Но до чего же он хотел пить, несмотря на мороз! Как он пил! Долго, жадно.
— Дрянь! — тихо говорила я ему. — Где ты шляешься? Что это за идиотские увлечения? Ведь ты маленький, сравнительно слабый. Сколько собак больше и сильнее тебя! На что ты надеешься, дурак? Загрызут тебя до смерти, а твоя красавица даже не заметит тебя.
Он на миг перестал пить, поглядел на меня и осторожно встряхнулся. Эта осторожность подтвердила мое предположение, что для него не все обошлось благополучно, что он был покусан.
— Ладно. А что прикажешь сделать с инстинктом? — спросил его взгляд.
Он стал опять лакать, но уже вяло и лениво и сейчас же бросил и повернулся, поджав одну лапу, опустив голову и изогнувшись в крючок. Я стояла в дверях ванны, в комнате было светло, и он понимал, что проскользнуть мимо меня безнаказанно ему может и не удаться.
— Скучны эти разговоры! — ясно говорил он. — Дай ты мне пробраться до своего места. Ведь не прошу я у тебя есть, хотя и голоден до смерти, так хоть отвяжись от меня с нотациями и наказаниями.
Медленно переступая, с обвисшими ушами, с поджатым хвостом, с низко опущенной головой, но с настороженным взглядом умных, лукавых глаз, он прокрался несколько шагов и остановился.
— Играю в смирение. Что же делать? — поняла я. И мне стало его жалко.
— Есть-то хочешь? — спросила я.
Морда сразу поднялась, уши насторожились, в глазах блеснул самый решительный, утвердительный ответ.
— Хочу, конечно! Но разве дашь?
— Подожди.
Я прошла к буфетному шкапчику в коридоре, опять зажгла спичку и взяла с тарелки пару пирожков. Тилька уже стоял за мной, но как только я обернулась к нему, он присел и, облизываясь, мяукнул, как кошка. Съел один пирожок, съел другой и благодарно повилял обрубочном хвоста.
Я отворила ему дверь Левиной комнаты, где он всегда спал на диване, в пролежанной им дыре, и он трусцой побежал к своему месту, приготовился, с усилием прыгнул и громко, с облегчением и наслаждением закряхтел.
Я тоже легла и тепло укрылась. И мне было весело, и смешно, и спокойно, и уютно. В зале гулко пробило три часа.
Это было давно и вдруг отчетливо вспомнилось сегодня ночью, когда мне не спалось и где-то отрывисто, знакомым, понятным голосом залаял фокс.
[Поездка в Крым]
Почему-то мне сегодня все вспоминается Крым. Эта поездка с Мишенькой и Ниной, с этими двумя моими любимыми, которых теперь со мной нет, эта поездка была последней яркой вспышкой моего счастья. После черезвычайно тяжелой, мучительной зимы и перед крушением всей моей жизни — два месяца сказочного счастья. Мишенька и Нина…
Я помню свои мысли на балконе — в Симеизе. Миша подошел ко мне и обнял меня.
— Ты думаешь о судьбе своих детей? — Почему ты это угадал? — Я знаю. — Я прислонилась к нему, и мы думали вместе. Но молчали. Чувства Миши и его мысли были всегда гораздо мягче, нежнее его слов. Я знаю, что тогда мы думали и чувствовали одно и то же, но, если бы заговорили, не согласились бы друг с другом. Он сказал бы: «Я не могу примириться, что они ищут свое счастье там, где я его для них не вижу; что они выбрали людей, которых я не выбрал бы для них». Он сказал бы: «Я не могу быть счастливым их счастьем». А мне хотелось, чтобы они, как я, на это время забыли бы всякие рассуждения, всякую критику, все свои личные чувства и широко открыли бы свою душу только для сочувствия, только для радости, только для любви. Не хотела я понять, что он не был способен опьяняться до потери ясности мысли для полноты чувства и что он не хотел и не умел закрывать глаза на одну сторону, чтобы видеть только другую. Он оставался трезвым, ясным, проницательным и, может быть, немного слишком осторожным и подозрительным. И молчал он, чтобы не огорчать меня, потому что только молча мог он выразить всю безграничную нежность своей любви. И мы думали о судьбе наших детей.
Шумело море, разбивались волны, ясно голубело небо, и ярко светило солнце, и все — все было полно этими мыслями, и все отзывалось на них. Лодя с Таней, Нина с Володей…
Кто видит вперед? Кто знает, что будет? Кто умеет не ошибиться, утверждая: здесь счастье, а там его нет! Кто уверенной рукой указывает путь жизни? Приносить тяжелые жертвы, чтобы потом никогда не прийти к убеждению, что они были необходимы, — это, быть может, самая большая ошибка в жизни.
Поверить чужому опыту и не иметь средств впоследствии отделаться от подозрения, что он обманул тебя, это, быть может, самое горестное недоразумение. Разве жизнь так богата счастьем, чтобы его выбирать?
В эту весну[68] двое из моих трех нашли свое счастье, захотели его всей душой. И эти двое спросили у нас: «Можно? Вы согласны? Вы поможете нам быть счастливыми? Если не на всю жизнь, то хотя пока…»
Ах, боже мой, если бы они знали! Ниночка! Лодюшка! Если бы вы знали! Разве мы могли сказать: да или нет? Могли сказать, что хотели? Мы могли сказать только то, что сложилось у нас в душе. Мы разные, но одинаково любящие, мы могли сказать только то, что кричала нам наша любовь. И я, после тяжелого разочарования в себе, в своем знании и опыте, я с возмущением, с экстазом, с завязанными на все глазами, глазами, которым я уже не верила, я хотела счастья во что бы то ни стало; я хотела его с отчаяньем, с безумием. Отец хотел его осторожно, с благоразумием, с проницательностью, свойственной ему во всем. Он сказал про Таню: «Меня беспокоит ее здоровье». А ее тогда никто не считал больной. Это было предвиденье любви[69]. Про Володю он говорил: «Это честный и порядочный малый, но… болтун, балаболка»[70]. Он боялся. Но он не только боялся: он ревновал. Он не мог «отдать» Нину. И кому? Мальчишке. И разве я не понимала его и разве он не понимал меня? Решение судьбы наших двух детей, я уверена, глубже задело нас, чем их самих.
Да, когда мы глядели тогда, обнявшись, на море и молчали, это была, кажется, самая незабываемая, самая многозначительная минута нашей общей жизни. Какое чувство! Ему нет слов! Точно наши двое из трех уплывали от нас в это безбрежное море, уходили куда-то ввысь, растворялись в этой красоте и дали. И все, все — и небо, и море, и солнце — было Лодино и Нинино счастье и наши надежды и наша тревога…
Ярко представить себе этот день и вспомнить: а Миша умер… А Таня умерла… А Нина — я не знаю где[71]. Не знаю. И ничего не осталось от той жизни, в которой можно было взвешивать шансы за и против «обычного» счастья. И оглянуться на себя. Кто видит вперед? Кто знает, что будет?
…А за окном все идет, все падает снег. На суку дерева сидят нахохлившиеся галки… Ну ничего! Все мы умрем. Все мы отдохнем. Все проходит быстро.
[Сыновья]
Взрослые очень любят спрашивать маленьких детей: а скажи, кого ты больше любишь, папу или маму?
Дети на этот вопрос всегда хмурятся, сопят и вырываются из рук, которые стараются их удержать. Самые лимфатичные отвечают, нахмурившись: «Не знаю!» И как им знать? Но этот вопрос вызывает неприязнь к лицам, которые пристают с ним.
Меня всегда сердило, когда меня спрашивали: — А ты какого сына больше любишь? Сознайся, Леву?[72] Я тоже хмурилась и вырывалась. Леву. Почему всегда все предполагали, что Леву? Разве я делала между ними разницу? Разве я была несправедлива, разве я была нежнее с одним, чем с другим?
Я стала невольно следить за собой и с недоумением заметила: конечно, отношение между мной и Левой было одно, а между мной и Лодей[73] — другое. Я стала это замечать, когда мальчики были уже подростками и характеры их более или менее определились.
Два родные брата, но до чего несхожи! Лева плакал, когда огорчался, Лодя кричал, когда сердился. Лева был очень нежен со мной, с няней, со своими. Лодя больше льнул к чужим, например к гостям, и постоянно с радостью принимал их приглашения ехать жить к тому или другому. «Сейчас соберу свое узло», — объявлял он и бежал к няне приказать ей увязать его вещи. Он был забавный, живой, «неожиданный характер», и с ним любили шутить и смеяться взрослые.
Лева был застенчив и неразговорчив. Он не имел успеха у чужих. Мне особенно запомнилось, как в один дождливый вечер, когда мы только что приехали в Клекотки, Лодя, которому тогда было около 3-х лет, вышел на крыльцо и крикнул: «Люди! Уберите грязь!» — и когда никто не кинулся исполнять его приказание, весь красный от гнева он побежал к бабушке и возмущенно заявил: «Я — барин, а они меня не слушаются». Разве Леве приходило в голову, что он барин? В другой раз я сказала Лоде (это было на вокзале): «Поди к буфету, спроси бутылку сельтерской». Он отвернулся и гордо бросил мне через плечо: «Я тебе не лакей». Эта черта глупого зазнайства проявлялась часто и очень удивляла меня. Удивляла и сердила. Ему за это попадало, но возможно, что слишком примитивно. Я, например, давала ему подзатыльник или отталкивала его от себя и говорила: «Ты важничаешь, так убирайся. Я таких важных не люблю». Тогда он садился против меня и глядел на меня, не спуская глаз. Глядел так пристально и долго, что у него начинали закрываться глаза, его одолевал сон. А мне становилось смешно: кто кого пересидит?
У Левы был свой крупный недостаток: он был нетерпелив и вспыльчив и в припадке вспыльчивости очень несимпатичен: дрался, бросал и ломал вещи, очень неприлично выражал свои чувства к окружающим, но всегда кончал тем, что бросался ничком на кровать или на диван, зарывался лицом в подушку и трясся и дергался от рыданий. Это значило, что припадок вспыльчивости уже сменился стыдом или раскаянием, и Лева был очень несчастлив. Как часто мне приходилось выносить такие же сцены с Мишей и как они портили мне жизнь! Миша, успокоившись, тоже стыдился и раскаивался, но, конечно, не плакал, а старался возбудить сочувствие и жалость к себе: это был его способ заслужить прощение. Он начинал жаловаться на колотье в сердце, на какое-то пощипывание.
Я знала, что эти припадки у него наследственные, ненавидела их всей душой, негодовала, возмущалась, что он не хочет или не может бороться и не допускать их, но в конце концов мирилась с этой неприятностью. Тяжело было думать, что Левушка тоже заражен этой наследственностью, и невозможно было сердиться на него, когда он так горько плакал. Мне всегда казалось, что плакал он оттого, что не мог понять, что с ним происходит. Как могло быть, что он, кроткий, любящий мальчик, так скверно себя вел? Но в раннем детстве эти припадки случались с ним довольно редко, и я надеялась, что мы с ним вдвоем осилим их.
У Лоди очень рано стала проявляться способность фантазировать. Он начал рассказывать «болтушки». Чаще всего он рассказывал их Ниночке[74]: «Слушай. Ночь… очень темно. Ничего не видно, а в поле идет поезд. Ведь страшно? А близко лес. Там еще темней. А поезд идет. И вдруг… И вдруг — волк!» Он изображает на лице ужас, таращит глаза, разводит руки со скрюченными пальцами, выжидающе смотрит на Ниночку, как переносит она этот ужас? Волк!.. Но Нина спокойно сидит за своим маленьким столиком на маленьком стульчике, расставляет свой игрушечный сервиз. Лодя трясет ее за плечо, авторское самолюбие его оскорблено: «Ну, что?» Ниночка равнодушно одобряет «болтушку». «Подожди, я еще страшнее выдумаю», — обещает Лодя.
Несколько позже он стал выдумывать не только «болтушки», но и приключения, которые будто бы бывали с ним, как только он оставался один. И он ни за что не признавался, что сочинял их. А я не придавала этим рассказам никакого значения. Заметишь иногда: «Все-то ты врешь!» Он пристально посмотрит, поморгает и убежит.
Когда в детской стали ставить спектакли, никто из зрителей не сомневался, что автор пьес главным образом Лодя. Конечно, все артисты вносили много своего, так как им давалась только канва пьесы без слов и каждый играл свое, как вздумается.
— На чью это трупу я наступил? — вытаращив глаза и скрючивая пальцы, вопил Лодя.
Несомненно, он был самый «интересный» мой ребенок, сознавал это и жаждал успеха и славы. Он чувствовал, что мал, и во что бы то ни стало стремился всегда быть на виду, играть главную роль, приобрести значение.
Я теперь думаю, что могла бы тогда обратить больше внимания на это развивающееся тщеславие, но я была не педагог и почему-то ненавидела педагогов. Я очень гордилась успехами Лоди и одновременно сердилась за них же: уж очень было заметно, как он добивался их. Но отец так «щелкал его по носу» за то, что он заносился, зазнавался, что мне было его жалко, и я уже сердилась на Мишу: а он-то что за педагог, что так старается сломить у ребенка веру в свою силу, в свои способности, старается унизить его, пользуясь тем, что внушает ему страх. Разве можно унижать ребенка? Вот откуда неискренность, хитрость, подхалимство или озлобление. Мы с Мишей спорили и ссорились, а Лодя искал и находил у чужих признание его превосходства и даже преклонения перед его личностью. Он подчинял себе товарищей, и его друзья всегда были его поклонниками, а не равными. Мне кажется, что дома он чувствовал себя угнетенным, потому что он не первенствовал и становился обыкновенным и не возбуждал удивления и восторга. Его часто уличали во лжи, высмеивали, и он чувствовал себя несвободным… И вот в то время, как мы с Левой делили радости и горести его жизни, Лодя все чаще и чаще обманывал меня и нуждался в моем участии только тогда, когда попадал в беду и ему нужна была моя помощь. Но в этой помощи я никогда не отказывала ему, в особенности когда надо было заступиться за него перед отцом. Миша сердился: «Твое дурацкое баловство только вредит мальчишке. Он способный, умный, но зазнался, изоврался, распустился, изленился. Черт знает что! Ведь его даже к экзаменам не хотели допустить!» — «Но ведь он перешел!» Миша пожал плечами: «Мне директор сказал: блестяще держал экзамены. Все рот разинули. Ведь вот подлец!» Как Миша гордился сыновьями! Но Левой — с нежностью, а Лодей — стараясь скрыть эту гордость, кажется, даже от самого себя. Очень он всегда боялся, чтобы кто-нибудь из нас не зазнался. Не боялся только за Ниночку.
Я не знаю, насколько и в чем я была виновата, но я чувствовала, как с каждым годом я теряла Лодю, как он отдалялся, отгораживался. И вместе с тем я знала, что мы очень любим друг друга. У него эта любовь проявлялась какими-то порывами, при случае, а потом он опять уходил очень далеко. <…>
Отчего я не могла спорить с Лодей? найти надлежащие слова, простые и ясные, возражая ему? Ведь мои мысли казались мне простыми и ясными, но он ошеломлял меня неожиданностями и уверенностью своих утверждений. Я много думала над ними и не могла бы сказать, как сказал бы отец: «балалайка несчастная!»
Я все больше дружески сближалась с Левой и все более упрямо боролась с Лодей. Каждому слову Левы я без всякого колебания верила, да и в чем было сомневаться? Так что и вопроса о доверии никогда не возникало. Мы беседовали спокойно и просто. Лодя всегда являлся удивить чем-нибудь. Он не любил «домашних» разговоров и если и говорил про «домашнее», то с насмешкой, с осуждением, даже с презрением. Я знала, как сильно он любил Ниночку, но это не мешало ему иногда ядовито издеваться над ней: «Чем ты не купеческая дочка? Знаешь, возвращаешься иногда домой, да подумаешь: а у Ниночки женишки сидят и на нее глаза пялят, а она их очаровывает… Ой, Нина! как скучно! Какая кругом тебя духота, пыль, паутина…»
Нина не сердилась и не обижалась. Усмехнется и спросит: «Стихи носил читать? Опять „светлой Оле“?»
У Лоди всегда в кармане студенческого сюртука была пачечка его стихов, и он ходил читать их «милым девушкам», но при этом ухитрялся как-то натравить этих девушек друг на друга и устроить целый скандал. Я не знаю, что он для этого делал, до меня только иногда доходили слухи, что из-за него возникали ссоры, целые бури. И я замечала, что Лодя очень увлекался своим «успехом» и старался развивать его, хотя мне никогда ничего не рассказывал о нем, и я заключила из этого, что он сам признавал, что гордиться ему в этом случае не приходится.
Оба брата были в том возрасте, когда естественна влюбленность, и, конечно, оба были влюблены. Но до чего по-разному! Лева относился к своему увлечению серьезно, а к предмету его внимательно, несколько ревниво, требовательно и никогда не терял, хотя бы отчасти, чувства собственного достоинства. Матерям трудно утверждать, что от них не скрывается именно эта сторона жизни их детей, и я нисколько не считаю себя исключением. Я только угадывала, что мало знала. Но не могла я не знать чего-то самого основного, того, что я могу назвать только душой своих детей. И у Левы она была ясная, неизменная и верная себе, как и у Ниночки. Лодя потрудился покалечить себя, как только мог. И, конечно, сделал он это не потому, что ему так хотелось, а потому, что он и на себя смотрел, как на свою «болтушку», которой так приятно было волновать и пугать (…Я еще страшнее выдумаю!). Он сделал это потому, что не мог не сделать. Его душа ему самому была не ясна и не удовлетворяла его: ему не на что было опереться и приходилось эту опору создавать. Как могло случиться, что у него была такая обособленная душа? Но разве возможно проследить все нити наследственности, иногда идущие совсем не по прямой линии? (Не от отца и матери к детям, а, непонятно как, от более дальних родственников.) А еще труднее проследить влияние совсем посторонних лиц. В жаждущую душу влияния проникают глубоко и прочно. А у Лоди была именно жаждущая душа, которая только и укрепляла себя со стороны.
Вот и влюбленность у него была своеобразна. Если девушка ему нравилась, он сейчас же начинал усиленно заниматься… не ей, а самим собой. Создавались новые образы <…>, лились ливмя стихи, где-то бушевали девичьи недоразумения, обиды и нередко лились слезы, а влюбленный Лодя напрягал все силы, чтобы показать себя как-то сверхнеобычным, непонятным, ошеломляющим. Не утверждаю, но, по-моему, Лодя только так и чувствовал и переживал свою влюбленность. Только позже, гораздо позже она стала действительно чувством, которое не заставляло его ломаться, а само ломало в нем все напускное и даже заставляло страдать, что его сильно возмущало.
…Почему я больше прощаю Леве, чем Лоде? Но очень просто: Левин характер — это наследственная болезнь, старая, известная, понятная, хотя и неприятная. Леву я ужасно жалею за его характер, как жалела бы, если бы передала ему другой недуг по наследству. У него могло быть больше сил и желания с ним бороться, больше стремления сдерживаться, это несомненно. Но надо еще знать, не в этом ли заключается наследственность, что сила борьбы почти невозможна? Может быть, нельзя исправиться, а надо переродиться? Поэтому я больше огорчаюсь, чем сержусь и возмущаюсь, когда Лева «распускается». Мне это очень тяжело и больно. Но виновником этой моей боли не только Лева, но и Миша и, главное, отец Миши. И к отцу Миши у меня только недоброе чувство, потому что я не знала его и не любила и ничего не могла ему простить, а он-то отравил Мишу и Леву своим ужасным наследством.
У Лоди более мягкий, милый характер, вспыльчивый, но отходчивый, ласковый, миролюбивый. И вдруг, прожив четыре года в Петербурге без меня, он вернулся едва узнаваемый. Необычайная заносчивость, требовательность, непримиримость… Откуда все это? Несомненно, благоприобретенное. Прежде всего, нечаянно, я начала натыкаться на все незнакомые острые углы его нового характера, ушибалась, удивлялась, во не боялась выражать свое недоумение и неудовольствие, потому что все еще помнила, что наши трения никогда не вредили нашим отношениям. Но когда я увидала, что я ошиблась и что дело серьезнее, чем я думала, то все-таки примириться мне было трудно. И сейчас ужасно трудно. <…>
Так разве не понятно, что я Леве больше прощаю (все прощаю), чем Лоде? Леве надо простить только крик, воркотню, плевки, поздравления и т. д. Словом, большой шум и неприятную «четверть часа» в переводе с французского. Все это внешнее. Что простить Лоде? Да мое прощение ему ни на что и не нужно. Ему нужно признание всех его новых достоинств. <…>
Думаю, стараюсь понять и не могу. И стало из одного Лоди — два: одного из них я люблю и признаю, а он его ненавидит и отрицает; другой мне нов, чужд, неприятен, а он с ним носится, им гордится, всучивает его мне на веру. Да не верю я этому новому образу! Мало ли что можно себе сочинить? Отчего Лева себе не сочиняет? Ведь он весь простота и естественность, правдивость. Он даже не умеет солгать. Ложь для него просто не нужна, как для некурящего табак. Он так мало притворяется, что иногда кажется недостаточно любезным и даже вежливым. У Лоди много фантазии при уме, и это заставляет его делать глупости. У Левы — ум ясный, гибкий, глубокий и отрешенный от фантазии. Лодя любит и умеет нравиться, применяется к людям с этой целью и поэтому всегда другой, т. е. разный в разной обстановке. Лева всегда и везде один, всегда одинаков и дальше всего от желания произвести впечатление. Лодя весь в украшениях, и, надо отдать ему справедливость, эти украшения ценны: у них настоящий блеск. Он остроумен, легко и хорошо говорит, обаятелен в обращении, когда хочет — разнообразен, а главное, он поэт, и это в нем глубоко[75]. У Левы все его сокровища под замком, убраны, спрятаны от постороннего взгляда. А разве мало этих сокровищ? Стоит его узнать, чтобы любить и уважать и ценить очень высоко. Вот мои два сына. Я люблю их с одной и той же силой, но Лодя мой сын только, а Лева старше меня, авторитетнее меня, у меня к нему именно много уважения. Ведь он не прав только, когда не в духе, бурчит, сердится. Он еще очень строг, в нем много отцовского, в Лоде много моего.
Если бы мне раньше сказали, что у меня будут такие сыновья, я бы не поверила. Я не ошибаюсь: это настоящие, умные, ценные люди, каких мало. И они мои. И они любят меня. Разве это не большое-большое счастье?
[Последний день счастливой жизни]
Я отлично помню последний день моей счастливой беззаботной жизни. Андрея Сергеича Мосолова свидетельствовали в Епифани, нашли негодным и освободили от военной службы. Мы все радовались за него, и я помню, как я от радости поцеловала его и тут же решила, что надо это событие отметить и пригласила его с женой и Протасовых на блины. И весело же мы готовились к этим блинам! Накрыли на Селезневском балконе, на солнышке. Чуть ли это было не 7-ое августа [1916 года]. Андрей Сергеич прибежал гораздо раньше назначенного часа. Я сидела в кабинете, он подошел к открытому окну: «Поздравляю Вас! Дарданеллы взяты!» — «Не может быть!» — «Нет, это уже верно. Я нарочно прибежал сказать. Я был на станции и пассажиры из Москвы рассказывают и даже показывают газеты…» — «Если правда, — сказала я, — тогда Миша наверное пришлет мне телеграмму. Непременно телеграфирует! Вот мы кстати пируем!»
День был ясный, прохладный, осенний, но как я люблю такие дни! Нина была со мной и тоже радовалась и ждала телеграмму. Но мы уже кончили и блины и обед и ушли на теннис, когда действительно принесли телеграмму. Все решили, что содержание заранее известно, и закричали: ура! Я радостно распечатала телеграмму, готовясь прочесть громко и торжественно, но… я читала и сама не понимала, должно быть потому, что не могла сразу перейти в другое настроение. Я не понимала: «Легкий плеврит, вышли немедленно Анюту…»[76]
Солнце село, гости ушли, Анюта прощалась с Клекотками, собираясь ехать. Я соображала, что мне необходимо сделать и успею ли это в сутки. Со свечой ходила из комнаты в комнату, и уже все стало чужое, остающееся, неуютное…
И это был последний день прежнего благополучия. И как странно: чествование Андрея Сергеича…
[После 1916 года]
Я вернулась из Петрограда со свадьбы Нины в конце марта 1917 года. Знакомые, которые встречали меня на улице, не узнавали меня. Я стала старая, худая. А я не узнавала Москвы и чувствовала себя в ней чужой, как тень прошлого, изгнанного или раздавленного.
…По вечерам меня часто тянуло в привычные места, туда, где мы гуляли вместе с Мишей, к нашей тихой Спиридоновке, к нашему особнячку с садиком, где Миша сажал деревца. Ведь я еще могла видеть огни нашей люстры в гостиной и лампы с орлом в столовой. Я могла видеть наши занавески, картины, слышать, как лает Тилька в саду или на дворе. Еще жили в этом доме родные мне души: Олюшка, Маша. Но я шла не для того, чтобы видеться с ними, чтобы использовать то, что еще осталось реального. Я шла за обманом, за мечтой. Так легко было воображать, что ничего, ровно ничего не случилось, что все по-старому: Миша жив и сидит дома, ждет меня. В столовой накрывают стол к чаю. Дети, может быть, на балконе или разбрелись по своим комнатам. Ничего не случилось и ничего не изменилось, потому что привычно горят наши лампы и освещают знакомые обои, отражаются огни в нашем зеркале… Как же может быть, что уже нет нашей жизни в нашем доме?
…Когда Ниночка оправилась от болезни, мы вместе уехали в Клекотки.
Едва мы успели приехать, как пришла большая толпа мужиков. Они стали во дворе и ждали, а я вышла к ним на крылечко, еще не зная, как и о чем мы будем говорить. Но только что я показалась, как все руки поднялись и все головы обнажились. Сама не зная зачем, я сбежала со ступенек и вошла в их толпу. «Матушка, — говорили мне, — матушка… И узнать-то тебя нельзя! Царство ему небесное… Любили мы его…» Очень ярко помню и никогда не забуду, как один большой белокурый мужик ласково говорил: «Спи у нас спокойно! Спи спокойно! Мы тебя убережем, мы в обиду не дадим… Спи спокойно!» И другие говорили что-то в этом роде: «Чтобы никаких гуляниев в саду! Не допустим! Замучалась! Отдохни! Мы тут… Мы все тут…»
Что-то таяло в груди, становилось тепло, но не радостно, а мучительно больно…
И точно в тихом непрерывном сне прошли два месяца. «Спи, спи спокойно!» Разъехались все мои, и я осталась одна. О, эти длинные, длинные осенние вечера в моем кабинетике, со спущенными шторами, с горящей на письменном столе лампой, с бодрым, молодцеватым тиканьем стенных часов с розой над циферблатом в коридоре, за стеной. Были ночи тихие, точно мертвые, были ночи бурные, когда сад стонал и трещал, и в окна стучал ветер, а на дворе метались с лаем собаки. Но какая бы ни была ночь, я знала, что меня ждет всегда одно и то же, что это неминуемо: тихо и темно было во всем большом пустом доме, а я слышала пение, и пел Ниночкин милый, грустный голосок, и я не могла не слушать его. Я старалась читать или писать, но незаметно оставляла и книгу и тетрадь и слушала, слушала… И самое мучительное было то, что тогда припоминалось мне все, что пережила моя Ниночка, сколько выстрадала, сколько намучилась, и никого в жизни, никогда не жалела я такой щемящей жалостью, никогда в жизни, никого не любила я с таким отчаянием… Но, точно требуя справедливости и укоряя, появлялось исхудалое, строгое лицо Миши, мелькала словно обтаявшая фигура Левушки, открывались и исходили кровью все мои раны, а я сидела неподвижно и слушала и не могла не слушать.
Я «сбежала» из Клекоток в начале железнодорожной забастовки, когда пассажирские поезда уже переставали ходить, и попала в теплушку с солдатами, в поезд, который едва остановился у нашей станции, так как о нем по телеграфу известили, что в нем много пьяных и буйных и что солдаты громят буфеты. Меня подняли в вагон на руках, и я вползла в него на четвереньках. За мной побросали мой багаж, и мы сейчас же тронулись. Поздно было думать о том, что могло меня ожидать! Я сбежала, потому что не могла больше выносить Ниночкиного пения и моих мыслей и моей жалости.
Вот когда я поняла, что сердце может иногда ощущаться как маленький ледяной комочек!
Когда я решилась оглянуться, я увидела, что солдаты спокойно сидели и лежали. Некоторые пили чай, другие курили и переговаривались тихими голосами. Ни пьяных, ни буйных. Простые серьезные спокойные лица, и в тех взглядах, которые я поймала на себе, — равнодушное любопытство или покровительственная улыбка. Ни тени недоброжелательства. Я робко предложила папирос. Приняли с благодарностью, и тогда завязался разговор. Я уже не боялась усесться поудобнее, оглянуться повнимательнее, заручиться обещаниями, что на станции, где мне предстояла пересадка, мне помогут вынести мой багаж. Но на следующей же остановке к нашему вагону подбежала толпа чем-то очень возбужденных, громко кричащих солдат, и уже они полезли к нам, подстрекая друг друга… Но мои спутники быстро задвинули дверь теплушки и, ободряя меня, говорили: «Ничего! Небось!.. Ишь, сволочи!» Поезд неожиданно двинулся, потом опять остановился… На платформе ругались, кричали, бегали… Потом стало тихо, и поезд пошел.
И когда мы подошли к той станции, где мне надо было выходить, меня вынесли на руках осторожно и бережно. Так же бережно выгрузили и сложили на платформу мои вещи и ласково пожелали мне доброго пути. Никто из этих солдат наверное, никогда не вспоминает о седой женщине в трауре, которую они оберегали и приласкали, и я уже не помню ни одного лица, но какую богатую милостыню подали они моей душе! Сколько веры вернули!
Тихо, мирно, почти счастливо жилось мне в моих милых комнатках в маленьком городишке на берегу маленькой реки[77]. Я мечтала прожить там всю зиму и только съездить погостить к детям в Москву. Нина и Левушка приезжали ко мне, мы с ними гуляли, говорили без конца, и тогда я не могла желать более полного счастья. Но обстоятельства изменились: за мной приехали Левушка и Ниночка и увезли меня в Москву. Как сейчас помню, как тонко и пронзительно свистел ветер в форточку моего окна, заклеенного бумагой. Мы с Ниной лежали и ждали, когда нам придут сказать, что пора ехать на вокзал. Поезда ходили с большим опозданием, и со станции обещали дать знать по телефону, когда поезд будет уже достаточно близко. Извозчики были наняты заранее. Ночь была очень светлая, но лунный свет был не яркий, а какой-то молочный, ровный, как в белую ночь. Ветер рвал и метал, и, когда мы вышли на крыльцо, мы сейчас же схватились за шляпы, согнулись, зажмурились… Не было снегу, но не было и грязи: подморозило, подсушило. И на земле, и на небе и в воздухе была какая-то муть. На мосту ветер был так силен, что мне казалось, что нашу пролетку может опрокинуть и что лошадь падает в ту сторону, куда отлетал ее хвост. В белой мути река неприветливо чернелась.
На вокзале мы узнали, что тот поезд, с которым мы собирались ехать, идет переполненный мешочниками и что их будут ссаживать. С этими мешочниками уже много боролись последнее время, но они не уменьшались, а увеличивались в числе. Мешки выбрасывали из вагонов прямо на платформы, реквизировали, мешочники протестовали, отбивались силой. Часто им удавалось подхватить свои мешки и втащить их в тот вагон, который уже был очищен и куда милиция уже не должна была вернуться. Происходило настоящее сражение с невообразимой суетой, с криками, бранью и даже иногда выстрелами. Сесть в такой поезд было совершенно невозможно, и мы с Ниночкой даже ушли в контору, чтобы не присутствовать при такой сцене. Но и в контору вбежал какой-то человек, спасаясь от ареста. Лицо у него было и перепуганное и озлобленное. Он поднял руки и закричал: «Это что ж такое? Это что ж делают?» — повернулся и опять убежал. Потом послышались выстрелы. Когда поезд пошел, этот человек догнал его и влез на ходу. Убегая, он стрелял.
Мы сели в следующий поезд, когда уже было совсем светло. Здесь было, вероятно, не меньше мешочников, так как вагоны были буквально завалены мешками, и надо было лезть через целые горы мешков. И опять их выкидывали, опять кричали, отнимали, отбирали… С невероятным трудом, при помощи милиции, мы добрались до купе, где мне удалось втиснуться на диван, а Лева и Нина уселись на полу, на вещах. И вплоть до Москвы мы уже не трогались с места, почти не шевелились. В Москву приехали поздно вечером, и вдруг всем нам стало весело: здесь уже выпал снег и установился первый санный путь. Под молодым чистым снегом улицы казались такими уютными, веселыми. Люди и лошади — бодрыми, фонари — яркими. Мы покатили на санках.
И вот я опять в Москве…