Семья Лонгли жила на викторианской вилле (писал Стюарт) в деревне Грейт-Синдон, в Эссексе, меньше тридцати лет. Виллу никак нельзя было назвать семейным гнездом. Артур Лонгли купил дом на небольшое наследство, полученное женой одновременно с его вынужденным уходом на пенсию из страховой компании «Пруденшл». Если у Лонгли и были какие-то корни, то лишь в оживленном городке Колчестер. Там с начала девятнадцатого века они владели обувной мастерской в домике с витриной почти у самого замка.
Колчестер считается самым старым английским городом, известным из письменных источников. Римляне называли его Камулодунум; именно в этих местах с ними сражалась королева Боудика. Для саксов он был Кольнекест, и река до сих пор называется Кольн. Сторожевая башня романского замка построена в 1080 году, и если смотреть на башни и крыши из голландской черепицы в солнечный день, то можно представить, что вы в Тоскане. Сегодня в Колчестер ведут два шоссе, и он опоясан «экспериментальной» кольцевой автострадой; имеется также объездная дорога, зачастую более запруженная, чем проезд через центр. В городе есть многоэтажные автостоянки с фасадами из красного кирпича, не очень удачной имитацией средневековых крепостей, безжалостная система улиц с односторонним движением, а внутри древних римских стен — лабиринт из старинных домов, превращенный в пешеходную зону.
Именно здесь, в совсем иные времена, в более мирной и безмятежной атмосфере шил и ремонтировал обувь Уильям Лонгли, а затем, разбогатев, нанял трех человек, которые работали в задней комнате его дома. Мастерская Уильяма до сих пор существует — в тупике, которым кончается Шорт-Уар-стрит, — и в ней теперь разместилась бухгалтерская фирма. Дверь между магазином и мастерской сохранилась, вместе с круглым стеклом диаметром в два дюйма, вставленным в дубовую доску, — через него Уильям мог незаметно следить, как шьют обувь его работники.
В 1859 году Уильям женился на Амелии Джекмен из Лэйер-де-ла-Хай. У них родились три дочери, а потом сын. Мальчик, названный Артуром Уильямом, получил гораздо лучшее, чем отец, образование, но, тем не менее, должен был унаследовать семейное дело. Юный Артур подавал большие надежды в средней школе Генриха VIII, основанной в 1539 году, и у него были другие планы. Соблазны среднего класса, такие притягательные для рабочего человека из этих слоев общества, склонность к тому, что в наши дни называют «вертикальной мобильностью», заманили его в ловушку, и отец не стал сопротивляться. Уильям Лонгли взял в обувную мастерскую мужа своей дочери Амелии, а Артур устроился в «Пруденшл» на должность страхового агента. Начинал он достаточно скромно, объезжая свой район на велосипеде и проживая вместе с родителями и незамужними сестрами.
Несмотря на свое честолюбие, Артур никогда не зарабатывал много денег. Район нельзя было назвать процветающим, и комиссионные оставались весьма скромными. Богатство пришло к нему в результате женитьбы. Его первая жена была единственной дочерью джентльмена по имени Эйбел Ричардсон, землевладельца с солидным доходом. Романтические обстоятельства их знакомства можно назвать классическими. Мод поехала на верховую прогулку, и лошадь сбросила ее как раз в тот момент, когда по окраине Сток-бай-Нейленда проезжал на велосипеде Артур. Мод растянула лодыжку, и Артур, который был сильным, юным и пылким, полмили нес ее на руках до дома в Уолбруксе. В последующие недели события развивались абсолютно естественно: молодой человек пришел справиться о здоровье девушки, а Мод при помощи сочувственно настроенной горничной устроила так, чтобы в следующий раз его визит пришелся на то время, когда папа занимался собаками (он был местным «хозяином гончих»[12]), а мама отправилась с визитами.
Имеются свидетельства, что Эйбел Ричардсон решительно противился намерению дочери выйти замуж за страхового агента, выходца из низших слоев общества, практически без гроша в кармане. Тем не менее через год он уступил мольбам Мод. Причем уступил до такой степени, что не стал отказываться от обещания, сделанного раньше, еще до появления в их жизни Артура Лонгли, — дал за дочерью пять тысяч фунтов.
В 1890 году пять тысяч фунтов были приличными деньгами, вероятно, сегодня эквивалентными сумме раз в двадцать большей. Артур и Мод купили одну из новых вилл на Лейер-роуд и устроились там с большим комфортом. Жили они не по средствам, даже несмотря на регулярную финансовую поддержку со стороны Эйбела Ричардсона. Мод держала собственный экипаж. Прислуга включала кухарку, горничную, поденщицу, приглашавшуюся для «грязной работы», а также кучера, который одновременно выполнял обязанности садовника.
Дочь Мод, миссис Хелен Чаттерисс, в настоящее время пожилая дама, чей возраст приближается к девяноста, так вспоминает о своем доме:
Эта жизнь внезапно закончилась в 1901 году, когда мать Хелен умерла при родах. Ребенок — мальчик — тоже умер. Состояние Мод Лонгли, или то, что от него осталось, перешло к ее дочери — мера предосторожности, на которой перед заключением брака настоял Эйбел Ричардсон, — и после смерти жены Артур Лонгли остался бедным человеком. Он отказался от дома, экипажа, лошадей и переехал в небольшой коттедж на западной окраине города, отпустив всю прислугу и оставив только служанку, выполнявшую всю работу по дому.
Отказался Артур и от дочери. В любом случае, ее разлучили с отцом, и она стала жить в Сток-бай-Нейленде с Эйбелом и Мэй Ричардсон. Это обстоятельство до сих пор, по прошествии более восьмидесяти лет, не дает покоя миссис Чаттерисс — несмотря на счастливое детство в Уолбруксе с бабушкой и дедушкой, которые ее оберегали, баловали, окружали роскошью.
В 1906 году Артур снова женился. Миссис Чаттерисс впервые узнала о его браке в результате случайной встречи в Колчестере, у церкви Святого Ботольфа. Именно там находилась частная школа, которую она посещала, — ее привозили из Стока и отвозили обратно в экипаже, запряженном пони. До того момента, как Эйбел Ричардсон первым в округе купил себе седан «Роллс-Ройс» — кожаная обивка с пуговицами из слоновой кости и приборная панель черного дерева, — оставалось еще два года. Однажды днем, после школы, она увидела, что у ворот ее ждет отец с какой-то незнакомой дамой. Ее представили Хелен как «новую мать», но впоследствии не было предпринято никаких попыток упрочить отношения. Бабушка и дедушка несколько месяцев ничего не знали, а когда все открылось, очень рассердились — скорее из-за того, что их держали в неведении, а не из-за самого факта повторной женитьбы Артура Лонгли.
Ему было тридцать девять. За двадцать два года работы в «Пруденшл» он не продвинулся по службе и, после того как удача от него отвернулась, вернулся к своему чахлому бизнесу и к велосипеду. Родители Артура умерли, семейное дело перешло к зятю, Джеймсу Хаббарду, а небольшие деньги достались двум незамужним сестрам. Невеста тоже была без денег, хотя и с определенными надеждами на них. Айви Нотон уже исполнилось двадцать восемь, когда она вышла за Артура; Айви служила гувернанткой в семье его клиента. У девушки не было соответствующей подготовки или образования — она всего лишь до шестнадцати лет посещала школу и умела играть на фортепьяно. Но люди, нанявшие Айви, — Ричардсоны их знали — были торговцами зерном с большими претензиями, и сама возможность похвастаться тем, что они могут позволить себе гувернантку для трех своих дочерей, приносила им удовлетворение, независимо от качества образования, которое могут получить девочки… За работу мисс Нотон полагался полный пансион, а также пятьдесят фунтов в год.
Они с Артуром сняли собственный дом. Через девять месяцев после свадьбы, весной 1907 года, у них родились близнецы. Тетушка Айви, мисс Присцилла Нотон, которая имела собственный дом и подвизалась в качестве портнихи, стала крестной матерью детей; второй крестной матерью была дочь Артура Хелен, которая за месяц до этого прошла обряд конфирмации.[13] Близнецы, мальчик и девочка, получили при крещении имена Джон Уильям и Вера Айви. Как и ее муж, Айви Лонгли была страстной любительницей романов — их сблизил именно разговор о литературе, — и по случайному совпадению у героинь их любимых книг оказались одинаковые имена.
Вера Лонгли и ее брат — мальчик и девочка — разумеется, не были однояйцовыми близнецами. Похожи они были не больше, чем просто брат с сестрой, но обоих отличали очень светлые волосы и яркие синие глаза — характерные черты второй семьи Артура Лонгли. Сам Артур, его мать и две сестры были светловолосыми, а вторая жена — блондинкой с очень белой кожей и светлыми глазами. Предки Айви Лонгли были рыбаками с побережья Норфолка, и ходили слухи, что один из ее дедушек, моряк, привез домой жену с Фарерских островов. Джон рос красивым мальчиком, а Вера была обычным ребенком, внешность которого меняется по мере взросления. На фотографии в четырнадцатилетнем возрасте она предстает милой девушкой с резкими чертами, копной светлых, почти белых волос, большими глазами и серьезным, почти суровым выражением лица.
За четыре года до того, как был сделан этот снимок, страховая компания «Пруденшл» отправила отца Веры на пенсию — медицинское освидетельствование показало, что у него слабое сердце. Ему было пятьдесят, и шел третий год Первой мировой войны. Та война напрямую не коснулась семьи Лонгли, хотя сын Амелии, Уильям Хаббард, погиб в сражении при Вими-Ридж. Вскоре после вынужденного ухода Артура на пенсию умерла Присцилла Нотон, оставив своей племяннице Айви дом и 500 фунтов. Лонгли решили переехать в сельскую местность и весной 1919 года обосновались в Грейт-Синдон, деревне в десяти милях от Колчестера, в Дедемской долине.
В отличие от ныне не существующей виллы Артура на Лейер-роуд, на месте которой стоит многоквартирный дом, это был явно не «дом джентльмена». Агенты, через которых Артур покупал дом, описывали его как коттедж. Хотя по сегодняшним меркам это нечто более солидное. Нынешние владельцы, Пол и Розмари Оливер, сменили название дома с «Лорел Коттедж» на «Финчес» и сделали перепланировку первого этажа, объединив столовую и кухню в одну большую гостиную; маслобойня превратилась в кухню, а гостиная — в столовую. Однако во времена Лонгли и, возможно, Веры на первом этаже были четыре комнаты, а лестница на второй этаж находилась в самом центре дома. Когда в дом переехали Артур и Айви с двумя детьми, наверху было четыре спальни. Самую маленькую Артур превратил в ванную комнату, оставив большую спальню им с женой и по отдельной комнате сыну и дочери.
Стены «Лорел Коттедж» сложены из не содержащего железа кирпича желтовато-серого цвета, который называют белым кирпичом, и покрыты кремовой штукатуркой, крыша шиферная. Дом был симметричен: дверь в центре, подъемные окна по обе стороны от нее и три окна наверху. Палисадник делился на две равные части дорожкой, которая шла к входной двери, или дверям, потому что их было две, из деревянных панелей снаружи и стеклянная внутри. В большом саду за домом, у забора, рядом с воротами стоял флигель, который когда-то был жилым, но теперь не использовался и в котором в дождливые дни играли дети семьи Лонгли; Оливеры превратили его в гараж.
Какое детство было у Веры Лонгли в Колчестере и затем в Грейт-Синдон? Может, она пережила какую-то душевную травму? Через два дня после дня рождения, когда ей исполнилось двенадцать, она писала своей единокровной сестре:
И летом того же года, 1919-го:
Свадьбу сыграли осенью. Хелен познакомилась с двадцативосьмилетним Виктором Чаттериссом, служившим в индийской армии, когда он приехал домой в отпуск. На свадебных фотографиях Хелен Вера на полголовы выше других девушек — неуклюжая, худая, с большими серьезными глазами, в доходящем до середины икр платье из какого-то блестящего материала с кружевными вставками. Похоже, она была любимицей отца, который писал своей сестре Кларе:
Клара, которая была на пять лет старше Артура, поздно вышла замуж и уехала вместе с мужем в Кромер, где Вера иногда проводила каникулы. Бездетная тетка из Кромера ее очень любила, и Вера писала Хелен в Индию, что «тетушка Кло» заказала ей два длинных платья у собственной портнихи и отвела к фотографу, чтобы сделать студийный портрет. Кроме тенниса, Вера занималась бальными танцами. В 1921 году она получила школьную награду за успехи в учебе, а потом еще одну — томик Раскина[15] «Сезам и лилии» в переплете из телячьей кожи, за лучшую работу по рукоделию в течение трех полугодий подряд. На первый взгляд у Веры было счастливое и благополучное детство.
В 1922 году, когда сыну и дочери исполнилось пятнадцать, а мужу пятьдесят пять, сорокачетырехлетняя Айви Лонгли родила еще одного ребенка. Девочку назвали Эдит — уже тогда это имя считалось старомодным. В 1908 году, когда близнецы были еще маленькими, Айви писала своей тетке Присцилле Нотон, что боится иметь еще детей. После рождения сына и дочери она несколько месяцев болела. Роды были тяжелыми и продолжительными и привели к частичному выпадению матки; сама кормить близнецов грудью Айви тоже не могла. Она писала мисс Нотон:
Вторая дочь появилась на свет, когда Айви, должно быть, уверилась, что опасность миновала. Все указывало на то — в том числе прецеденты, — что ребенок станет обузой. Пожилой отец с больным сердцем, мать на пороге менопаузы, открыто заявляющая, что «не любит детей», брат и сестра, вступившие в подростковый возраст, каждый с давно установившейся ролью в семье. Джон, как и его отец, учился в средней школе Колчестера и был в таком возрасте, когда мальчики в обществе сверстников очень стесняются любого проявления сексуальности со стороны родителей. А разве можно найти более убедительное свидетельство сексуальности, чем рождение ребенка? Кроме того, родители Джона были старыми — отец на двадцать лет старше, чем у большинства одноклассников. Что касается Веры, то причины ущерба лично для нее на первый взгляд вполне очевидны. Новорожденный ребенок того же пола должен был перетянуть на себя родительскую любовь, прежде предназначавшуюся ей.
Однако ничего такого, похоже, не случилось. С самого начала Эдит — вскоре она стала называть себя Иден — была всеобщей любимицей. Не будет преувеличением сказать, что ее обожали, по крайней мере отец, брат и сестра. Отношение миссис Лонгли к ребенку оставалось тайной. Она редко писала письма и, по всей видимости, вообще ни с кем не переписывалась в период между смертью тети и отъездом старшей дочери в Индию. Не сохранилось и ее фотографий — если таковые существовали — вдвоем с Иден. Вместе их можно увидеть только на одном снимке, где также присутствуют Артур Лонгли, Джон, Вера и Клара Доусон. Снимок был сделан на пляже в Кромере: Вера держит на коленях трехлетнюю Иден, а на заднем плане в шезлонге сидит Айви, лицо которой скрыто в тени широкополой шляпы.
В 1924 году Вера писала Хелен Чаттерисс:
После окончания школы Джон устроился на работу в банк «Мидленд». Когда представилась возможность перевестись в лондонское отделение, он раздумывал не дольше одного дня, после чего принял предложение и поселился в качестве жильца в доме двоюродной сестры матери и ее мужа. До замужества Элизабет Уайтстрит носила фамилию Нотон. Вместе с мужем и двумя детьми она жила в Уэнстеде, который тоже относится к Эссексу, но расположен на восточной окраине Лондона. Проживая в их доме, Джон познакомился с молодой девушкой, наполовину швейцаркой, Вранни Брюйер, которая также снимала тут квартиру и которая работала — не имея соответствующего образования — сиделкой в местном приюте для детей. Отец Вранни умер во время эпидемии инфлюэнцы в 1918 году, а мать — семь лет спустя. Ее мать тоже была детской сиделкой, или, скорее, няней, нанятой одной семьей из Цюриха, где она и познакомилась с Йоханном Брюйером. Вранни была на два года старше Джона Лонгли — она родилась в Цюрихе в 1905 году; это обстоятельство стало одной из причин недовольства родителей выбором сына, когда в 1928 году Джон, которому исполнилось двадцать один, женился на ней. Еще большее смятение у Артура и Айви вызвало происхождение Вранни. В двадцатых годах двадцатого века англичане, и особенно сельские жители, все еще сохраняли глубокое недоверие к иностранцам. Не будет преувеличением сказать, что в 1928 году Айви Лонгли относилась к выбору сына точно так же, как современная женщина из тех же слоев общества отнеслась бы к тому, что ее сын женится на чернокожей африканке. Если одна из бабушек Айви действительно происходила с Фарерских островов — именно ее гены внесли решающий вклад в красоту самой Айви и ее дочерей, — то данный факт был благополучно забыт. По свидетельству миссис Чаттерисс, отказ присутствовать на свадьбе — несмотря на то что Артур приехал, вместе с шестилетней Иден — стал причиной постоянной напряженности в ее отношениях с невесткой, и когда Джон ездил навещать мать, которую обожал, он был обязан делать это один.
Неизвестно, как относилась Вера к отступлению Джона от традиций. Она не присутствовала на свадьбе, потому что к тому времени уехала в Индию и сама уже два года была замужем. Когда ей исполнилось восемнадцать, от единокровной сестры пришло приглашение посетить Равалпинди. Хелен Чаттерисс предлагала оплатить половину стоимости морского путешествия. Вера отправилась в Индию в конце лета 1925 года и прибыла в Бомбей как раз к окончанию сезона дождей. Вера устроила свою судьбу так же поспешно, как ее брат-близнец: в первую неделю пребывания в бунгало капитана (теперь майора) Чаттерисса и миссис Чаттерисс она познакомилась с младшим офицером из полка Виктора Чаттерисса, юным Джеральдом Лодером Хильярдом, и увлеклась им.
Что касается происхождения — в 1925 году такие вещи все еще были очень важны, — то Джеральд Хильярд стоял на ступеньку выше Веры, а если точнее, то на несколько ступенек, хотя Хелен Чаттерисс благодаря неожиданному повороту судьбы (и отсутствию отцовских чувств у Артура Лонгли) стала принадлежать к тому же классу, что и он. Джеральд был третьим, самым младшим сыном сомерсетского сквайра, мелкого помещика с хорошей родословной, но небогатого. Согласно семейной традиции, младшие сыновья поступали на службу в индийскую армию, и у Джеральда Хильярда имелся предок, прославившийся своей храбростью в первой афганской войне 1839–1842 годов, а его двоюродный дед сопровождал сэра Генри Хейвлока[16] во время «Великого Мятежа»,[17] когда тот прорывался к осажденной резиденции в Лакхнау. Джеральд Хильярд был воспитанником Харроу-Скул[18] и окончил Сандхерст.[19] Внешне он напоминал Джорджа Оруэлла — по крайней мере, такое впечатление оставляют его фотографии. Очень высокий, выше шести футов трех дюймов, худой до истощения — хотя обладал отменным здоровьем, — с каштановыми волосами и темными квадратными усиками. Его младшая сестра, миссис Кэтрин Кларк, пишет:
Бракосочетание состоялось в Равалпинди в марте 1926 года, когда Вере было девятнадцать лет, а Джеральду Хильярду двадцать два. В следующем году у них родился сын, Фрэнсис Лодер. Когда ему исполнилось шесть, Вера и Джеральд приехали в отпуск в Англию вместе с ребенком и оставили сына в приготовительной школе[20] в Сомерсете, недалеко от того места, где жила его бабушка Хильярд. Два года спустя Вера приехала одна. Ее отец был при смерти, но она успела лишь на похороны, не застав его в живых. Отец любил Веру больше других детей, и она сама была очень привязана к нему. Жаль, что не сохранилось ни одного из нескольких сотен писем, которые Вера отправила ему из Индии.
Артур Лонгли умер, а его жене Айви оставалось жить лишь несколько месяцев. В 1935 году ей было всего пятьдесят семь лет, но она страдала от неоперабельного рака матки. Вместо того чтобы вернуться в Индию к Джеральду, Вера осталась с матерью, а когда весной 1936 года Айви умерла, взяла на себя заботы о четырнадцатилетней сестре Иден.
Хелен Чаттерисс пишет:
А вот что рассказывает Кэтрин Кларк:
Таким образом, в начале Второй мировой войны Вера Хильярд тихо и скромно жила вместе с младшей сестрой в родном доме Иден в сонной деревушке, которая могла похвастаться одним-единственным магазином, школой, типичной для Восточной Англии громадной «шерстяной»[21] церковью и нерегулярным автобусным сообщением с Колчестером. Описывая отношения матери и дочери, мы часто говорим, что они близки, как сестры. Вера Хильярд и Иден Лонгли
Жизнь, которую вели две сестры, была тихой и неприметной; развлечения ограничивались вышиванием, выпечкой и радиопередачами. Тем не менее драма, которой было суждено разразиться в этом доме, уже назревала.
4
В тот день, когда Вера предстала перед магистратским судом по обвинению в убийстве, мой отец ходил по дому, собирая и пряча все, что могло связать его с ней. И уничтожал — я в этом не сомневалась. Возможно, это звучит грубо. Отца никак не назовешь бесчувственным, вовсе нет, однако он придавал большое значение приличиям — а также своей честности и потребности быть вне подозрений. Никто не должен знать, что Вера Хильярд его сестра — особенно банк и его клиенты. Отец горевал молча, позволив ужасной тайне грызть его изнутри. Внешне он вел себя так, словно Веры никогда не существовало.
О том, что произошло в тот вечер, мне рассказала мать. Меня не было дома — я сидела в Кембридже, ошеломленная тем, что прочла в газете. Отец вернулся из банка. Отказался от ужина — и еще два дня вообще ничего не ел. Потом задал матери вопрос, какой банковские служащие обычно не задают женам:
— У нас где-нибудь есть сейф?
Она сказала где. Отец отнес сейф наверх, в свободную спальню, комнату, где однажды ночевала Иден, что привело в ярость мою мать, поскольку он испачкал пылью мебель; там, укрывшись от нее — он не смог бы заниматься этим серьезным делом, почти священнодействием, у нее на глазах, — отец наполнил сейф письмами сестры и фотографиями, на которых они были запечатлены вместе. В комнате, где осталась мать, в нашей гостиной, висели два снимка в рамках, портрет Веры и портрет Иден в подвенечном платье. Отец вернулся и извлек фотографии из рамок. У одной тыльная сторона представляла собой нечто вроде дверцы на петлях и удерживалась зажимами, а другая была просто закрыта листом проклеенной бумаги, которую отец сорвал одним движением, торопясь избавить комнату от Веры и ее маленького сына. Он порезал палец о кромку тонкого стекла, и коричневое пятно на краю фотографии, круглое и — для того, кто не знает — необъяснимое, — это его кровь.
Вместе с другими фотографиями она отправилась в сейф. После смерти родителей я нашла сейф в глубине их гардероба. На стене свободной спальни висела картина — довольно симпатичная, хотя мне она никогда не нравилась. Ее обратная сторона была неаккуратно заклеена скотчем, отодрав который я обнаружила между репродукцией картины Миллеса[22] и листом картона две детские фотографии Иден. Это натолкнуло меня на мысль заняться поисками, и вскоре я везде стала находить напоминания о сестрах отца. Он не следовал сформулированному Честертоном правилу, что лист лучше всего прятать на дереве. Отец знал, что прятать лучше там, куда никто не заглянет, не в семейном альбоме — все фотографии были изъяты оттуда, свидетельством чего служили пробелы, — а между страниц аннотированного издания Нового Завета, под форзацем «Девочки из Лимберлоста»,[23] внутри украшенной вышивкой обложки, которую кто-то (Вера? Иден?) сделал для альбома с поздравительными открытками с шелковыми цветами, между фанерным дном выдвижного ящика стола и выстилавшей его красной промасленной тканью.
Я положила все в сейф, к тем памятным вещицам, которые казались отцу самыми ценными, забрала сейф домой и спрятала в буфет под лестницей. Приятельница, гостившая у нас, нашла сейф, когда мой муж отправил ее искать резиновые сапоги, чтобы надеть на прогулку. Тогда мы жили в деревне. Она весь вечер разглядывала фотографии, а я отвечала на ее вопросы, прибегая ко лжи во спасение; муж сидел молча, изредка поглядывая на меня, но не произнес ни слова. Но я тоже Лонгли, и мне передалась семейная склонность к замкнутости и скрытности. Приятельница нашла фотографию Веры, которую моя двоюродная бабушка Клара сделала в Кромере, и передала мне, заметив лишь, какая милая девушка; но когда очередь дошла до снимка, сделанного в Колчестере в 1945 году, одного из тех, что были напечатаны во всех газетах, в голове подруги словно что-то щелкнуло, и она умолкла, долго рассматривала изображение, а потом заявила, что не сомневается, что где-то видела эту фотографию, много лет назад, в связи с чем-то ужасным.
Когда мы переехали сюда, я поставила сейф в самую маленькую спальню и накрыла одеялом с буквами «М» и «Д», купленным (или украденным) во время войны. Нет смысла спрашивать, почему отец не выбросил содержимое сейфа, — точно такой же вопрос можно адресовать и мне. Дэниелу Стюарту повезло, что я этого не сделала.
Оставшись в доме одна, в три часа пополудни — сегодня не наша очередь, и не очередь Хелен сидеть у инвалидной коляски Джеральда, — я отпираю сейф и, охваченная чувством, что делаю что-то стыдное, и предвкушая волнение от неожиданных открытий, достаю фотографии и письма, на которые лишь мельком взглянула, когда собирала их с книжных полок и из ящиков родительского дома. Моя любопытная приятельница, разумеется, не посмотрела письма, хотя я очень боялась этого. Она вытащила их — или только часть — из большого коричневого конверта, где они все помещались, а потом сунула назад, удовлетворившись объяснением, что это, должно быть, семейная корреспонденция. Но даже прочтя их, она не смогла бы догадаться о личностях отправителей.
Я разворачиваю письма. От них исходит затхлый, немного отдающий серой запах. Вера и Иден всегда писали только моему отцу, а не отцу и матери. Вот, например, Вера благодарит его за подарок к свадьбе, хотя совершенно очевидно, что именно мать выбирала, покупала и упаковывала скатерть из дамасского шелка и дюжину салфеток с инициалами «В» и «Х». Но Вера не жаловала мою мать, поскольку та была не англичанкой, и долго считала, что имеет право вести себя так, словно жена брата вообще не существует. Дальше идут два письма из Индии, гораздо более ценные, в которых сообщалось о намерении Веры остаться в Англии, чтобы «устроить дом» для Иден в «Лорел Коттедж». Я никак не могу понять, почему отец сохранял одни письма и выбрасывал другие, пока не вспоминаю один случайный фактор, который сегодня выглядит абсурдным. Вера писала часто, по меньшей мере раз в месяц, и эти письма отец обязательно читал нам вслух за завтраком, что вызывало у матери сильное раздражение. Последнее письмо, вновь вложенное в конверт, неделю лежало на каминной полке, после чего зимой его бросали в огонь, а летом мать убирала его в ящик стола или отец, смяв, совал в карман. Поэтому письма, полученные с октября по май, были сожжены — проще не бывает.
Вот что Вера писала в июне:
Первое письмо от Иден, которое я читаю, повергает меня в шок. Я видела его раньше (хотя письмо не было прочитано вслух), забыла о нем за эти годы, а теперь вспоминаю, что оно долго не выходило у меня из головы. Я была невежливой и, конечно, заслужила выговор, но такое?.. В то время Иден исполнилось семнадцать, а мне одиннадцать.
Почему отец сохранил это письмо? Потому что в душе был согласен с ним? Потому что в душе он если и не любил сестер больше жены и дочери — в чем обычно обвиняла его мать, — то, в любом случае, больше ими восхищался? Или письмо оказалось в коллекции просто потому, что пришло в мае, когда огонь в камине уже не разжигали?
Я беру конверт, начинаю доставать из него письма, и в моей памяти всплывает красивое лицо Иден над воротником платья, который поднимается вверх и изгибается, словно лепесток каллы. Иден в свадебном платье, с огромной колыхающейся вуалью, похожей на водопад из пены и словно сделанной из чего-то еще более эфемерного, чем газ. Такая же, как в то утро, когда Фрэнсис обнимал ее и вел к алтарю, а Чед пожирал ее глазами. Вот фотографии, которые отец вырвал из рамок: Вера и Джеральд после венчания, у викторианской псевдоготической церкви с колокольней в стиле Гилберта Скотта, с баньяном и куполом на заднем плане, а также Вера с маленьким Фрэнсисом и пятном отцовской крови на волосах. А вот этот снимок Стюарт захочет поместить на обложку. Светлые волосы падают на лицо — мода, которую ввела кинозвезда Вероника Лейк, но Иден немного изменила прическу, чтобы не закрывать глаз. Подчеркнута прелесть высоких скул, римского носа, короткой верхней губы, округлого подбородка, изящно очерченных щек — Иден была так похожа на Фрэнсиса, словно они брат и сестра, а не тетка и племянник. На ней светлое платье с отложным воротником и жемчужное ожерелье в треугольном вырезе. Томный, немного не от мира сего, характерный для Иден взгляд широко распахнутых глаз и полураскрытые губы, которые фотограф посоветовал ей облизнуть, чтобы привлечь внимание к модной темной помаде.
Мне и в голову не приходит, что я вправе давать разрешение на использование этого снимка. Такое право может иметь Тони — или фотограф, сделавший снимок. На обратной стороне есть название фотостудии в Лондондерри, что вполне согласуется с прической, возможной датой и даже рассеянным, загадочным и скрытным выражением глаз Иден.
Внизу стопки лежит снимок, сделанный без определенной цели, разве что с намерением запечатлеть толпу родственников, собравшихся летом такого-то года в таком-то саду. На нем есть и я, между Фрэнсисом и Патрицией, с тонким «хвостиком» волос, перекинутым через плечо, в платье из прозрачной ткани, доставшемся мне от кого-то из родных. Позади нас Иден, одетая в то, что журналы называли «платьем из легко стирающейся материи», Вера со свежей завивкой, мой отец, Хелен и несколько двоюродных братьев и сестер Хаббардов. Должно быть, фотографировал генерал или Эндрю. Если бы Джейми уже родился, то обязательно присутствовал бы на снимке; значит, снимок сделали не раньше 1944 года. В 1943 году я коротко постриглась. Возможно, это было еще в 1940 году, когда Эндрю еще не улетел сражаться в «Битве за Англию», а Иден не записалась в женскую вспомогательную службу военно-морских сил.
Я захлопываю крышку сейфа и сижу, глядя на него. Потом обнаруживаю, что плачу. Слезы текут у меня по лицу — странно, потому что все это было так давно, и я никого из этих людей не любила, за исключением отца и матери. И, конечно, Чеда, но это совсем другое.
В моей молодости белокурых волос было достаточно, чтобы считаться красивой. Это, безусловно, несколько преувеличенно, но в целом правда. Джентльмены — а также леди и все остальные — предпочитали блондинок. Волосы Иден были такими светлыми — с золотым отливом, — что она могла бы считаться хорошенькой даже без миловидного лица. Когда я первый раз самостоятельно приехала в Грейт-Синдон, Вера встретила меня на железнодорожной станции в Колчестере и, едва ткнувшись губами мне в щеку, отодвинула на расстояние вытянутой руки и произнесла:
— Как жаль, что у тебя такие темные волосы!
Тон был обвинительным — намек на то, что я безответственно допустила процесс потемнения или даже способствовала ему. Я ничего не сказала, потому что не могла придумать ответа — моя обычная реакция на замечания Веры. Просто улыбнулась. Сохраняя вежливое выражение лица, я пыталась уголком платка стереть след от помады, который губы Веры обязательно должны были оставить у меня на щеке. В те времена женский макияж состоял из пудры на носу и помады на губах — ярко-красной губной помады и рассыпчатой пудры из оранжево-золотистой коробочки фирмы «Коти», которую наносили пуховками. Вера не выходила за порог дома с ненакрашенными губами.
— Я не стала бы тебя целовать, — сказала она, — если бы знала, что это тебе так неприятно.
Видимо, надо было действовать более скрытно. Я убрала платок, и мы пошли к автобусной остановке. Ни у кого из моих знакомых — то есть из друзей и родственников — не было автомобиля. У родителей одной или двух девочек в школе имелись машины, а чей-то отец, по слухам, даже владел собственой компанией, был богат и имел не просто машину, а белую машину — дерзкое отклонение от условностей. Я ожидала, что до Грейт-Синдон мы будем добираться на автобусе, и мои ожидания сбылись; Вера тащила мой чемодан, жалуясь на его вес.
— Могу сама понести, — сказала я.
В ответ Вера еще крепче вцепилась в чемодан, переложив его из правой руки в левую, чтобы он не разделял нас.
— Не знаю, зачем тебе столько вещей. Наверное, привезла с собой весь гардероб. Тебе повезло, что у тебя так много одежды. Знаешь, когда Иден уезжает, она очень тщательно отбирает то, что ей может понадобиться, и все умещается в маленький плоский чемоданчик.
Вероятно, этот разговор — а также прочие назидания относительно чемоданов, укладывания, приготовлений и предусмотрительности, которые мне пришлось выслушать на протяжении нескольких последующих недель, — произвел на меня такое глубокое впечатление, что я и сегодня чувствую себя виноватой, если беру в отпуск слишком много вещей. Но тогда, хоть убей, не могла понять, как можно взять меньший по размеру или неполный чемодан. Я приезжаю на неопределенное время, осень не за горами, и мне понадобится как летняя, так и зимняя одежда. И все же Вера, видимо, права. Взрослый человек, сестра отца. Ее и Иден часто ставили мне в пример — именно такой должна быть женщина. Размер и вес чемодана не давали мне покоя, пока мы ехали в автобусе, и я спрашивала себя, почему взяла с собой ту или иную вещь и что можно было бы оставить дома. Упрек Веры толкнул меня на неверный путь: я чувствовала себя никчемной и погрязшей в постыдном легкомыслии.
Это было в сентябре 1939-го. Все боялись бомб. За несколько лет до этого я однажды слушала радио вместе с родителями и услышала рассказ о бомбардировке Нанкина. Я так испугалась, что, не дослушав до конца, убежала и спряталась в туалете на первом этаже, куда не проникал голос диктора. Однако в начале этой войны боялась не я, а мои родители. Ничего не случилось — все осталось по-прежнему, словно две недели назад не объявляли войну. Никаких планов эвакуации моей школы, которая находилась в четырнадцати милях от центра Лондона. Занятия начались в срок, и все шло обычным порядком. Но отец запаниковал и отправил меня к Вере. Мне было почти одиннадцать; я выдержала экзамен для поступления в среднюю школу, и после взятия этого барьера отец, наверное, подумал, что пропуск одного семестра не причинит мне вреда.
Погода была теплой, еще летней. Вера надела хлопковое платье с отложным воротником и манжетами на коротких пышных рукавах, с поясом из той же ткани, с розовато-лиловыми и желтыми анютиными глазками — фасон, вернувшийся без изменений несколько лет назад. Волосы у нее были цвета начищенной до блеска латуни, без желтоватого или медного оттенка. Довольно сильно завитые, уложенные глубокими, узкими волнами, с маленькими круглыми кудряшками. На верхней губе Веры рос пушок, бледный, похожий на пух чертополоха и заметный лишь под определенным углом, а предплечья и голые ноги покрывали более грубые волоски, выглядевшие как тонкая, поблескивающая пленка. Белая кожа лица покраснела под индийским солнцем, особенно вокруг носа. Глаза Веры — такие же, как у меня и у моего отца, у Иден и Фрэнсиса, — были ярко-голубыми, цвета тарелок веджвудского фарфора из серии «Айвенго», которые собирала бабушка Лонгли и которые теперь висят в столовой «Лорел Коттедж».
Автобус вез нас по сельской местности, которая должна была выглядеть скучной и унылой — никаких гор или холмов, бурных рек, вересковых пустошей, озер или буйной растительности, — но тем не менее оказалась вовсе не скучной, а очень красивой — какой-то особенной, тихой и проникновенной красотой. Именно здесь можно увидеть самые симпатичные домики в Англии и церкви размером с собор, запечатленные на полотнах Констебла луга, почти не изменившиеся с тех времен, когда убрали живые изгороди, превратив поля в прерию.
В описании Дэниела Стюарта «Лорел Коттедж» выглядит маленьким и уродливым. Вероятно, так оно и было. Ведь сохранить объективность по отношению к дому, знакомому с юности, практически невозможно. В нашем пригороде, далеко от центра Лондона, мы жили в доме, который отец построил по проекту какого-то архитектора — солнечном, удивительно современном и даже дерзком. Он был спроектирован в стиле модерн и словно перенесся сюда из окрестностей Лос-Анджелеса — кремовая коробка с зеленой полосой, легкомысленно опоясывавшей дом, словно лента на свертке, с окнами из гнутого стекла, плоской крышей и парадной дверью с витражом в виде заходящего солнца с оранжевыми, желтыми и янтарными лучами. Отец не любил виллу по дороге на Мейленд, где он родился, а также террасу на «неправильной» стороне многоквартирного дома в Уэнстеде, где они с матерью жили после свадьбы. Мне не нравился «солнечный» дом — его крыша протекала, потому что он не был предназначен для дождливого климата, а по голливудским стенам серыми ручейками струилась вода.
Я предпочитала старые дома; мне казалось, что именно в таком я хотела бы жить. Разумеется, «Лорел Коттедж» был для меня недостаточно старым. Я спрашивала Веру, почему бабушка и дедушка не купили коттедж с соломенной крышей, один из многих в округе. Ее ответ, вне всякого сомнения, был логичным и точным — страховка от пожара в коттеджах с соломенной крышей обходится гораздо дороже, а содержать старые дома недешево, — но мне он показался слишком приземленным. Каждый раз, приезжая в этот дом с родителями, а чаще только с отцом, я смотрела на керамическую табличку, укрепленную между верхними балками, читала дату «1862 год» и жалела, что дом не старше хотя бы лет на пятьдесят.
Вера была очень аккуратной хозяйкой. «Лорел Коттедж» имел собственный запах — как мне кажется, смесь ароматов мыла и средств для полировки мебели, — который оставался неизменным и при бабушке, и при Вере. Запахи дома, по всей видимости, передаются по женской линии, поскольку, когда у Иден появился собственный дом, в нем, в отличие от нашего, пахло точно так же. Моя мать была довольно небрежной и порицала чрезмерное внимание к уборке как неразумное. Но мне нравился запах чистоты и свежести в доме Веры, окна без единого пятнышка, вощеные полы, сверкающие, безупречно чистые поверхности и занавески из английского ситца с цветочным рисунком, которые, как мне помнится, всегда колыхались от ветра.
Фрэнсис вернулся в пансион. Иден, учившаяся в шестом классе, должна была прийти из школы в половине пятого. В мою честь накрыли роскошный чайный стол. Трудности с продовольствием еще не начались, и в этом доме всегда имелись ингредиенты, входящие в состав пирожных, пирогов и печенья. У Веры не было холодильника. В 1939 году почти ни у кого не было. Викторианские бисквиты, имбирные пряники, ватрушки с лимонным кремом, банберийские слойки, пшеничные лепешки и слоеные миндальные пирожные лежали на кухонном столе, накрытые чистой, выглаженной салфеткой, защищавшей от мух. Вера всегда была худой как палка, хотя ела много жирного и сладкого. Когда мы вносили сладости, раскладывали их на обеденном столе и расставляли тарелки на скатерти, которую Иден украсила вышивкой из цветов и листьев, Вера (умоляя, чтобы я ничего не уронила, и выражая надежду, что я не «растяпа») извинилась за низкое качество чая и недостаток разнообразия на столе.
— Полагаю, у твоей матери был бы еще торт с глазурью. Бабушка всегда настаивала на двух больших тортах и как минимум двух сортах печенья.
Я заверила ее, что моя мать ничего такого на стол не выставляла. К чаю обычно подавались сэндвичи, диетическое печенье или пирожные с заварным кремом.
— Покупные пирожные? — переспросила Вера, шокированная и одновременно польщенная.
Невинное дитя, я ответила, что и не догадывалась о существовании других. Это привело ее в крайнее возбуждение. Даже в те времена Вера несоразмерно волновалась по мелочам. Только для нее они не казались мелочами.
— Это при том, что ты, насколько мне известно, раз десять пила чай в нашем доме! И не знала, что выпечка домашняя! Боже мой, бабушка, наверное, перевернулась в гробу! Я вижу, мы зря старались, выпекая для тебя печенье. Могли бы просто пойти в бакалейную лавку и купить старую пачку «Мэрис». Интересно, что скажет на это Иден? Думаю, она ни разу в жизни не пробовала магазинного печенья. Надеюсь, наше скромное домашнее угощение тебе подойдет, очень надеюсь. Мы не привыкли к лондонским изыскам и не намерены меняться.
Эта тирада ошеломила меня. Я умолкла и почему-то почувствовала себя виноватой, хотя смутно догадывалась, что нападки несправедливы. Метод Веры заключался в следующем: прицепиться к моему невинному замечанию, приписать мне те или иные чувства, которые могут из него следовать (хотя я ничего не чувствовала или, по меньшей мере, не признавалась), а затем осудить меня за слова, которые она сама вложила мне в уста. Точно так же Вера вела себя с Фрэнсисом — по крайней мере, пыталась, — однако на него это не оказывало никакого действия, и он платил ей той же монетой, причем выходило у него нисколько не хуже, а может, даже лучше. Но я тогда была ребенком и не знала, как реагировать, и лишь молча слушала. А Вера, естественно, и не рассчитывала на ответ. Не ждала и не хотела отпора. Она просто давала выход сильным чувствам, которые испытывала почти по любому поводу, и искала предлог, чтобы выразить свое негодование и утвердиться в своих убеждениях. Глубоко консервативная, Вера ссылалась на традиции, обычаи и, вне всякого сомнения, действительно верила, что покупка пачки печенья будет первым шагом на скользкой дорожке, ведущей к пропасти. И только Иден была невосприимчива к подобным нападкам. Но Иден обладала иммунитетом к любым яростным и беспричинным наскокам сестры.
После атаки на меня, с повторениями и отклонениями от темы, Вера удовлетворенно смолкла. Я ничего не ответила, помогая ей накрывать на стол. Но мне кажется, в тот момент Вера вряд ли воспринимала меня как личность. Ей не приходило в голову, что она может оскорбить
После того как стол был накрыт, а все тарелки снова прикрыты салфетками, поведение Веры опять изменилось, и она стала доброжелательной и заинтересованной. Меня похвалили за успехи в учебе, удостоили комплиментов по поводу белизны зубов, цвета глаз (синих, как у всех Лонгли, за что я несла ответственность не больше, чем за покупку печенья матерью) и отсутствия пятен на лице. Я должна вместе с ней подойти к окну и ждать Иден. Иден выйдет из автобуса на деревенской улице, и мы увидим ее, когда она свернет за угол. Грейт-Синдон — симпатичная деревушка, которая была еще симпатичнее, пока в ней не появились новые здания, дорожные знаки и припаркованные вдоль улиц машины. Сонная и тихая. С трудом верилось, что идет война; тут она почти не ощущалась. Всадник спускался по склону холма прогулочным шагом — если лошадь может прогуливаться. На электрических проводах рассаживались ласточки. Я встала на колени на сиденье у окна, Вера позади меня вытянула шею.
Я чувствовала напряжение, исходившее от ее тела. Как будто тело уже не выдерживало внутреннего напора, и стресс буквально выплескивался в окружающий воздух. Неужели я действительно это помню? Вероятно, просто проецирую на то время все, что узнала и почувствовала потом. Но правда и то, что Вера не позволяла расслабиться ни себе, ни окружающим — просто потому, что они были рядом. Иден появилась из-за угла неожиданно — а разве могло быть иначе? — и Вера воскликнула:
— Вот она!
Вера не стала поднимать мою руку и размахивать ею, чего не удалось бы избежать, будь я на три или четыре года младше. Мне просто сказали помахать Иден, и я подчинилась, хотя чувствовала, что обычная улыбка получилась бы у меня гораздо естественнее. Я слезла с сиденья у окна и приготовилась к встрече.
В подростковом возрасте девочки сильно меняются. Это заметно не только взрослым, но и детям, к которым в то время относилась я. Мы с Иден не виделись год, но, встретив на улице, я бы ее не узнала. Она была прекрасна, и она была взрослой. Стрижка, как у Вероники Лейк, еще не вошла в моду, а прическа Иден была настолько ужасна, что больше никогда не возвращалась: спереди волосы зачесываются вверх и назад и укладываются колбаской, а сзади свободно свисают. Но даже она не могла испортить красоту Иден. Мне эта прическа казалась необыкновенно шикарной. На Иден была школьная форма, простой сарафан с круглым воротничком, но не старомодный, без бантовой складки, а также темно-красный блейзер с гербом школы на кармане; на плече висела сумка для книг. Она меня поцеловала, ласково назвав маленькой племянницей, спросила, как поживают родители — в отличие от Веры, Иден никогда не забывала упомянуть о моей матери, — и выразила надежду, что путешествие в поезде было приятным. Потом удалилась в свою комнату и вернулась через десять минут — с припудренным носом и накрашенными губами, сменив школьный сарафан на юбку с блузкой. Так она выглядела еще старше. Мы сели за стол и приступили к щедрому Вериному чаепитию, прокладывая себе путь сквозь сэндвичи, пирожные и булочки; чай всегда считался тут главной трапезой дня, и этот — первый для меня — не был праздничным исключением. Теперь те чаепития мне кажутся странными, с бутербродами и горами сладостей, которые мы поглощали, — не менее четырех ломтей хлеба, по меньшей мере один ломтик торта, несколько маленьких булочек, слоек, бисквитов и кексов. Никто из нас не потолстел и не покрылся прыщами. Так мы питались каждый день, считая это само собой разумеющимся, и Вера поощряла Иден, а теперь и меня, наедаться до отвала, повторяя, что это качественная, здоровая, домашняя пища. Похоже, она была убеждена, что все купленное в магазине вредно, а приготовленное дома полезно — широко распространенное мнение, ставшее причиной многих преждевременных смертей.
Иден сказала, что научит меня делать слоеное тесто.
— Правда? — спросила я, но в моем голосе, наверное, сквозило сомнение.
— А ты разве не хочешь научиться?
Я не знала. На этот счет я не могла сказать ничего определенного. Даже не представляла, что такое слоеное тесто, и, кажется, путала его с заварным тестом, из которого делают эклеры. Моя мать не очень хорошо готовила, и родители не одобряли обучение девочек домоводству в школе; в то же время отец был убежден, что такие вещи должны приходить естественным путем, как — по наивности думал он — это произошло с его сестрами.
— Что ты хочешь приготовить? — спросила Иден.