* * *
Только неделю и потерпел Калачев без часов, впрочем, показалось, что зудит запястье. Он натер руку до локтя вьетнамским бальзамом, который рекомендуют применять при укусах комаров. Не помогло. Телесная неловкость давала себя знать. От своей руки хотелось освободиться. Он думал, что убери, отрежь, к примеру, руку, и все пройдет. Он попытался обмануть руку, надел на «то место» просто ремешок от часов, пустой. Дудки! Весь его организм, «повернутый жить назад», взбунтовался. Оказывается, произошло элементарное привыкание, привыкание к чудодейственным часам, как к наркотику. Через четыре дня он не выдержал и накричал на Татьяну, потом становился на колени, плакал, чтобы та отдала ему «проклятые часики». У Татьяны дергались уголки губ. Она капала ему в столовую ложку корвалол. Мертвому припарка. Он уже катался по полу и выл, совершенно не помня себя, выл по — звериному. Таня все же не выдержала, протянула ему часы. Он моментально приклеил их к руке. И раздирающая все тело сила успокоилась, снова упаковалась в свои клеточки, в свои лимфоциты и эритроциты. В свои нейроны. Сладкой ватой обернулось тело, обдало всего его благостной, счастливой волной. Калачев обнял Татьяну, он обнял свою радость, желанную и единственную на всю жизнь. Он обнял, он вздохнул и понюхал ее волосы: приятный аромат, просто приятный аромат женской плоти. Он крепко держал ее, пока не понял: тело у жены вялое, обессиленное. Чуть отстранил. В глазах у неё — тоска и что‑то черное, неуловимое. Что это напомнило? Давным- давно, давным — давно он мальчишкой еще пас деревенское овечье стадо. Пасли тогда по очереди. Уже под вечер налетели со всех сторон (или они рождались из незаметных точек) тучи. И враз плеснуло с неба. Хорошо, хоть невдалеке была роща, дубки. Назывался лесок — Отмалы. Калачев загнал овец в рощу. Хотя и здесь — сыро, хлещет дождь. В мокрых, прилипших к телу штанах и рубашке он прислонился к самому широкому дубку и терпеливо ждал, когда же перестанет лить. А ливень не кончался. Напротив того, стало погромыхивать, как будто вдали перекатывали пустые железные бочки. И вот тогда‑то щелкнуло, да так, будто кору содрало, щелкнуло и ударило. И стало темно. Такой темнотищи просто нет в природе, хоть забирайся в самое — самое земельное ядро, и там такой темноты нет. Это была темнота другого мира. Вот сейчас Калачев и увидел каплю той инфернальной темноты. Смерти, в общем.
Одна западная автомобильная фирма придумала такую оригинальность: если автомобиль превысил скорость до опасного предела, на приборном щитке появляется фотография членов семьи владельца машины с надписью: «Помни о нас!» И армейский китель, и черные артиллерийские погоны, и фуражка форменная, и шинель — все эго хранилось у Калачева дома в одежном шкафу. Там находилась одежда, которую выбросить жалко, а носить стыдно, устаревшая, немодная. Все его армейское обмундирование — на отдельной вешалочке. Это тоже своего рода «Помни о нас!» Вот и теперь, после того, как Калачев установил для себя, что обречен, что пройдет каких‑нибудь моментальных шесть месяцев, и он исчезнет в неживой темноте, он понял — надо то, что он задумал, претворить в жизнь. Хорошо хоть обреченность его имеет приятную окраску. Она довольно приятна сама по себе, ведь перед тем, как уйти в небытие, он побудет молодым и даже вернется в детство. В отличие от безнадежно больного человека, его обреченность — это те самые единственные сутки цикады. И Калачев внушил себе, что если он будет думать о смерти, то тогда он испортит все, исковеркает радости нескольких прекрасных дней. А для того, чтобы все протекало нормально, надо спешно изолироваться от жены и дочери. Они знают тайну. Видимо, уже выработали тактику своего дальнейшего поведения, покупают втихомолку ему туфельки меньшего размера, штанишки на тесем- ках — помочах, какие‑нибудь кружевные панталончики.
Что касается Леночки, то она приобретает подгузники для собственного дитяти. И как ни клялась она совсем недавно в верности отцу, все равно отдалилась от него. Глаза у нее стали еще более темными. И кажется, что они смотрят только вовнутрь, а вокруг ничего не замечают. Когда Лена приходила в отчий дом, то всегда играла дежурный полонез. Наверное, думает, что по — прежнему доставляет удовольствие. Полонез не радовал Калачева. Он ему теперь казался жирным, не изящным. Полонез с излишествами и выкрутасами. Настоящая музыка не может быть такой сентиментальной. Сентиментальность надо прятать в одну ка- кую‑нибудь слаборазличимую нотку. Леночка играла непристойный полонез, Татьяна вязала, а он чистил бляху солдатского ремня зубным порошком, а потом тер ее шерстяной тряпкой. Надо, чтобы все сияло, чтобы каблуки кирзовых сапог были сточены «на конус», чтобы верх форменной фуражки был изогнут, а шинель короткая. Встретятся- таки «дедушка» Калачев и салага Луценко. Интересно то, что теперь и память у Калачева была более яркой. И если Калачев молодел на двадцать лет, то он вспоминал то самое время, те года, то засыпанное склеротическими бляшками время. Вот ярко, все как сейчас. Вот он подшивает подворотничок, складывает вчетверо белую коленкоровую тряпицу. И видит Калачев рыжие, лисьи глаза Луценко, Луценко, как бы сосущего леденец:
— Со щеточкой, с зубным порошком будешь шарить, вначале краники, чтобы блестели они, как у кота яйца, а потом в сортире, очочки, чтобы приятно было ефрейтору Бабушкину отдохнуть здесь, газетку почитать. Так что ли, ефрейтор Бабушкин, — подзывает Луценко долговязого нескладного воина…
И вот он опять — молодой, сильный, злой. Ему терять нечего. Какой сейчас этот Луценко? Пусть хоть какой, хоть Шварценеггер — все равно Калачев ему отомстит. Какая все‑таки удивительная штука память?! Он одевался с тем давно забытым автоматизмом, привитым казармой. Машинально приглаживал складки на брюках, расправлял китель, ловко застегнул ремешок. Татьяна глядела на него с изумлением, к ней вернулось это свойство:
— Может, бросишь свою затею, живи спокойненько. Мы все тебя любим. Что ты будешь где‑то скитаться, валандаться по станциям? Не езжай, живи дома. Я очень тебя прошу!
Как скучны эти уговоры! Неужели они не могут понять, что сейчас он хочет распорядиться остатками своей жизни по собственному усмотрению. И время удобное — каникулы. Ладно сидела на нем солдатская одежда, как влитая. Вместо портянок Калачев натянул на ноги шерстяные носки. Отлично! В пузатый старенький свой портфель он засунул бутылку водки и тяжелый половник — черпак.
— Может быть, ты и прав, — продолжала изумляться жена, — я тоже иногда хочу что‑нибудь выкинуть из ряда вон. Так все омерзопакостили. Хочу всем подпевалам сказать все, что думаю о них, в том числе и вечно обоссанно- му редактору, его тоже наградить горькой коврижкой,
— Вот и молодец, вот и молодчина ты у меня! А где у нас коробка монпасье, я покупал тогда, на базаре?
Татьяна порылась в кухонных ящиках, подала круглую жестяную коробку с нарисованными на ней разноцветными то ли павлинами, то ли петухами.
— Тут два часа езды, совсем ничего, — улыбнулся Калачев.
— Давай, давай, милый! Обними меня. Впрочем, это не обязательно.
Рядом с автовокзалом киоск звукозаписи источал: «Запомни меня молодой и красивой. В безумии губ и сиянии глаз».
Пусть запомнят меня молодым и красивым, — сказал сам себе Калачев, засовывая беленькую бумажку билета в карман. Молодого и красивого солдата никто не узнавал. Зато он сам заметил директора местного Дома быта Само- хина, кучерявого, улыбчивого. Директор садился в тот же автобус, что и Калачев. Бог с ним. Хотя надо подальше от него держаться. В крайнем случае можно поиграть, сказать, что он племянник учителя Владимира Петровича Калачева. Впрочем, директор ни на кого не обращал внимания, он долго застегивал тесемки на своем саквояже.
Вне всякого сомнения, Луценко живет в этой самой станице Луговой. Эту станицу, название ее он запомнил на всю жизнь. Луценко, когда благодушничал, всегда закатывал глаза:
— Ццц, какой у нас пэ — эрсик цветет! — юморил сержант. — Как у рядового Калачева попка. Приезжай, Калачев, угощу пэрсиками, приезжай в Луговую.
— У тебя, землячок, спички не найдется? — дернул Калачева за обшлаг шинели директор Дома быта Само- хин. — Замок заело.
Калачев вздрогнул:
— Не курю.
Самохин равнодушно улыбнулся служивому:
— На побывку?..
Калачев кивнул и отвернулся к окошку. В который раз он прокручивал в голове сценарий будущей встречи.
— Звали, — спросит он, — в гости, пэрсиков покушать? Письмецо от вас пришло, товарищ сержант?!
Тот заморгает глазами, побелеет. Конечно побелеет, руки затрясутся. Будет сперва на коленях ползать, причитать: «Какие сейчас персики?»
— Компотику подавай, — весело прикрикнет Калачев, — выпьем, закусим, побалакаем о солдатской жизни, вспомним о пехоте, о родной роте.
А если порезче, без присловий выхватить из портфеля черпачок и — по башке его. И исчезнуть. Пусть судьба сама распоряжается жизнью сержанта Луценко. Укокошит его и ладно. Выживет сержант — греха меньше будет. Что, Калачев, для тебя теперь тюрьма? Ты — свободный человек! Калачева, конечно, больше устраивал первый вариант. Засунет в рот леденец, порасспросит о гражданской жизни. Не обрыдла ли? Почему в армии прапором не остался? Пусть у Луценко в брюшке тоже похолодеет, пусть он тоже продрогнет до мозга костей. И есть еще третий вариант, самый — самый артистичный. Играть так играть. Весь мир — драматический театр имени Вер- гилиуса Веревки. Маленькие комедии и маленькие трагедии. Он — Каменный гость. И у Каменного гостя есть одна штучка, завернутая в целлофан. На всякий случай, просто для куражу. Купил Калачев на толчке эту черную восхитительную штуковину, удобную, нужную вещь. Станица Луговая была как две капли воды (…при чем капли?) похожей на его станицу. Те же хатенки на окраине, а в центре — казарменные постройки для люда приезжего. Седой щербатый старичок с облупленным лицом тыкал пальцем в воздух, объяснял, как пройти «к Луценкам».
— В своей хате живет. Он судью возит. Все знают судью Ивана Палыча.
Плотоядно как‑то чавкала грязь под солдатскими сапогами, весело светило солнышко, и калитка сержанта Луценко взвизгнула по — заговорщицки озорно. На стук на крыльцо веранды вышла женщина в линялой вязаной кофте. Наверное, жена. А потом показался из‑за ее спины хозяин. Трудно было узнать в нем форсистого Луценко. Седой, заросший щетиной, суетливый.
— Вы к кому? — заглянул в глаза отставной сержант. И тут же замялся, что‑то мелькнуло в его глазах, голос рыхлый:
— Кала — чев? Ка — а-алачев?
Желтые глаза. Он, точно. В глазах вспыхнул то ли испуг, то ли удивление:
— Калачев, что ли?
— Он самый!.. — твердо ответил Калачев. И как бы пососал леденец: «Ццц. Принимай гостей… Ццц… Тот самый».
— А какой же? Нисколько не изменился. Почему же в солдатском?
— Порадовать тебя, посидим — повспоминаем дела давно минувших лет, преданья старины глубокой… Ццц…
«Вот она, радость‑то, предчувствие радости», — мелькнуло в голове у Калачева. — Ногти грязные, пальчики дрожат.
— Тоня! Тоня! Антонина Михайловна? — ловит руку жены Луценко. — Посмотри‑ка кто пришел. Наш! Из армии… Это какой же подарок! Сколько лет не виделись! Сколько лет, Володя?
— Двадцать, — коротко отрезал Калачев. Сердце у него готово было выскочить из грудной клетки.
— Заходи, дорогой, гостем будешь! Заходи, любезный! С детишками познакомлю, у меня их много. Мы скромненько живем, а вот детишками Бог наградил. Правда, их сейчас дома нет. Один в институте учится, в педагогическом. Ты ведь тоже учитель?
Откуда такая осведомленность?
— Заходите, пожалуйста! — поддержала мужа блеклая женщина.
— Для того и приехал, — милостиво улыбнулся К&ла- чев. — Ццц. Я и гостинец вашим детишкам привез.
Он расстегнул портфель и достал оттуда коробку сосательных конфет.
— Они большие, дети‑то, — угодливо частил Луценко, — они больше горькое употребляют. Вечером вот с работы явятся. А ты у нас переночуешь?
— Если позволите.
— Ник — куда не отпустим, ник — куда, — Луценко схватил Калачева за полу шинели и потянул в дом. Прыть появилась. Маскарад! В солдатском — это же надо! Хи — хи — с!
«Чеховская персона, — подумал Калачев, — надо будет его раздразнить, а то скучновато».
Зашел. И увидел в доме старый комод, желтый, еще из досок сбитый, самодельные стулья, тоже желтые, потрес- канные. Увидел нечто вроде ковра над пружинным, бугристым диваном.
— Тонечка, ты что‑нибудь на стол собери!
Калачев поставил на стол бутылку «Столичной».
— Сообразим, — потер руки Луценко.
— И вспомним, — в тон ему продолжил Калачев.
Он скинул шинель, сел на шаткий стул. Что‑то в атмосфере этой нищеты ему окончательно не нравилось. Спросил:
— А персики у вас есть?
— В подвальчике. Компот! Хозяйка накрутила сорок банок, хотя и с сахаром того… трудновато.
Хозяйка исчезла.
— Побежала в летнюю кухню за закусочкой, — сообщил Луценко.
А ведь Калачев забыл как звать своего бывшего командира. Все помнит, а имя из головы вылетело.
— Саша меня зовут, Александр Егорович, — прочитал мысли Луценко, — в армии недосуг было знакомиться..
— Да уж! — вздохнул Калачев. И замолчал.
Молчал и хозяин. Кажется, он справился с собой, пальцы на клеенчатом столе лежали спокойно:
— Счас принесет.
Калачев молчал.
— Ты где сейчас? Я слышал, что учителем.
Ведь знает. Владимир Петрович Калачев кивнул.
— А я вот у судьи шофером работаю. Судья, Иван Палыч, человек справедливый. Если ему что‑нибудь надо, то я в доску расшибусь. Вот по весне неделю назад огород у него копал. Ну и что? Я знаю, что все оплатится. Я ему огород, а он — отгулы. За руку все время здоровается. Скажи, Володя, как тебе удалось так помолодеть?
— Хммм… Ццц… Я с того света явился к тебе, сержант. С того самого света. Меня уже на земле нет давно, а я вот явился. Черти прислали!
— Да ну! — жалко скривился Луценко. — Шуточки у тебя! Ты у нас всегда Хазановым был.
— Я и сейчас Хазанов. Юмор продолжим.
— Какой — гакой юмор? То — оня! Антонина, где тебя носит, давай закусочку!
— Жена далеко, не скоро придет. Муж да жена — одна сатана, — тихим голосом произнес Калачев.
Эта пословица и подхлестнула отставного сержанта. Он вскочил, кинулся было к двери.
— Постой! — резко приказал Калачев. — Постой, поговорим.
— Посидим, — вяло согласился Луценко.
— Сейчас я тебя в черпаки буду принимать, — зевнул, пососал леденец Калачев.
— Эт‑то как?
— А ты что, забыл как? Забыл, миленький? Напомню… Но вначале снимай штаны!
— Да ты чего, с ума что ли сошел? Да вы чего? Я жаловаться буду. У меня шофер — судья. Я водитель у судьи. За хулиганство дают.
— Ишь ты как запел?! Тебе сколько за меня дали? Скидывай штаны!
Луценко опять вскочил со стула и застыл.
— Может, помочь?
Хозяин, как учительская указка, прямой.
Калачев потянулся к портфелю, растопырил его и вынул целлофановый пакет. Развернул, взял в руки пистолет и, как это делают на стрельбах в тире, нацелился Луценко в грудь.
Лицо у отставного сержанта стало белее мела и он еле — еле освободился от замызганного ремешка, спустил штаны.
— И трусы? — еле выговорил он.
— А как же!
Калачев положил пистолет на край стола, вынул из портфеля другое орудие — черпак.
— Нагибайся!
Хозяин послушно наклонился.
Шмяк — шмяк — шмяк — шмяк.
— Вяло все, очень.
Увы! Это не доставило Калачеву наслаждения…
«Вот так, — подумал Калачев, — к чему стремился двадцать лет? А как дошел до этого, стало скучно. Разве это человек ползает у него в ногах, разве это бывший сержант с бывшими тигриными глазами? Червяк, обыкновенная аскарида!»
— Вставай, Александр Егорович, а пистолет‑то у меня игрушечный, корейский. Я специально для тебя его купил на барахолке.
— А я разве виноват, — осмелел хозяин. — Порядок был такой в армии. Завели такой, вначале тебя мочалят, а потом — ты. На этом армия держится. Где ты в людском обществе равноправие видел?
В желтых глазах у Луценко вспыхнул живой огонек;
— Порядочек!
Хлопнула дверь. Наконец Антонина Михайловна принесла из летней кухни компот и яиц в миске.
— Сейчас я вам яишенки поджарю, — пообещала сержантская жена, — вы здесь не скучали?