 1989 г. народ хотел получить свободу и доступ к западным потребительским товарам. И то и другое было получено, но какой ценой?
Экономика всех посткоммунистических стран пережила глубочайший спад, жизненный уровень снизился. Для большинства населения затруднился доступ к образованию, система бесплатного здравоохранения была подорвана. Потребительский рай оказался клубом для избранных. Безработица во всех странах, кроме Чехии и Белоруссии, достигла 10—16%.
Поскольку и государство и частный бизнес оказались неспособны создавать рабочие места в достаточном количестве, все стали жить по принципу «спасение утопающих — дело рук самих утопающих». Миллионы людей оказались вовлечены в мелкий частный бизнес, но на крайне низком технологическом и организационном уровне, что, как признают многие исследователи, «делает мелкий бизнес скорее тормозом, чем “локомотивом” экономических преобразований»[13]. Такие «предприниматели» являются не столько мелкой буржуазией, сколько маргиналами, не имеющими ни собственности, ни надежных средств к существованию, с трудом зарабатывающими на пропитание. Их жизнь нестабильна и полна опасных неожиданностей.
Либеральные журналисты, главным критерием «динамичности» почитающие способность вести собственное дело, регулярно спрашивали горняков из закрывающихся шахт, почему те не рвутся открывать частный бизнес? А нежелание шахтеров становиться торговцами оценивали как доказательство их безнадежной отсталости и дикости. Между тем высокий процент населения, занятого в собственном «бизнесе», — как раз явление типичное для отсталых и нищих стран[14]. Доля самозанятых в странах бывшего советского блока, быстро превысив уровень Западной Европы, Азии и Латинской Америки, к концу 1990-х гг. стала приближаться к соответствующим показателям Африки.
Показательно, что именно снижение темпов роста экономики и растущее технологическое отставание от Запада приводятся в качестве важнейших симптомов кризиса, обрушившего общества советского типа. Напротив, встав на капиталистический путь, эти общества смогли на протяжении десятилетия выдерживать гораздо более тяжелый спад и, на первый взгляд, смирились с технологической зависимостью от Запада. То, что было неприемлемо в рамках соревнования двух систем, стало вполне нормальным после того, как весь мир объединился в единую капиталистическую систему. В ее рамках одни страны развиваются динамичнее других, а отсталость «периферии» является необходимым условием процветания «центра».
Разумеется, страны Восточной Европы сами надеялись стать частью «центра». В 1989 г. большинству граждан коммунистических стран была глубоко безразлична судьба людей, обреченных на голод в Африке или на нищету в Азии. Результаты реформ оказались не только закономерными, но и вполне заслуженными. Бедность и нестабильность, подобно эпидемии, распространяющейся на Востоке Европы, являются своего рода историческим возмездием за безответственные потребительские амбиции и расистское презрение к остальному миру.
Если обещание западного богатства оказалось обманом, то демократия в той или иной мере стала реальностью. В этом тоже есть своего рода парадокс — люди про себя мечтали о западном уровне жизни, а вслух требовали западных политических свобод. В итоге они получили именно то, что требовали, — свободу. Но без богатства.
ПРИВАТИЗАЦИЯ
В известном смысле приватизация промышленности в России была невозможна. Наша промышленная структура создавалась как государственная и только в качестве таковой могла работать. Обстоятельства, делавшие бесперспективным любой сценарий широкой приватизации, были хорошо известны специалистам задолго до того, как начались первые неприятности.
Экономика была монополизирована. Там, где нет конкуренции, приватизация лишь усиливает и закрепляет монополизм (не случайно на Западе прибегали к национализации прежде всего там, где не было возможности преодолеть «естественную монополию»). Советские производственные предприятия не только «принадлежали государству», они сами были частью государства, а в известной степени и низовым звеном организации общества, выполняя ту же роль, что коммуны и муниципалитеты в Европе.
Известные в мировой практике случаи успешной приватизации предполагали, что государственную собственность «переварят» уже сложившиеся и доказавшие свою жизнеспособность рыночные структуры. Платежеспособный спрос на российскую собственность был ничтожен: ни «теневой капитал» ни трудовые коллективы, ни западные фирмы не имели средств, чтобы по рыночным ценам выкупить сколько-нибудь значительную часть огромного советского госсектора. А значит, перераспределение собственности заведомо должно было подчиняться антирыночному механизму. Чем больше масштабы такого перераспределения, тем больше масштабы антирыночных административных тенденций в экономике.
Анатолий Чубайс и Егор Гайдар начали с раздачи населению ваучеров, которые теоретически давали каждому гражданину равные шансы на долю государственного имущества. Разумеется, на практике ни о каком равенстве речь не шла, но психологически свою роль ваучеры сыграли, превратив миллионы людей в соучастников грабежа. Ваучеры были за бесценок скуплены инвестиционными фондами, созданными представителями все той же хозяйственной и политической элиты. Затем в обмен на ничего не стоившие бумажки хозяева фондов получали предприятия, стоившие сотни миллионов долларов.
Вопреки насаждаемому сегодня мнению, подобные методы вовсе не обязательно ведут к снижению эффективности. Но либералы, внедряющие «свободный рынок» за счет усиления административного контроля, — это, согласитесь, уже патология.
В подобных обстоятельствах любая попытка предложить «лучший сценарий», «более справедливый подход» к приватизации — то же самое, что и исследования в области квадратуры круга. Но невозможное с экономической точки зрения вполне реально с точки зрения административно-политической, особенно если мероприятия власти поддержать соответствующей пропагандистской кампанией.
Коль скоро приватизация была чисто административным актом и никаким другим быть не могла, лишались смысла любые дискуссии о ее масштабах и задачах. Для администратора вопрос о том, что можно и должно приватизировать, а что невозможно и недопустимо, сводится к вопросу о пределах его, администратора, полномочий. Таким способом приватизировать можно все, что относится к подведомственной сфере. В результате властям пришлось даже принимать различные ограничения и разъяснения, например, как в московских документах 1991—1992 гг., где уточнялось, что воздух приватизировать не положено.
Завершала дело Егора Гайдара уже другая команда— в 1994—1995 гг. Кульминацией приватизационной лихорадки стали залоговые аукционы. На сей раз, в отличие от первого этапа, предприятия отдавали уже не за нелепые ваучеры, а за деньги, но выплаченные суммы не имели никакого отношения к действительной стоимости продаваемого имущества. Результаты аукционов были предопределены заранее, все делалось среди своих. Средства, которые выплачивались государству, новые хозяева очень часто предварительно брали в кредит у самого же государства или даже у той компании, которая подлежала приватизации. В последнем случае кредит можно было вообще не отдавать. Через процедуру залоговых аукционов формировались бизнес-империи, ставшие основой влияния олигархов.
Примером может быть возникновение корпорации ЮКОС. Благодаря залоговым аукционам банковская группа МЕНАТЕП, возглавленная комсомольским функционером Михаилом Ходорковским, сумела сформировать мощную нефтяную компанию ЮКОС. По словам тогдашнего министра экономики Евгения Ясина, победителем аукциона стала никому не известная компания, «созданная за три дня до торгов фирма “Лагуна”, зарегистрированная в городе Талдоме Московской области»[15]. Благодаря связям и закулисным договоренностям национальное достояние, создававшееся десятилетиями в считанные часы превращалось в частную собственность небольшой группы лиц.
Частная собственность еще не равнозначна капиталистическим отношениям, тем более «цивилизованным». Частная собственность, порожденная административным разгосударствлением, неизбежно складывалась в докапиталистических формах, а потому и оказалась одним из важнейших препятствий для становления любых современных экономических отношений. По мере прогресса административных реформ происходил нарастающий развал наукоемкого производства, усиление технологической отсталости. Корпорации сложились в форме олигархических группировок. Что бы мы ни взяли — трудовые отношения, механизмы власти, взаимоотношения между собственниками и т. д., — мы видим структуры, поразительно напоминающие феодализм. Ведь «реформа», при которой можно приватизировать по частям государство, раздавать собственность «по заслугам» (тем более связывая ее с определенными обязательствами), — из сферы феодальных отношений.
Организаторы «великой приватизации» заранее знали, к чему это ведет. Не кто иной, как Егор Гайдар, в разгар перестройки со страниц «Московских новостей» предостерегал о катастрофических последствиях предстоящего превращения частной собственности в «новый стереотип» экономического мышления[16]. «Реформаторы» действовали сознательно, перераспределяя власть и ресурсы между «элитными» группировками. Иное дело — одураченное большинство населения, которое под лозунгом «прогрессивных преобразований» поддержало реакцию.
Требование вернуть государству часть приватизированных предприятий стихийно возникало во время кризиса ЗИЛа и других советских индустриальных гигантов. Было ясно, что без поддержки государства они все равно не выживут и не реконструируются. О том же говорили шахтеры во время забастовок 1998 г. Ренационализация стихийно началась уже в 1995—1996 гг. через правительственные кредиты и инвестиции. Фактически часть собственности, за бесценок розданная новым владельцам, оказалась повторно выкуплена государством. Но стратегический курс, провозглашенный в начале 90-х гг. оставался неизменным. Спад производства продолжался. Лишь крах рубля в 1998 г., резко усиливший конкурентоспособность промышленности и рост цен на нефть, привлекший в страну поток нефтедолларов, изменили ситуацию. После десяти лет перманентной катастрофы возникла иллюзия процветания.
Структурные проблемы экономики так и оставались нерешенными.
МОДЕРНИЗАЦИЯ И КАПИТАЛИЗМ
Капитализм пришел в царскую Россию как идеология модернизации. Но модернизация не состоялась. В итоге произошла революция, потрясшая мир. Это было в начале XX в. В конце века в России снова провозглашается капиталистическая модернизация. Однако шансов на успех у нее на этот раз значительно меньше.
Чтобы создать буржуазный порядок, нужна как минимум буржуазия. А для этого недостаточно существования частного бизнеса. Еще в начале XX века Макс Вебер писал, что жажда прибыли и стремление к богатству любой ценой не порождают капитализма. Жадность и сребролюбие были распространены и в обществах, весьма далеких от капитализма. Торговый капитал возникал под покровительством деспотического государства, но вместо того чтобы готовить почву для расцвета производственного предпринимательства, он становился препятствием для его развития.
Эффективное буржуазное предприятие возникает лишь там, где жажду наживы удается обуздать. Ее надо, согласно Веберу, поставить в определенные рамки, подчинить жестким юридическим и моральным нормам, совместить с бюрократической рациональностью. Именно потому протестантизм сыграл такую огромную роль в становлении европейского капитализма. Именно потому во всех странах, опоздавших с буржуазной модернизацией, решающую роль в ней играло государство.
Капиталистическая реставрация в России совпала с распадом Союзного государства и глубочайшим кризисом государственности вообще. Моральное разложение бюрократии после краха советской системы оказалось столь полным, что на какую-то конструктивную деятельность она стала неспособна. Это разложение предопределило как стремительность и масштабность капиталистической реставрации, так и ее поверхностность. Вместо того чтобы восстанавливать государство, бюрократия наживалась на его распаде.
В той мере, в какой Россия сделалась частью мировой системы, включилась в процессы глобализации, она стала и капиталистической страной. Но ни производство, работающее на внутренний рынок, ни трудовые и социальные отношения не стали последовательно капиталистическими. Такая ситуация не уникальна. Уже Ленин сетовал, что Россия страдает не только от капитализма, но и от недостаточного его развития. А Роза Люксембург отмечала, что всякая волна интернациональной экспансии капитализма вовлекает в его орбиту страны с небуржуазными отношениями. Как уже говорилось выше, небуржуазный характер внутренней экономики нередко становился важнейшим «конкурентным преимуществом» в рамках мирового рынка. Так свободный рынок в Англии способствовал развитию рабства на американском Юге, а «второе издание крепостного права» в Восточной Европе и России XVII—XVIII вв. было тесно связано с интеграцией региона в мировой рынок[17]. Даже крупнейшие и наиболее успешные российские корпорации вполне сохранили черты традиционных советских учреждений.
Раздача собственности не могла стимулировать предпринимательства. Точно так же, как не становились коллективными предпринимателями работники, которым милостиво выделили 51% акций их завода. В 1992— 1994 гг. апологеты ельцинского режима, что-то вспомнив из уроков марксистской политэкономии, стали называть происходящее «первоначальным накоплением капитала». В «Капитале» Маркса было показано, какими жестокостями и безобразиями сопровождался этот процесс. Идеологами реформ был сделан вывод, что коль скоро все безобразия налицо, то и накопление происходит успешно.
Грабительский и «дикий» капитализм — естественная фаза развития, нормальный способ ведения дел для молодой буржуазии. Становление свободного рынка повсюду сопровождалось ослаблением или разрушением докапиталистических укладов: за их счет происходило первоначальное накопление капитала. Но в Европе или Северной Америке в XVI—XIX вв. все же можно было говорить о безусловном прогрессе: технологически более отсталое производство уступало место современной промышленности. Специфика капиталистических реформ в России состояла в том, что впервые в истории «старые» структуры стояли по своему технологическому и организационному уровню на порядок выше «новых». Государственный сектор «коммунистических» обществ, несмотря на все свои слабости, отличался сравнительно высоким технологическим уровнем и мог хотя бы в некоторых сферах успешно конкурировать с Западом. Теперь современное производство разрушалось во имя процветания «частных лавочек», не переросших еще уровня европейского «предпринимательства» XVI в. Если «коммунистический» госсектор требовал наемного работника с квалификацией и типом личности вполне современными, то молодой капитализм порождал предпринимателя-дикаря, отстающего по своему интеллектуальному, культурному, этическому и профессиональному уровню на целую эпоху от тех, кого он собирался эксплуатировать.
«Какое накопление капитала в России? Где вы его видите? — недоумевает экономист Ю. Ольсевич. — Это где-то тогда было, когда предприниматели на заре капитализма создавали предприятия, купеческий капитал вливался и т. д. А у нас какое накопление?»[18] Если Борис Березовский со товарищи купили компанию «Сибнефть» за 100 млн, а через четыре года эта компания стоила уже 1,5 млрд, то произошло это не потому, что их деятельность увеличила ценность компании, а потому, что первоначальная цена была многократно занижена. Перераспределялись основные фонды промышленности, материальные и финансовые ресурсы. Это сопровождалось грандиозными потерями. Суть произошедшего великолепно видна из истории, рассказанной в газете «Правда-5». В городе Железногорск-Илимский, где был расположен горно-обогатительный комбинат, открылся пункт по приему лома цветных металлов. «Трое рабочих комбината украли детали электродвигателя локомотива и сдали их за 1 млн 900 тыс. рублей, нанеся ущерб железной дороге на сумму 110 млн рублей. Три дня город сидел без воды — жулики вырубили изрядный кусок медного кабеля на территории водозабора»[19]. Иными словами, ущерб, наносимый расхитителями обществу, оказался во много раз больше, нежели непосредственная выгода, которую они сами извлекли. Как ехидно заметил Виктор Пелевин, основной главный закон постсоветской экономики состоит в том, что «первоначальное накопление капитала оказывается в ней также и окончательным»[20].
Аналогичная картина наблюдалась повсюду в Восточной Европе, но Польша и Венгрия, несмотря на серьезный спад производства, все же остались экспортерами промышленной и сельскохозяйственной продукции. Россия же превратилась в поставщика сырья. Внешняя торговля приобретала все признаки колониальной. Вывозилось стратегическое сырье, а ввозились стеклянные бусы, второсортный ширпотреб, устаревшие технологии, предметы роскоши и радиоактивные отходы[21].
Естественным образом капитализм может вырасти из мелкого предпринимательства. Однако в этом плане неолиберальные реформаторы оказалась даже жестче последних коммунистических правительств, возглавлявшихся Н. Рыжковым и В. Павловым. Правая пресса признает, что при коммунистах мелкому бизнесу жилось легче: «обещания правительства Гайдара поддержать эту сферу бизнеса вылились в прямое подавление всякого предпринимательства. Если сравнить законодательство по предпринимательству этой эпохи со временами Рыжкова, легко выясняется, что законодательство эпохи Гайдара перекрывает всякую возможность развития малого бизнеса»[22]. Тем временем левая пресса доказывала, что «мир мелкого бизнеса прекрасно уживается с коммунистической идеологией». По мнению газеты «Гласность», мелкий собственник должен понять: «сохрани коммунисты бразды правления, жилось бы ему легче и проще»[23]. На практике приватизация сопровождалась удушением частного бизнеса. Подводя итоги реформ, «The Moscow Times» писала в 1999 г., что и российские, и американские политики «не понимают разницу между приватизацией и частным предпринимательством. Первое свелось к захвату нефтяных компаний; второе только начало появляться при Михаиле Горбачеве, и тут же было удушено налогами»[24].
Подобное сочетание: приватизация «сверху», экспроприация «снизу» — не случайно, а закономерно. Поскольку иной, кроме как разорительной для государства, приватизация быть не могла, правительству постоянно не хватало ресурсов. Политически слабый мелкий предприниматель обязан был субсидировать власть, опирающуюся на неэффективный «крупный бизнес». Впрочем, и в других странах форсированное насаждение капиталистических форм «сверху» плохо сочеталось с постепенным созреванием предпринимательства «снизу». Для этого требуются принципиально разные приоритеты экономической политики, разные типы налоговой и кредитно-финансовой системы. Россия была лишь наиболее ярким примером общей тенденции.
Под прессом правительственной политики мелкому предпринимателю оставалось либо свернуть дело, либо «уйти в тень», на полулегальное положение. Бурный рост теневой экономики наблюдался практически во всех странах, переживавших либерализацию. Любопытно, что идеологи реформ в 1989 г. повсеместно доказывали, что черный рынок и нелегальный бизнес расцветают исключительно в условиях централизованного планирования и жесткого государственного регулирования — как стихийная реакция общества на «неестественные» ограничения хозяйственной деятельности. Практика доказала обратное. Известный экономист Сергей Глазьев заявлял: «Устранение государства как главного агента контроля в экономике привело не к развитию рыночной самоорганизации и конкуренции, а к тому, что эту функцию взял на себя организованный бандит»[25].
Не удивительно, что выходцы из криминальной среды оказывались наиболее приспособлены к ведению бизнеса. Историк Рой Медведев, ссылаясь на данные опроса, проведенного среди русских миллионеров Институтом прикладной политики, сообщает: «В ходе исследования 40% опрошенных признали, что раньше занимались нелегальным бизнесом, 22,5% признались, что в прошлом привлекались к уголовной ответственности, 25% и на момент опроса имели связи с уголовным миром. А ведь речь шла лишь о тех, кто признался»[26].
Рост «теневой экономики» в сочетании с обнищанием масс гарантировал неизбежность резкого роста преступности. Как отмечает О. Смолин, «уровень общей преступности увеличился с 1987 по 1996 г. в 2,2 раза. Убийства выросли в 4 раза, грабежи и разбои — более чем в 6 раз». В 1998 г. уровень преступности снова вырос на 8%, причем особо тяжких — на 10%. «Тяжкие и особо тяжкие преступления составляли более 60% всех преступлений в России. Значительно возросла детская преступность»[27].
Чем больше российская элита стремилась быть похожей на Европу, тем больше страна напоминала Африку. Ведь если городничего назвать мэром или префектом, он не станет от этого брать меньше взяток. Внешние элементы модернизации, сопровождавшие в 90-е гг. деятельность «новых структур», не меняли дела.
Радиотелефоны и факсы, которыми загромождали офисы, как и модные галстуки и длинноногие секретарши, оказывались не более чем имитацией «европейской роскоши», как у варварских вождей со времен падения Рима и вплоть до колониальной эпохи. Многие фирмы и учреждения оснастились компьютерами, зато образовательный уровень населения падал. Отставание от Запада увеличилось[28].
Как и в странах третьего мира, происходило технологическое расслоение экономики — с одной стороны, небольшая группа передовых компаний, непосредственно интегрированных в мировой рынок, выплачивающих высокую зарплату и принадлежащих иностранному капиталу либо обслуживающих его интересы, с другой стороны — все остальные предприятия, пытающиеся работать на местный рынок и с трудом сводящие концы с концами. Парадокс в том, что «передовые» компании не могли бы существовать, если бы «отсталый традиционный сектор» не обеспечивал самовоспроизводство общества в целом. Фактически иностранные предприниматели и местный финансовый капитал при активной поддержке власти перекладывают на традиционный сектор свои издержки.
Любой непредвзятый наблюдатель может обнаружить, что добросовестное следование неолиберальным рецептам не сделало ни одну страну богаче. «Молдова и Киргизия точно следуют рецептам Международного валютного фонда, а их экономика разваливается, — недоумевал в конце 1990-х гг. американский профессор Питер Ратленд. — Наоборот, Словения отказалась проводить приватизацию, но из-за особенностей своей истории и удачного географического положения имеет самый высокий жизненный уровень в регионе и скоро вступит в Европейский союз»[29].
Заметный рост промышленности наблюдался лишь в странах, не последовавших рецептам Международного валютного фонда, — в Китае, где сохранился коммунистический режим, в Белоруссии, где после нескольких лет кризиса к власти пришел ненавистный Западу президент Александр Лукашенко. Определенный успех в 1989—1997 гг. был достигнут и в Чешской республике, где приватизация симулировалась (предприятия скупались государственными инвестиционными банками). Особенно поучительны итоги приватизации на Украине. Проанализировав результаты либеральных реформ, экономист Юрий Буздуган констатировал, что спад производства всегда оказывался глубже в отраслях, где была проведена широкомасштабная приватизация[30].
Прекращение контроля над ценами и полная свобода предпринимательства тоже не принесли обещанного процветания. Уже в 1994 г. Глазьев констатировал: «По степени либерализации экономика России, пожалуй, опередила многие развитые капиталистические страны. Однако наша нынешняя свобода от государственного регулирования и контроля дополняется свободой от ответственности за способы и результаты хозяйственной деятельности»[31]. Страна погружалась в беспрецедентный кризис. Спад производства превысил масштабы Великой депрессии, а финансовый крах 1998 г. показал и полную несостоятельность политики финансовой стабилизации.
Кризис оказался настолько глубоким, что в 1999 г. даже умеренные эксперты заговорили о «переходе к мобилизационной экономике»[32].
Круг замкнулся — политика, направленная на демонтаж централизованного планирования и государственного управления производством, привела страну в ситуацию, из которой без чрезвычайных мер и активного вмешательства правительства выбраться оказывалось невозможно.
МИФ ОБ «ОТСТАЛОМ» КАПИТАЛИЗМЕ
Критики неолиберализма дружно обвиняли новые элиты в стремлении вернуть общество в XIX век, насадить на Востоке порядки, давно исчезнувшие на Западе. «Общество, которое реально складывается сегодня в России, далеко от моделей, существующих в странах с высокоэффективной и социально-ориентированной рыночной экономикой, — говорится в докладе Российской академии наук. — Оно в большей степени представляет собой общество, основанное на гипертрофированном имущественном расслоении, коррупции, организованной преступности, внешней зависимости. С социально-экономической точки зрения это не шаг вперед, а отбрасывание страны на два века назад, к эпохе примитивного “дикого” капитализма»[33]. Польский экономист Тадеуш Ковалик заявляет: «В Польше сложился дикий капитализм в духе XIX века»[34]. Мы пытаемся воспроизвести устаревшие модели, а потому «движемся по жизни затылком вперед, всякий раз натыкаясь на неизбежное», — возмущается российский публицист Виктор Гущин[35].
Представление о восточно-европейском капитализме как «диком», «примитивном» и «отсталом» равно устраивает и левых и неолибералов. Первым подобный подход позволяет спокойно обратиться к классическим марксистским текстам, а вторые, напротив, доказывают, что стечением времени, по мере развития «гражданского общества» наш капитализм тоже станет «цивилизованным», как на Западе. Увы, обе стороны заблуждаются. В эпоху «дикого» капитализма в Европе не было ни Международного валютного фонда, ни развитой системы биржевых спекуляций, ни транснациональных корпораций, ни Интернета. «Отсталые» восточноевропейские структуры теснейшим образом связаны с «передовыми» и «цивилизованными» западными. Да и западный капитализм на протяжении 1990-х гг. эволюционировал вовсе не в сторону большей «цивилизованности». Объяснять процессы, происходившие на Востоке, «отсталостью» или издержками «первоначального накопления» бессмысленно, ибо общие принципы неолиберальной реформы применялись как на Востоке, так и на Западе, равно как и в странах третьего мира. Иными словами, не столько посткоммунистический капитализм «цивилизовался», сколько западный «дичал». Разница лишь в том, что неолиберальная политика на Западе сталкивалась с глубоко эшелонированной обороной институтов «гражданского общества». Буржуазия вынуждена была вести затяжную позиционную войну с Welfare State. К концу 1990-х гг. — с принятием Маастрихтского договора, приходом евро и с созданием независимого от правительств и населения Европейского центрального банка — могло показаться, что эта борьба выиграна: оборона «гражданского общества» была повсеместно прорвана, а основы Welfare State подорваны. «Гражданское общество» разлагалось на глазах, превращаясь в сообщество потребителей. Однако этот процесс затянулся почти на два десятилетия и победа неолибералов несомненно оказалась пирровой.
Напротив, в посткоммунистических странах, где «гражданское общество» было слабым, неолиберальную модель можно было утвердить путем «кавалерийской атаки». Вопреки пропаганде, события 1989 г. вовсе не были победой «гражданского общества» над государством, тем более что одно без другого существовать не может. Политические институты западного типа были утверждены, но участие населения в политической жизни по-прежнему было минимально, а процессы принятия решений и демократические процедуры оказались почти не связаны между собой. Венгерский либеральный публицист Микпош Харасти признает, что рукопожатие, которым завершился круглый стол 1989 г. в Венгрии, знаменовало нечто большее, чем намерение перейти к демократии мирным путем. «Не могу представить себе западную демократию, где бы жизненный уровень падал непрерывно в течение 15 лет и не появились бы массовые популистские движения, не поднялась бы волна экстремизма и т. п. Ничего подобного не было в Венгрии. Политическому классу здесь никто не может бросить вызов извне»[36].
Возникшая в итоге демократия оказалась такой же «неразвитой», как и местный капитализм. Но дело не в отсутствии традиций и недостатке времени, а в том, что восточно-европейские общества после 1989 г. успешно интегрировались в капиталистическую миросистему, став ее периферией.
Разумеется, положение разных стран в системе оказалось неодинаковым — Чехия и Словения, равно как и немецкие «новые земли», оказались ближе к «центру», нежели Польша и Румыния, не говоря уже о России и Украине. Однако даже наиболее удачливые страны, вступившие в Европейский союз, не имеют никаких шансов быстро стать полноценной частью Запада. Для расширения «клуба избранных» просто нет ресурсов. А возможный успех Чехии или Словении может означать новые проблемы для Португалии или Греции.
Различными оказались и способы эксплуатации периферии со стороны Запада. Если в России складывается традиционный тип колониальной экономики, выступающей поставщиком сырья и полуфабрикатов, то в Восточной Европе главным фактором эксплуатации и контроля становится финансовая зависимость. Обслуживание внешнего долга делается главной функцией национальной экономики. Впрочем, долговая зависимость и в России к концу 1990-х гг. стала важным экономическим фактором.
Периферийный капитализм развивается по иной логике, нежели капитализм «центра». Накопление капитала, которое должно было обеспечить становление местного предпринимательского класса, оказывается затрудненным, поскольку в рамках глобализированой мироэкономики (world-economy) происходит стихийное перераспределение инвестиционных ресурсов в пользу «центра». Потому развитие оборачивается накоплением отсталости.
Разумеется, правила игры постоянно нарушаются — именно этим объясняется успех Советского Союза в 1930—1940-е гг., Японии в 1960-е и Южной Кореи и Китая в 1980-е. Но нарушитель идет на риск. Он должен осознанно бросить вызов системе. Политика международных валютных институтов в 1990-е гг. сводилась в конечном счете к тому, чтобы пресечь повторение подобных попыток в зародыше. Элита бывшего советского блока пыталась купить поддержку Запада ценой абсолютной лояльности. К концу десятилетия почти все государства бывшего коммунистического блока сталкивались с той же проблемой, что и развивающиеся страны Африки, Азии и Латинской Америки — дефицитом инвестиций.
КАПИТАЛИЗМ БЕЗ КАПИТАЛИСТОВ
Теория, согласно которой торжество частной собственности немедленно породит класс независимых предпринимателей, тоже оказалась опровергнута жизнью. «Самая важная особенность посткоммунистической социальной структуры в Восточной Европе — отсутствие капиталистического класса», — констатируют социологи[37]. «После шести лет экономических свобод, — удивляется либеральный писатель Дмитрий Галковский, — впору ходить среди бела дня с фонарем по центру Москвы и кричать: «Покажите мне настоящего капиталиста!»[38] Ему вторит Харасти: «За редкими исключениями те, кто были сильны и богаты при старой власти, сохранили свое положение, а бедные обеднели еще больше»[39]. Удивляться нечему — именно в этом состояла сущность происходящего с 1989 г. перехода. Номенклатура обуржуазилась, но в полной мере буржуазией не стала. Она влилась в мировую капиталистическую систему, приняв ее правила игры, но не отказалась и от своей специфики. Номенклатура и технократия унаследовали от «коммунистической» системы не только связи и власть, но в значительной мере и методы управления. По меткому выражению московской журналистки Анны Остапчук, «нашей элите все еще снится, что она номенклатура, которой снится, что она элита»[40].
Аналогичные «нарушения» исследователи обнаружили и в странах Юго-Восточной Азии с ее «crony capitalism», и даже в Японии, с ее полуфеодальной структурой бизнеса. Задним числом все провалы и неудачи рыночной экономики решено было объяснить именно этой «местной спецификой». Между тем никаким иным, кроме как «своеобразным» и «неправильным», периферийный капитализм быть не может. Как говорилось выше, еще Роза Люксембург в начале XX в. обнаружила, что, включая в свою орбиту все новые и новые страны, капитализм вовсе не уничтожает там полностью традиционные порядки. Он перестраивает мир не столько по своему образу и подобию, как думал Маркс в 1848 г., сколько по своим потребностям[41]. В свою очередь традиционные элиты вовлекаются в формирование капиталистической экономики, обеспечивают ей доступ к новым рынкам и дешевым ресурсам. Именно эту роль сыграли в Восточной Европе посткоммунистические «корпоративные» структуры.
Сохранение в значительной степени старых порядков в обществе предотвратило социальный взрыв, несмотря на массовое недовольство ходом «реформ». Зависимость рабочих от администрации, остатки социальных гарантий, превратившиеся в бюрократический патернализм, клиентелизм в политике — все это лучшая защита от классовой борьбы. Ведь вместе с «настоящими» буржуазными отношениями приходят и «настоящие» профсоюзы, настоящие рабочие партии и т. д. У элиты в такой ситуации нет ни возможности платить трудящимся «западную» зарплату (это означало бы немедленную потерю конкурентоспособности местных предпринимателей), ни удерживать социальные издержки на прежнем нищенском уровне. Транснациональный капитал просто не мог бы успешно внедряться на новые рынки, если бы в тех или иных формах не мог опереться на «традиционные» структуры. «Предприятия (обычно мультинациональные) отраслей, ориентированных на экспорт, — пишет венгерский социолог Пал Тамаш, — часто используют другие отрасли экономики, но при этом не покрывают там даже всех расходов по воспроизводству рабочей силы»[42]. На первый взгляд возникает контраст между «эффективными», «современными» предприятиями иностранного капитала и отсталыми структурами «традиционного» сектора. На самом же деле первые субсидируются вторыми.
«Истеблишмент преобразовал номенклатурную собственность и номенклатурные привилегии в частную собственность и частные привилегии, — пишет либеральный политолог Владимир Пастухов. — Номенклатурная власть осталась сама собою, даже сбросив прежнюю идеологическую оболочку. Партийная и административно-хозяйственная элита вместе с теневыми дельцами старого общества превратились в новых русских и остались привилегированным классом посткоммунистического общества. Государство, прежнее по сути, изменилось в той же степени, что и класс, с которым оно было связано». В итоге не «коммунизм», а именно новая эпоха, наступившая после крушения коммунистической власти, «являет собой апофеоз бюрократии в России. Наконец-то государство служит не Богу, не самодержцу, не коммунизму, а самому себе»[43].