Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дорогостоящая публика - Джойс Кэрол Оутс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы двинулись дальше, и они поспорили чуть-чуть, без особого энтузиазма, но разговор оборвался с очередным порывом холодного ветра, а также с возникновением в поле зрения новенького соседского «роллс-ройса» — молнией мелькнувшего серебристого лимузина, за рулем которого сидел какой-то старик, не удостоивший нас взглядом. Отец повосхищался «роллс-ройсом» с широтой и демократизмом бизнесмена-американца, которого не смущает внедрение иностранного капитала. Нада заметила, что, пожалуй, этот «роллс-ройс» несколько претенциозен.

— Прекрасная, прочная, надежная машина, — заверил ее Отец.

Я дрожал от холода, но стремился это скрыть. Отец неизменно источал здоровый дух — эдакий медведь-увалень, нервные клетки которого надежно упрятаны под толщей мышечно-жировой прослойки. Нада иногда жаловалась на головные боли и слабость, однако и она была здорова, как лошадь, а уж аппетит у нее был и впрямь, как у лошади, хотя никто не смел даже в шутку ей это заметить. (Она обожала запугивать нас туманными легендами о своей матери, русской по происхождению, которая, в жизни ни разу не болев, внезапно скончалась в возрасте сорока лет.) Отец, чтоб согреть Наду, обнял ее за плечи, ну а я, стуча зубами от холода, брел себе впереди, как, вероятно, и подобает нормальному ребенку. А может, нормальный ребенок признается, что замерз и что хочет домой? Я страдал отчаянно, но огорчать их мне не хотелось.

— Ах, какой чудесный морозный воздух! — вздыхала Нада.

— Полезно для легких, — вторил ей Отец.

В такие моменты, превозмогая свои мучения, я любил представлять, будто я властелин своих родителей. Что они — моя собственность. Что я прогуливаю их как бы на поводке. Хотя как только им вздумалось бы повернуть к дому, Отцу достаточно было лишь протянуть руку и подтолкнуть меня в нужном направлении. И все-таки во время таких прогулок мне казалось, что они принадлежат мне, Нада и Отец, что по моей воле они принадлежат друг другу и любят друг друга. Признаюсь, я здорово шпионил за ними. Я еще расскажу вам об этой своей многолетней мучительной и постыдной слежке. Мне приходилось на это идти — а как иначе узнал бы я, что такое жизнь, или кто такие мои родители, какие они люди? И я шпионил, и познавал жизнь, и собирал данные, и сопоставлял и размышлял. Но в те незабываемые моменты, когда мы бывали вместе, мне представлялось, что я каким-то чудесным образом захватил в плен этого мужчину и эту женщину, жителей иной страны, этих странных чужеземцев, говоривших на едва понятном мне языке; они подчинялись моей власти, моей любви, и покорно шли за мною следом, крепкие, спокойные и здоровые, как кони. Ах, что за роскошные кони! Они-то и были мои настоящие родители. А те — непрославленная, вечно с поджатыми губами писательница Наташа Романова и самоед и плакса, некий преуспевающий бизнесмен Элвуд Эверетт, — не более чем бездушные мачеха и отчим.

Ну да, я любил их. Особенно я любил ее. И это было ужасно.

5…

Кто же были их родители? Что такое родня Нады, было для меня тайной. Она говорила о них как-то неопределенно, с некоторой долей смущения: вроде бы иммигранты, но их неясные образы чем-то отпугивали. Нада упоминала, что в своей новой жизни они особых высот не достигли. Для всех, как и для меня, загадочно звучало в этом контексте слово «высоты». Но из нее больше ничего невозможно было вытянуть. Ее как писательницу прежде всего заботил выбор слова, но все же слово «высоты» оставалось неясным. Быть может, ее родители были из высланного дворянства и умерли, несчастные, так и не обретя радости в чужой и дикой стране. У меня сохранились отрывочные воспоминания об одной нью-йоркской гостинице, где жили русские, — какие-то смутные картины, какая-то безысходность. В рассказах Нады проскальзывало, что отец ее был человек малоприятный, как будто даже неуравновешенный психически, что для матери гибельным оказался дальний путь в Америку, что сама Наташа, единственный их ребенок, родилась в нищете и потому знает, что это такое. И она грозила Отцу, что ей ничего не стоит в любой момент бросить его и вернуться к прежней жизни.

Ну а родители Отца? Нетрудно догадаться. Это люди богатые.

Конечно же можно догадаться об этом по диапазону отцовских манер — от изысканности до хамства; по тому, как вызывающе, стоило ему, сидя, перекинуть нога на ногу, обнажалась волосатая кожа; по тому, как он выбирал для себя лучшие шоколадные конфеты, или жареный арахис, или закуску, и горячую и холодную; по тому, с какой снисходительной живостью он отзывался о своих приятелях («всего лишь врач, а…», «служит всего лишь в такой-то фирме, а…»); по тому, как он любил распоряжаться, даже если никто его не слушал; по тому, как раздавал чаевые официантам и официанткам, привратникам и привратницам, продавцам и продавщицам, коридорным, посыльным, всевозможным служителям в униформе, встречавшим его блаженной, заискивающей улыбкой, как собака, предвкушая, что погладят. Ах, Отец, Отец! Я пишу и знаю, что он до сих пор пребывает в добром здравии, что ему, безусловно, предстоит долгая, счастливая жизнь. Прекрасная! Удивительная! А ведь он любил меня. Он любил Наду и любил меня, и именно эта его смешная любовь к Наде всех нас и погубила.

Однако вернемся к семье Отца. Все они — уроженцы Филадельфии. Отец моего Отца погиб в возрасте сорока двух лет, как рассказывают, врезавшись, будучи пьян, на легком самолете в табун лошадей, принадлежавших его приятелю, вздумав их атаковать. В момент наиболее рискованного виража этой атаки самолет грохнулся оземь, лошади бросились врассыпную. Представляю себе этих лошадей — морды в пене, вздымающиеся на бегу бока, — но никак не могу представить себе горящий самолет и человека, замурованного в нем. Все во мне содрогается при одной мысли об этом. Но то был мой дед, и это правда. Бабушка была кроткая глуховатая леди; по-моему, до нее так и не дошло, что я ее внук. Как-то на Рождество мы отправились на самолете в Честнат-Хилл и поспели как раз к праздничному ужину. Мне пришлось высидеть длиннющее застолье, а под конец бабушка попросила Отца сводить ее на каток, дескать, такая восхитительная ночь. Отец смехом, угрозами и шутками увещевал ее, расточая свои извинения сконфуженно улыбавшимся гостям, пока, наконец, старуха не припечатала:

— Ах, этот Элвуд, вечно как божий одуванчик!

Как вы думаете, кого это более всего уязвило? — разумеется, кроме меня, никак не предполагавшего в Отце сходства с каким-то цветком, — ну, разумеется, Наду!

У Отца было двое братьев, которые, как и он, покинули Филадельфию и редко наведывались туда. Один мой дядя жил в Италии и занимался бизнесом, связанным с одной компанией медицинского оборудования, постоянно рискуя быть схваченным полицией; и был еще другой, который, как и отец, вечно находился под покровительством и опекой разных корпораций, которые то и дело перемещали его по стране из конца в конец, то умыкая куда-то, будто он не человек, а драгоценность какая, то возвращая обратно. Отец с братом встречались редко, но как-то раз им пришлось столкнуться в зале ожидания для мужчин в аэропорту Мидуэй. Один направлялся в Бостон на заседание правления, другой — в Лос-Анджелес. Кто именно и куда, я уже не помню. Кажется, они встречались и еще раз, когда Отец разыскивал Наду и совался незваным гостем в дома ко всяким своим родственникам, вечно пьян, пытая всех и вся. Хотя, возможно, во время этого отцовского нашествия его брата не оказалось дома.

Колледжа Отец не закончил, сбежал после первого курса (кроме книжек в мягкой обложке, забытых кем-то в самолете, в иные он не заглядывал), и отправился служить в армию, прослужил успешно, а когда демобилизовался, был взят на работу в одно небольшое предприятие в Род-Айленде по производству пластмассовых елочных украшений, и тут Отец настолько преуспел в сбыте продукции, что его мгновенно перехватили, подключив к бизнесу, связанному с производством промокательной бумаги, бумажных трубок и гофрированного картона. Звезда Отца всходила столь стремительно, что он перескакивал с производства болтов на производство нижнего белья и некоторое время проработал в одном в высшей степени преуспевающем концерне, который открыто производил игрушечные бомбардировщики, после чего Отец делался вице-президентом разных компаний — по производству ремней безопасности, мусорников, каких-то там драпировок, каких-то стальных изделий и продолжает продвигаться вплоть до нынешнего момента. Всех его дел не перечислить, нудные занятия. Я же сроду никогда при деле не состоял и не собираюсь, если только вы не сочтете мои мемуары трудом всей моей жизни. А Отец мой — чем только не занимался. Можно подумать, что он за столько брался дел и столько всего понаделал только потому, что чувствовал: его единственный отпрыск ни на какое дело не окажется способным. Впрочем, чувства ему были несвойственны. До наших метаний и терзаний ему не было никакого дела. Вам, вероятно, небезынтересно узнать, что коэффициент его интеллекта составлял всего-навсего 120. Тогда отчего же такой успех, спросите вы? Думаю, благодаря отменнейшему пищеварению и отличному состоянию вестибулярного аппарата. Один их занудливых приятелей Нады, некто Мелин, психиатр, заявил в моем присутствии (я прятался под диваном), что успех Отца в бизнесе объясняется наличием в основании его позвоночника какой-то небольшой, не более дюйма, железы, хотя, возможно, это он так пошутил. Мерзавец Мелин был большой шутник.

Что бы еще вам рассказать об Отце? Мне бы хотелось сейчас его описать так, чтобы столкнувшись с ним в дальнейшем повествовании, вы бы правильно во всем разобрались, даже если бы его поведение и показалось вам странным. Во многих романах — если они вымысел, а потому несостоятельны — характеры персонажей раскрываются постепенно, персонажам не дозволено выкидывать ничего эксцентрического или неожиданного, если только подобное не запланировано в сюжете. Мои же мемуары повествуют о реальных, ныне здравствующих и ведущих нормальную жизнь людях, которые, вместе с тем, совершают поступки как бы вопреки заданному характеру: джентльмен предстает ничтожеством, болван — умником и т. п. Несмотря на поигрывание в гольф и увлечение парилкой, у Отца уже наметилось брюшко, а так как носить очки он считал ниже своего достоинства, то газету (правда, он брался за нее крайне редко) ему приходилось держать у глаз эдак наискосок. Он обожал смотреть по телевизору спортивную борьбу, а также — бифштексы в грибном соусе, бифштексы с чесноком, бифштексы в самолетах и еще бифштексы, кровоточащая мякоть которых проткнута блестящим шампуром; из картофельных блюд признавал единственно — пюре; обожал поедать в огромных количествах непропеченный дешевый хлеб, а еще сладкие, прямо-таки приторные крохотные пикули, а уж малюсенькие корнишончики уплетал целыми пригоршнями, с хрустом перемалывая своими крепкими зубами. Кроме того, обожал шотландский виски, и его употреблял весьма много. Одежду Отец носил дорогую, поскольку о существовании дешевой попросту не подозревал. Однако дорогая одежда смотрелась на нем как после ночного перелета из Калькутты или Токио. Его вечно несколько припухшие, уныло-веселые карие глаза придавали ему сходство с обрюзгшим эльфом или с человеком, который провел бессонную ночь, причем плюхнувшись в постель прямо в мятой уличной одежде. У меня случайно сохранилась его фотография, снятая в Токио. Он стоит, сложив руки, точь-в-точь как Будда, огромная статуя которого возвышается сзади. И Отец, и Будда смотрятся слегка навеселе, и все же у Будды вид менее помятый, чем у Отца. Оборотная сторона фото исписана японскими иероглифами, и «тайный смысл» этого послания уже давным-давно Отцом позабыт. Мой ящик стола забит фотографиями и прочей сентиментальной дребеденью, сохранившейся с детства, от той моей настоящей жизни. В последней главе я еще обращусь к ним и выскажусь по этому поводу, особенно относительно того, что касается Нады. Но какими же странными кажутся мне теперь эти лица на фото, в особенности я сам!

Самое удивительное то, что, испытывая любовь к Отцу, я не совсем верил, что он и в самом деле мой отец. Всю свою жизнь я представлял себе в качестве собственного отца совсем другого человека, и хотя тот и мог принимать облик этого Отца, мне навязанного, все же и голос, и характер, и сущность того человека были совершенно иными. К примеру, Отец всегда был благодушен. Ну как можно иметь такого отца, который всегда или почти всегда благодушен? Он был благодушен в общении с приятелями Нады, этими наглыми интеллектуалами; он был благодушен, когда я, родной сын, не оправдывал его надежд (стоило мне выступить за бейсбольную сборную шестого класса мужской школы Уэллс Лоррейн, как я уже в первые четверть часа умудрился разбить себе очки); он был благодушен, когда всем было плохо; он был благодушен в плохую погоду, когда падал курс на фондовой бирже, когда в стране назревали тревожные события. Представьте, вот он входит в комнату, держа в руке стакан с виски, и произносит громко, с сентиментальной патетикой:

— Ну что это? Ну что это такое? Вот так изо всех сил выкладываться, а потом, как Арнольд — бах и смерть! Боже мой, как обидно! Ах, как обидно! Сколько ему было? Всего сорок пять? Подумать только, сколько он мог бы еще совершить! Как много мог дать такой человек! Вы согласны? Ну… в общем… я говорю о скрытых возможностях этого человека. Ах, черт побери, какая жалость!

Тут он принимался медленно качать головой, уставившись на носок собственного ботинка, потом, выдержав философскую паузу, во время которой позвякивал лед в его дрожавшем стакане, он начинал водить подбородком вниз-вверх, словно рвался ввысь с самого дна бездны, где царит черная скорбь. Плечи предпринимали попытку распрямиться, хоть и неравномерно, и к тому моменту, когда рука подносила ко рту стакан, он уже вполне «выплыл».

— Но, что поделаешь, жизнь продолжается, и никто этого не понимал так, как Арнольд. Уж если кто и был знаток жизни, так это он. И мне кажется… кажется, пусть это бред, но мне кажется, что мы с вами обязаны ему тем, что мы живем и помним о нем и, знаете ли, будем помнить все время, пока живы. Так он хотел. Разве нет? Да-да, этот человек именно смертью своей убеждает нас не впадать в отчаяние, как бы тяжело не было нам, потому что жизнь должна продолжаться и никто не понимал этого лучше, чем Арнольд…

(Во время званых коктейлей я постоянно шпионил за родителями.)

Но все же, хоть я и знал Отца достаточно хорошо, я продолжал считать, что не он мой настоящий отец. Мне казалось, что, возможно, где-то за кулисами поджидает другой, и что стоит мне на очередном званом коктейле хорошенько прислушаться и подкрасться близко-близко, как только осмелюсь, к дверям гостиной, и я непременно услышу мужественный, твердый, даже несколько грубоватый голос настоящего моего отца.

6…

Мы возвращались с прогулки, ветер дул в лицо; и как раз когда мы проходили мимо дома, в котором, как считала Нада, поселился Григгс, появился и сам хозяин — он вырулил на дорожку, ведущую к дому. Машина была мне не знакома. В характерном драматическом порыве Нада вцепилась в руку отца:

— Видишь? Что я говорила!

Мы оказались прямо у него на пути, и джентльмен в автомобиле кивнул нам, изобразив на лице неопределенную улыбку. Сперва смутившись, Отец энергично ему кивнул и тоже улыбнулся. Но уйти с дороги не удосужился, потому человек в автомобиле — может, все-таки назовем его Григгсом? — на мгновение опешил. Улыбка медленно сходила у него с лица.

Наконец он предпринял единственно возможный шаг: опустил стекло окошка и высунулся наружу. Отец подошел к нему непривычно подпрыгивающей походкой. Нада с места не двинулась.

— Вы как будто наши новые соседи? Только что приехали, да? — сказал человек.

— Да, только что! — подхватил Отец.

Настал тот момент, когда они должны были либо узнать друг дружку, либо назваться, но по какой-то непонятной причине оба с тревогой глядели друг на друга и молчали.

— Симпатичный у вас дом, — проговорил человек.

— Очень, очень симпатичный! Да и кругом дома симпатичные, — отозвался Отец. — Весь городок симпатичный!

— Да, симпатичный городок, — растягивая слова, произнес человек. — Он глядел на Отца как-то растерянно и с досадой. — Я недавно поселился здесь, в Фернвуде, все не могу налюбоваться.

— Здесь, в Фернвуде? — переспросил Отец. Но тут же, спохватившись, залился краской, рассмеялся и с энтузиазмом подхватил предложенную тему. — И мы тоже только недавно приехали, хотя уж вам-то это, разумеется, известно, ха-ха! Кажется, вы упомянули об этом? Или, может, я сам? Хотя вы сказали, что это вы здесь недавно! А мы здесь всего неделю. А вы уже сколько?

— Примерно столько же.

Этот человек, потенциальный Григгс, силился не смотреть на Наду, которая грозно не сводила с него глаз. Несколько секунд длилось неловкое молчание. Я переминался с ноги на ногу на тротуаре. Нада обняла меня, поцеловала в ухо, приговаривая:

— Бедный малыш, ты совсем замерз, а этот кретин в машине продолжает прикидываться, будто совсем нас не знает. Глупость какая! И наш папаша, еще больший кретин, прикидывается, что и он его не узнает.

— Надо бы как-нибудь пообщаться, — сказал Отец.

— Прекрасная мысль, — сказал тот, в машине.

Он смотрел на Отца, улыбался, а подбородок у него дрожал, как будто в облике Отца было что-то непостижимо пугающее. А может, человеку в машине не верилось, что это действительно Отец, Элвуд Эверетт собственной персоной. Было странно, что они не называют своих имен, обмениваются рукопожатием, как обычно делают взрослые при встрече, будто каждый из них повстречал как раз то существо, которое ему менее всего приятно видеть. Оба — и отец, и тот человек — вели себя противоестественно, и подобная невоспитанность создавала у обоих ощущение неловкости. Отец нервозно разглагольствовал по поводу чудесного и здорового воздуха, по поводу состояния экономики, по поводу условий для лыжного отдыха где-то невесть где, пока наконец Нада не велела мне пойти за ним. И я пошел и дернул Отца за рукав. Человек в автомобиле — теперь я уж и сам не знал, Григгс это или нет — был вынужден отреагировать на мое появление: он нехотя перевел на меня взгляд. Мне показалось, будто я уловил в его глазах затаенное, неловкое опознание, но это длилось всего лишь миг.

— Мой сын Дики, — сказал Отец.

— Да, Дики, Ричард.

— Как, вы его знаете? — воскликнул Отец.

Эти взрослые мужчины смотрели друг на друга и заливались краской. Вот теперь вполне можно было бы поинтересоваться, встречались ли они в прежней их жизни, всего лишь несколько недель тому назад; однако этот момент они упустили, оба упорно и отчаянно молчали, так и не найдя что сказать.

Наконец Нада нарушила молчание:

— Ты идешь, Элвуд? Нам пора домой.

— Жена зовет, — сказал Отец с легкой усмешкой.

Человек поднял брови, изобразив на своем лице небрежное удивление и, переведя свой взгляд на Наду, стоявшую от него в нескольких метрах, уставился на нее так, словно бы впервые заметил. Он изобразил легкий кивок, на который Нада не прореагировала.

Когда Отец догнал нас, мы с Надой уже были на полпути к дому.

— Ну? — сказал Отец.

— Так он это или не он? — спросил я.

— Вот именно? — подхватил Отец.

Нада не отвечала.

— Ну? И что из этого? Разве он узнал меня? Или я его? — говорил Отец.

— По-моему, это он, — сказал я.

— Почему ты так решил? — вскинулся Отец, заливаясь фальшивым смехом. — Ты ведь с Григгсом не знаком. Тебе его узнавать в последнюю очередь…

— По-моему, это он.

— Но он ведь меня не узнал!

— Нет, узнал!

— Нет, не узнал!

— Нет, узнал.

Нада презрительно фыркнула.

— Мерзавец, как и мы, испугался, увидя нас. Теперь уж нам друг от друга никуда не деться.

— Да нет, не думаю, что это он, — сказал Отец.

— Нет, это он! — сказала Нада.

7…

Фернвуд был городок невинный и дорогостоящий, однако именно с него начались все мои беды. Именно в Фернвуде начался распад моего детства. Вы, прошедшие детство до конца, теперь уж не помните, какое оно было. По-вашему, ребенок — это некая цельная простейшая структура, и ежели эту структуру разрубить первым попавшимся под руку топором, обнаружатся две одинаковые половинки, заполненные хрустящим леденцом. На самом деле не хрустящий леденец у ребенка внутри, а безысходная, чем только не наполненная, клокочущая лава, где все перемешано, все перепутано. Но стоит ребенку начать разбираться в этом сумбуре, и он перестает существовать как ребенок, он превращается в нечто иное — во взрослого, в животное. Как вы считаете, не слишком ли я серьезен, не слишком ли умен? Не слишком ли впечатлителен? Да, это правда, я впечатлителен. Да, я серьезен: ведь кому еще взбредет в голову столько пыхтеть над этой ужасной пишущей машинкой (ах, если бы я мог позволить себе электрическую!), поливая собственным потом старые клавиши неизвестно ради чего! А уж что я умен, это точно. Я умен. В следующей главе я поведаю вам о данных своего интеллекта, что должно укрепить ваше доверие к моим словам.

Итак, все началось в Фернвуде. Началось и стало раскручиваться. Однако любой читатель скажет, что корни всего этого следует искать намного раньше. Скажем, вот где.

8. Самые ранние воспоминания о себе

Я — маленький, скорее всего, совсем кроха. Мне, малышу, тепло и уютно в мягкой шерстяной рубашечке, укрытому сверху одеяльцем. Я сижу в соответствующем моим размерам креслице-качалке, а Нада (первое, что она учила меня произносить было: «На-да») читает мне книжку. Я не понимаю того, что она мне читает. Слова мне непонятны, но звучат они удивительно, как музыка. Обложка у книжки глянцевая; падая на нее, свет лампы, что на столике у кровати, отражается и бьет в глаза, и я не вижу, что изображено на обложке, — возможно, там кролик в коротких штанишках. Нада читает быстро, с выражением. А мне так хорошо рядом с ней, ведь впервые после разлуки я вновь вижу эту теплую, нежную женщину с темными, рассыпавшимися по плечам волосами. Когда Нада исчезает куда-нибудь, мной занимается женщина в белом платье и с темной-претемной кожей; она все время таскает меня погулять и оставляет меня на солнцепеке, беднягу, одного, а сама визгливо треплется с другими темнокожими женщинами в белом, и в желтом, и в светло-голубом…

Но теперь Нада вернулась, и я вижу, что она меня любит. Она читает мне какую-то сказку. Она читает, а взгляд ее скачет поверх моей головы, как будто она чего-то ждет. На ней пеньюар, такой же розовый, как моя рубашечка; пеньюар стянут у шеи красной ленточкой. Поверх цветастый халат. Ах, до чего хороша Нада со своими распущенными волосами, гладкая кожа блестит. Вдруг снаружи слышится шум. Это на лестнице. Нада поднимает глаза, в них, как на обложке, отражается свет, и чтение тотчас обрывается, а из-за двери доносится гул быстрых шагов, внезапный треск дерева, и тут мы с Надой видим, как в дверь вламывается какой-то незнакомый человек, дверь резко распахивается, ударяется о стену, что-то вдруг ослепительно вспыхивает, а потом снова тихо и за спиной незнакомца я вижу Отца.

У незнакомого человека в руках какая-то черная штука с лампочкой. Он молча уставился на нас. Отец медленно проходит через распахнутую дверь в комнату и смотрит на нас. Он в грязном плаще и весь мокрый. Незнакомец тоже весь мокрый. Это потому, что на улице идет дождь. Незнакомый человек что-то поправляет в своей штуке и поворачивается, чтобы поскорей уйти, но натыкается на Отца. Отец не глядя, как бы обнимая, обхватывает его, приподнимает и отставляет от себя, и тот исчезает. Отец продолжает смотреть на нас. Он смотрит на Наду. Тишина, я не слышу, что они говорят друг другу, но комната звенит от их криков; яростных, негодующих, торжествующих. Они заполняют всю комнату, и такая стоит тишина, что можно в ней утонуть.[2]

9…

Подробность об одном из родственников Нады — то ли дяде, то ли каком-то троюродном братце, — который покончил собой посредством переедания. Он решил уморить себя, насильно запихивая в глотку и забивая уже переполненный желудок грудами съестного, от которого ломилась комната. Фантастическая личность! Эта картина так и стоит у меня перед глазами, а у вас? Лицо философа-меланхолика, нос ястребиный — мужская версия Нады, — та же тоска, в которую подчас впадает и она, однако при этом неспособность снова воспрянуть духом, толкающая на такое вот полусмехотворное средство совершения самоубийства. Смысл слова «совершить» предполагает определенную долю здравого смысла, потому мне всегда казалось нелепицей считать, будто умалишенный способен «совершить» убийство, да и вообще «совершать» что-либо. Он просто убивает, и все. Скорее даже все происходит само собой, независимо от его желания. Ведь стоит лишь вознамериться «совершить» преступление, как земля начинает гореть под ногами и каждая клеточка мозга пульсирует, распираемая энергией и, как мне кажется, особым чувством всепрощения по отношению к окружающему миру. В конце концов, вы покидаете этот мир. Лишаете ли вы жизни себя или кого другого, вы в равной степени перестаете принадлежать этому миру, и если хоть кто-нибудь из моих читателей станет подвластен чарам той музыки, что так оглушительно жестоко звучит в моих ушах, он поймет, о чем я говорю. Прочие же судить не могут.

Итак, этот человек пошел на самоубийство посредством переедания. Всякий раз, когда Нада рассказывала этот скверный анекдот, я тайком подслушивал, но никогда она не рассказывала эту историю при Отце. Как-то раз она рассказывала об этом одному своему дружку, типу с жиденькой, бесцветной бороденкой. И тот, уставившись в пол, тяжело и сочувственно похмыкивал в свою бороденку, то и дело повторяя: «Так-так!», когда Нада рассказывала о дядюшке или троюродном братце (точно не помню), который, запершись в комнате, все ел и ел не переставая, пока у него не лопнул живот. Интересно, мучился он? Об этом думать мне неприятно. Гораздо приятней представить себе тот кульминационный момент, когда, порвав скользкую, упругую оболочку желудка, его душа в тот же миг вступила в вечность. К чему нам мелкие подробности. Нада утверждала, что он поступил так специально, чтобы опорочить родственников, выставить на посмешище семейную склонность к обжорству. У них все были обжоры, со смехом рассказывала Нада, так что им даже пришлось с позором бежать из собственного городка, однако при всем при этом они так и остались обжорами. И в загадочном, мелодраматическом рассказе Нады, несмотря на презрительный тон, слышалась гордость за свое семейство.

Неизменно этот анекдот у всех, кто его слышал, в том числе и у меня, наряду с естественным чувством восхищения вызывал и странное чувство зависти. Подозреваю, что все мы крайне подозрительно и ревностно относимся к тем, кто совершает самоубийство, стремимся доказать, что это «трусость» или «ему было не больно», что лично мы способны на большее — конечно же способны на большее, дайте только срок!

10…

Итак, мы переехали в Фернвуд, где и начался распад моей личности. Там я распрощался с собой как с ребенком. Стоит ли мне стараться описывать вам Фернвуд или вы имеете представление о том, что это такое? И Фернвуд, и Брукфилд, и Седар-Гроув, и Шарлотт-Пуант — все это, как правило, отдаленные пригороды, что, однако, вовсе не означает, что они возникли недавно. Напротив, они существуют уже давно. Это тот самый в прошлом «загород», где когда-то, еще на расстоянии многих миль езды на лошадях от города, богатые горожане строили себе загородные дома. Теперь, разумеется, между этим пригородом и городом появилось множество нелепых городков и поселков новейшей застройки: ровные, чинные ряды чистеньких домиков, лабиринты возводящихся светло-желтых кирпичных фундаментов, ни единого деревца — вот они, трущобы будущего. Да ну их… «Загород» был тем местом, куда всегда тянул нас Отец, полагаясь на природное чутье, но еще в большей степени на счет в банке, ибо в нашем мире ничто так не актуально, как деньги. Исходя из этого и заводились милые знакомства. Нужные. Отменные. Фернвуд и представлял собой живописное скопление таких вот старых загородных поместий, и, надо сказать, весьма обширных. Глянешь — дух захватывает. Некоторые сохранились в прежнем виде, однако большинство участков теперь поделено на несколько, площадью, скажем, акра в три и с домом при каждом, а в застройках городского типа участки сократились до двух акров. Наш дом в Фернвуде, стоявший на извилистой улочке под названием проезд Неопалимая Купина, был, разумеется, в числе последних.

Представим себе Фернвуд — город, где пахнет травой и листьями, течет хозяйски прирученная река (предусмотрены сельским бытом утки, гуси, лебеди, грациозно снуют в воде огромные серебряные караси), где голубое небо, а под ним тысячи акров восхитительно зеленой травы, не какой-то там, а именно низкорослой, какую сеют на площадках для гольфа, и повсюду — море деревьев! И еще — огромные каменные дома, кирпичные, в скандинавском, английском, французском, юго-западном, северо-восточном стиле, с элементами архитектуры «модерн», которая то и дело крикливо-агрессивно бросается в глаза на фоне описанного традиционного пейзажа. К аромату лужаек, орошаемых теплым весенним утром посредством автоматического устройства, примешивается здесь запах денег, запах купюр. Новеньких, хрустящих, так и хочется засунуть их в рот и жевать! У меня буквально слюнки текут при мысли об этаком лакомстве: эта свежая сине-зеленая печать, этот сочный бумажный аромат!

Может, стоит отклониться от темы и поведать вам небольшую, странноватую, лишенную завершения притчу о купюрах? О банкнотах? О свеженьких денежных бумажках? Мне было восемь лет, мы тогда жили в Брукфилде, и однажды, когда я отправился в школу, как раз в этот момент к нашему дому подкатила на своей машине одна из приятельниц Нады. Судя по тому, что, притормаживая, она въехала в один из кустов нашего кипариса, дама была крайне взволнована, а, выскакивая из машины, дверцу оставила нараспашку. Тогда я незаметненько последовал за ней прямо к нашему дому. Без стука она рванула заднюю дверь и с криком: «Наташа! Наташа!» — ворвалась в нашу кухню.

Я кинулся к кухонному окну, прильнул ухом к решетке. Кисейная занавеска служила мне идеальным прикрытием. Вошла Нада, но даже и рта не успела раскрыть, как гостья выпалила:

— Ты не представляешь, что я обнаружила!

Последовала короткая пауза, затем Нада пробормотала что-то, слов я не расслышал. И вдруг эта женщина с жутким, омерзительным торжеством — до сих пор не могу забыть! — выкрикнула:

— Ты только посмотри! Вот где все у этого мерзавца хранится!

Я не утерпел, подтянулся вверх. Ну да, зараженный ее неистовой злобой, я подтянулся вверх, чтобы заглянуть в окно и увидел, что у женщины в руках распахнутая битком набитая купюрами коричневая кожаная сумка-холодильник.

— Тут тысячи! Тысячи! Если не миллион! — вне себя орала она.

В ярком утреннем солнечном свете видно было, как блестит слюна на губах у этой дамы, и вся эта картина до такой степени потрясла меня, что, не удержавшись, я сорвался и, пролетев пару ярдов вниз, грохнулся оземь.

Так поняли вы, о каких деньгах идет речь? Но есть еще и другие, сброшюрованные, размером поменьше, отпечатанные на небольших листочках бумаги. Ах, что за чудо, что это за чудо, в известном смысле мне бы снова хотелось иметь ко всему этому доступ. Если бы я вздумал себя уморить посредством запихивания в себя как можно больше денег, я бы такого осуществить не сумел: на такой конец у меня не хватило бы средств. Однако я хочу поведать вам о Фернвуде, а деньги составляют лишь часть этого образа. Да-да, конечно, они в нем главное, основа, тем не менее нам свойственно казаться себе выше своих основ, выше своего небезупречного происхождения. Нам свойственно желать возвыситься, не оглядываясь на прошлое, так как это было бы признаком déclassée;[3] а при отсутствии явных классов в обществе у людей нет большего страха, чем сделаться déclassée, что негоже даже и для бесклассового общества.

11…

Я стал учиться в частной школе, которая звалась «Мужская школа имени Джонса Бегемота», не связанной ни с каким религиозным обществом, а нормальной, с уклоном в англофильство, типичной школе, располагавшей безликим автобусом, развозившим туда и обратно тех немногих «городских ребят», которые не жили в пансионе при школе. Сама школа представляла собой одно из упомянутых мной старых поместий (говорил же, при виде подобных дух захватывает!), ну и, понятно, что в таком громадном особняке ни один смертный отродясь не жил. Какое там: так и кажется, что в нем могут обитать исключительно великаны, или архангелы, или чудовища. А за главным особняком, спускаясь террасами с холма, раскинулся необыкновенной красоты сад, за которым ходил один глухонемой, все жизненное предназначение которого только и состояло в том, чтобы убирать с газона опавшие лепестки, обрезать розы, подкислять почву под рододендронами, обрабатывать посадки и бороться с вредителями. Пестование красоты следует доверять герою-чудовищу, чтоб на этом фоне еще резче выделялось его уродство.

Стены зданий были сплошь увиты плющом с очень твердыми, но ломкими стеблями. Облик несколько отталкивающий, как у всех подобных школ. Массивная, топорная, приземистая, безликая архитектура, естественное смешение английского и тюремного стилей. Посыпанные гравием дорожки для велосипедных прогулок воспитанников, каскады водопадов, предназначавшихся для посетителей, родителей и фотографов из прессы. (Нам, мальчишкам, доступ к воде был verboten.[4]) Спальни слишком узкие, унылого вида, однако производившие впечатление добротности, каковым свойством отличалась и тамошняя мебель под старину. В духе провинциальной Англии. Сияющие полы в классных комнатах, казалось, были отполированы тысячами подошв охочих до знаний школьников, перебывавших здесь за столетие. Классы небольшие: учителю полагались стол и стул, не кафедра, ведь кафедра — надо ли мне вам это объяснять! — являлась признаком, характерным для общедоступной средней школы. И каждый день нашего презренного, мученического пребывания в Школе имени Джонса Бегемота мы обязаны были ходить в пиджачке и при галстуке, а также трудиться усердно, весьма усердно. Я не шучу! Программа школы начиналась с седьмого класса и включала в себя весь курс средней школы; отличавшиеся консерватизмом фернвудские папаши и мамаши уже за десятилетие до поступления их отпрысков в школу Джонса Бегемота размечали и выстраивали всю перспективу их жизненного пути. Наши ровесники из обычных школ опережали нас буквально во всем за исключением интеллектуального развития; типичный питомец Школы имени Джонса Бегемота был худосочным, низкорослым, впечатлительным и нервозным юнцом, имел склонность к сарказму и благородные, отточенные до автоматизма манеры. В присутствии девочек он делался беспомощен, точно дитя. Думаю, что примерно треть моих соклассников нуждалась в психоаналитике, и большинство пользовалось услугами одного на всех доктора Хагга, специалиста по психическим нарушениям у подростков. Я же до этой стадии не дошел, поскольку через пару месяцев был выдворен из этой школы.

Из всех неприглядных воспоминаний, которые вмещает в зрелом и подгнивающем виде мое сознание и о которых мне предстоит вам рассказать, самым страшным позором, пожалуй, является именно факт моего изгнания из школы.

Человеку свойственно с долей иронии относиться к таким грехам, как кража, избиение жены, измена, даже убийство (в чем вы меня как раз и изобличите), однако пуще всего человек стыдится мелочей, которые якобы задевают его достоинство. Это происходит потому, что даже у самых порочных из нас самомнение источает свое сияние практически безостановочно, что побуждает нас неизменно рассуждать так: «Да, но все-таки честь моя не затронута! Да, но мое достоинство не затронуто. Да, но все-таки… Все таки…»

Все-таки…

Мы переехали в Фернвуд в январе, и Нада немедленно стала интересоваться по поводу школы. Она решила, что обычная — исключается, так как необходимо активно развивать мои детские и робкие умственные способности. Одно время она увлекалась (но недолго, как и всем прочим) католической верой, однако ее сумели убедить, что местная католическая школа для ее «сына» не годится. (О «сыне», то есть обо мне, Нада проговаривала скороговоркой и понизив голос, как о чудо-ребенке, которого не способны понять ни собственный отец, ни педагоги.) И вот как-то морозным утром она повезла меня в Школу имени Джонса Бегемота.

Позвольте, я опишу, как выглядела Нада в то утро. Она была одета на загородный манер (в дальнейшем вы узнаете, что в одежде ей было свойственно два стиля), и украшения были на ней необычайно эффектные, изумительно подобранные: простой и строгий темный шерстяной костюм, в ушах крохотные серебряные сережки, белые лайковые перчатки, в которых руки кажутся нежными, как у младенца, только белее, сумочка в тон и бриллиантовый браслет-часы, подаренный Отцом просто так, без всякого повода — вернее, я так и не сумел выяснить, был ли повод, — месяц тому назад. Кожаные туфли; гладкие, затянутые в тончайший, поблескивающий на свету нейлон ноги; объявленное «загородным» меховое спортивное пальто — чередование белых и темно-янтарных полос; и все, что было на Наде, источало вокруг теплую волну нежного аромата духов, создавая особую, только ей присущую ауру. Как всякий ребенок, я не показывал вида, что замечаю, с каким вниманием смотрят на Наду мужчины, встречавшиеся нам в пути, — просто те, кто заправлялся на бензоколонке, или изредка попадавшиеся местные служащие, спешившие либо на работу, либо на железнодорожную станцию. Я даже не показывал вида, что замечаю, как смотрит на нее временами Отец — с томлением, грустью, благоговением, — когда Нада, ища что-то и, как правило, не находя, вбегает в комнату, в которой он в тот момент оказывается, или где мы с ним оказываемся вместе: Отец, изнемогающий от счастья, и я, ее чудо-дитя. Частенько в моей детской жизни мне приходилось отводить глаза, отворачиваться, чтобы не видеть то, что я видеть был не должен.

В то утро Нада воспользовалась «кадиллаком». Отец был на работе. Он отправился на работу в семь утра и был уже где-то там, на службе, в своем собственном офисе. Мы как-нибудь непременно перенесемся с вами и туда, но с Надой всегда гораздо интереснее, и, значит, слушайте рассказ (а что, если для моей жизни слово «анекдот» гораздо уместнее?) о том, как она повезла меня в Школу имени Джонса Бегемота, как натолкнулась на осложнения, как справилась с ними. В изящном желтом автомобиле Нада катила по немощеным улочкам Фернвуд-Хайтс, гораздо более фешенебельного района, прилегавшего к равнинной части Фернвуда. Мы ехали мимо высоких каменных, кирпичных и кустарниковых изгородей, за которыми наверняка скрывались шикарнейшие особняки, машина петляла и вихляла, как будто в нескончаемом сосновом бору, но вот наконец мы подъехали к кованым воротам с вывеской:

МУЖСКАЯ ШКОЛА ИМЕНИ ДЖОНСА БЕГЕМОТА

СТОЯНКА ДЛЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ

СКОРОСТЬ 15 МИЛЬ В ЧАС



Поделиться книгой:

На главную
Назад