Особенно многочисленны примеры употребления лексемы трепет и однокоренных ей слов: «трепещущие руки» («Не плачь, моя душа: ведь сердцу не легко…», 1840), «трепетный лепет» и «таинственным трепетом / Чудно горят зеркала» («Зеркало в зеркало, с трепетным лепетом…», 1842), «И трепет в руках и ногах» («Я жду… Соловьиное эхо…», 1842), «Вдали огонек одинокий / Трепещет под сумраком липок» («Весеннее небо глядится…», 1844), «в костях пробегающий трепет» («К Цирцее», 1847), «Безумного счастья томительный трепет…» и «мой трепет» («Младенческой ласки доступен мне лепет…», 1847), «О, скоро ли к груди моей прилечь / Ты поспешишь, вся трепет, вся желанье?» («Последний звук умолк в лесу глухом…», 1855), «И вновь затрепещу, тобою просветленный» («В благословенный день, когда стремлюсь душою…», 1857), «деревьев хоровод / Ликует жизнью и трепещет» («Тургеневу», 1864), «Затрепетала грудь поэта / Под обаяньем красоты» («К фотографической карточке. M-lle Viardot», 1869) «И в трепете сердце, и трепетны руки» («В страданьи блаженства стою пред тобою…», 1882), «Лист трепетал» («Вчерашний вечер помню живо», 1882), «Я снова умилен и трепетать готов» («Страницы милые опять персты раскрыли…», 1884), «А больного безумца вдвойне / Выдают не реченья, а трепет» («Погляди мне в глаза хоть на миг…», 1890), «Я слышу трепетные руки» («На кресле отвалясь, гляжу на потолок…», 1890), «Покуда на груди земной / Хотя с трудом дышать я буду, / Весь трепет жизни молодой / Мне будет внятен отовсюду» («Еще люблю, еще томлюсь…», 1890), «Сердце трепещет отрадно и больно» («Поэтам», 1890).
Но
Излюбленные фетовские мотивы —
Употребление слова дыханье при характеристике состояния природы (в предметном плане — для обозначения легкого ветра, веяния) укоренилось в русской поэзии благодаря В. А. Жуковскому (ср., например: «тише дыханья играющей в листьях прохлады» — баллада «Эолова арфа»), В стихотворении А. С. Пушкина «Осень» оно уже дано как привычный поэтизм: «В их (лесов. — А.Р.) сенях ветра шум и свежее дыханье» [Пушкин 1937–1959, т. 3, кн. 1, с. 320]. Встречается эта метафора и у Ф. И. Тютчева: «Лениво дышит полдень мглистый…» («Полдень» [Тютчев 2002–2003, т. 1, с. 66]).
У Фета «робкое дыханье» прежде всего предметно: упоминание о нем следует за «шепотом» и, очевидно, отнесено к влюбленной девушке[53]. Однако поэтическая традиция хранит память о метафорическом употреблении слова, относимого к состоянию природы. И у Фета слово при доминирующем прямом значении приобретает метафорические оттенки смысла: ‘дыхание природы’, ‘легкий ветер’. ‘шелест’[54].
Одно из любимых слов Фета-поэта, обозначающее как тихую, полуслышную речь (прямое значение), так и состояние природы и отдельных ее явлений (метафорическое значение, мотивированное легким звуком, шелестом). Шепот — выражение особенного, восторженного состояния души, он способен высказать то, что недоступно «обычной» речи. Примеры: сосны в отличие от лиственных деревьев «не знают трепета, не шепчут, не вздыхают» («Сосны», 1854), «Не помню, что пестрый нашептывал флаг» («Над озером лебедь в тростник протянул…», 1854), «шептал безумные желанья <…> И я шепчу безумные желанья» («Вчера я шел по зале освещенной…», 1858), «Поздним летом в окна спальной / Тихо шепчет лист печальный, / Шепчет не слова; / Но под легкий шум березы / К изголовью, в царство грезы / Никнет голова» («Нет, не жди ты песни страстной…», 1858), противоположное состояние — молчание листьев: «Молчали листья, звезды рдели…» (1859), «Подойду ли к лесному ключу, / И ему я про тайну шепчу» («Встречу ль яркую в небе зарю…», 1882), «Шепнуть о том, пред чем язык немеет» («Одним толчком согнать ладью живую…», 1887), «Что-то неясное шепчешь ты мне, <…> „Знаю, ах, знаю“, — тебе я шепчу» («Гаснет заря, — в забытье, в полусне…», 1888)[55], «Почему я простые реченья / Словно томную тайну шепчу?» («Почему?», 1891), «Грустно шепчет эхо снова: / Из-за туч» («The Echoes» — «Эхо», англ.).
Употребление слова
На фоне русского элегического пейзажа и других фетовских контекстов
Слезы, плач — частые у Фета слова, обозначающие, в частности (как в стихотворении «Шепот, робкое дыханье…»), восторг, экстатическое душевное состояние; иногда эта метафора (в предметном плане — обозначение росы на траве и цветах). Лексема слезы объединяет два значения, названные в стихотворении «Я знал, что нам близкое горе грозило…»: «сладость страданья» и «тайную радость страданья любви» (1847). Разнообразные примеры: «улыбка, вздох и слезы» («Добрый день», 1847), «Эти слезы — благодать!» («Эти думы, эти грезы…», 1847), «И женской прихоти, и серебристых грез, / Невысказанных мук и непонятных слез» («Муза», 1854), «в слезах молитвенных я сердцем оживу» («В благословенный день, когда стремлюсь душою…», 1857), «слезы умиленья» («Встает мой день, как труженик убогой…», 1865 (?)), «Ты пела до зари, в слезах изнемогая, / Что ты одна — любовь, что нет любви иной, / И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя, / Тебя любить, обнять и плакать над тобой» («Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…», 1877), «Вижу тебя я сквозь яркие слезы» («В страданьи блаженства стою пред тобою…», 1882), «в сердечке поникнувших роз / Капли застыли младенческих слез» («Знаю, зачем ты, ребенок больной…», 1882), «И, забывши о грозных словах, / Ты растаяла в жарких слезах» («Ныне первый мы слышали гром…», 1883), «Волшебный мир живых благоуханий, / Горячих слез и уст» (поэма «Студент», 1884), «Я понял те слезы, я понял те муки, / Где слово немеет, где царствуют звуки, / Где слышишь не песню, а душу певца, / Где дух покидает ненужное тело, / Где внемлешь, что радость не знает предела, / Где веришь, что счастью не будет конца» («Я видел твой млечный, младенческий волос…», 1884), «Былинки не найдешь и не найдешь листа, / Чтобы не плакал он от счастья» («Прости — и всё забудь в безоблачный ты час…», 1886), «Только у вас благовонные розы / Вечно восторга блистают слезами» («Поэтам», 1890), «Росою счастья плачет ночь» («Не упрекай, что я смущаюсь…», 1891), «тихая слеза блаженства и томленья» («Нет, даже не тогда, когда, стопой воздушной…», 1891), «Привет ваш райскою слезою / Обитель смерти пробудил, / На миг вскипевшею слезою / Он взор страдальца остудил» («Когда дыханье множит муки…», 1892)[56].
Этот образ у позднего Фета — метафора любви: «Зачем под прохладой так знойно / В лицо мне заря задышала» — с переходом в предметный образ зари и вместе с тем в парадоксальный метафорический образ незакатной ночной зари — «Всю ночь прогляжу на мерцанье, / Что светит и мощно и нежно, / И яркое это молчанье / Разгадывать стану прилежно…» («Сегодня все звезды так пышно…», 1888). Вечерняя заря как фон любовного свидания: «Гаснет заря, — в забытье, в полусне…», 1888). В предметном значении: «Эти зори без затменья» («Это утро, радость эта…», 1881 (?)).
В стихотворении «Шепот, робкое дыханье…» заря — образ многозначный: это и утренний восход солнца (предметный план), и метафора любви, страсти (параллель — клише «огонь любви»)[57].
Для Фета в высшей степени характерна суггестивность. Эта установка на внушение читающему каких-то эмоций или ассоциаций; читатель как бы достраивает текст поэта: «<…> Привычка наша к определенным лирическим связям дает возможность поэту путем разрушения обычных связей создавать впечатление возможного значения, которое бы примирило все несвязные элементы построения. На этом основана так называемая „суггестивная лирика“, имеющая целью вызвать в нас представления, не называя их» [Томашевский 1927, с. 189].
Поэзия Фета многим обязана романтической или пре-(пред-) романтической, по мнению В. Э. Вацуро [Вацуро 1994, с. 55–56 и др.], поэзии, прежде всего стихам В. А. Жуковского. Фетовская поэзия — «это поэзия, основанная на принципах иррационализма и субъективизма. Суггестивность доминирует в ней над „пластичностью“. Фет стремится к передаче подсознательных, неясных, иррациональных душевных движений, к выражению настроений, которые не могут быть описаны, а могут быть только вызваны в читателе неопределимой словом, но говорящей чувству эмоциональной окраской предметов, мелодической организацией интонаций, выдвижением всех иррациональных („музыкальных“) элементов речи. Детали внешнего мира, одушевленные лирической эмоцией, становятся символическими деталями, пейзажи превращаются в „пейзажи души“» [Бухштаб 2000, с. 157].
Простое включение в один разнородный ряд заставило традиционные поэтизмы «элегической школы» В. А. Жуковского и К. Н. Батюшкова, банальные образы заиграть оттенками смысла, приобрести стереоскопичность и выразительность[58]. Два плана бытия («любовь» и «природа») сливаются благодаря соприсутствию у Фета прямых и переносных смысловых оттенков слов. Он справедливо заметил: «<…> Едва только свежий, зоркий художник взглянет на ту же „луну, мечту или деву“, — эти холодные, обезображенные и песком забвения занесенные камни, подобно Мемнону, наводнят пустынный воздух сладостными звуками» («О стихотворениях Ф. Тютчева», 1859 [Фет 1988, с. 2841]).
В стихотворении Фета, как уже упоминалось, есть цветовые метафоры «пурпур розы» и «отблеск янтаря», характеризующие свет утреннего солнца. Фет не прямо обозначает явление, а как бы шифрует его, дает посредством одного цвета. В этом проявляется импрессионистическая установка. Подобные несколько или весьма загадочные образы часты в его поэтических произведениях. О зажженной молнией сосне он пишет: «Когда же вдруг из тучи мглистой / Сосну ужалил яркий змей, / Я сам затеплил сук смолистый у золотых ее огней» («Светоч», 1885); река, «освещенная закатом», сравнивается со «змеем золотым» («Над озером лебедь в тростник протянул…», 1854).
На развертывании одного импрессионистического образа освещенного костром ельника строится стихотворение «Ярким солнцем в лесу пламенеет костер…» (1859) (см. его тонкий анализ: [Бухштаб 1959а, с. 57–58]).
А вот как увидено заревое небо в стихотворении «Воздушный город» (1846):
Критик — современник Фета В. П. Боткин так характеризовал дар поэта: «<…> Он уловляет не пластическую реальность предмета, а идеальное, мелодическое его отражение в нашем чувстве, именно красоту его, то светлое, воздушное отражение, в котором чудным образом сливаются форма, сущность, колорит и аромат его» [Боткин 2003, с. 315]. И «Шепот, робкое дыханье…» критик относит к «поэзии ощущений» [Боткин 2003, с. 321].
В поэтическом словаре стихотворения выделяется лексема
Фет вообще привержен архаизмам — церковнославянизмам: «милое чело» девушки («В златом сиянии лампады полусонной…», 1843), «Царит весны таинственная сила / С звездами на челе» («Майская ночь», 1870), «Плавно у ночи с чела / Мягкая падает мгла» («На рассвете», 1886); уста — «Сладки уста красоты…» («Тихая, звездная ночь…», 1842), «уст дыханье» (ранняя редакция стихотворения «Шепот, робкое дыханье…», 1850), «горячих слез и уст» (поэма «Студент», 1884), «Вот роза раскрыла уста» («Людские так грубы слова…», 1889), «Как дерзко выступать царицей / С приветом вешним на устах» («Сентябрьская роза», 1890), «Но навстречу мне твой куст / Не вскрывает алых уст» («Месяц и роза», 1891), «Какой живой восторг на блекнущих устах» («Опавший лист дрожит от нашего движенья…», 1891); вежды — «Я полон дум, когда, закрывши вежды…» (не позднее 1842), «В долгие ночи, как вежды на сон не сомкнуты…» (1851); очи — «Теплы были звезды очей» («Давно ль под волшебные звуки…», 1842), «И в очи мне прямо не смеешь взглянуть»[60] («Когда я блестящий твой локон целую…», 1842), «Недвижные очи, безумные очи» (первая строка неозаглавленного стихотворения, 1846), «Очами в очи мне взгляни» («Цветы», 1858), «С звездой полярною в очах» («Графине С. А. Т-ой во время моего 50-летнего юбилея», 1889), «Синего неба пытливые очи» («Угасшим звездам», 1890), персты — «Страницы милые опять персты раскрыли…» (1884); стопа и стезя — «Безмолвно прошла б ты воздушной стопою, / Чтоб даже своей благовонной стезею» («Не нужно, не нужно мне проблесков счастья…», 1887), ланиты — «На ланитах так утро горит» («На заре ты ее не буди…», 1842), «До ланит восходящую кровь» («Весенние мысли», 1848), «В ланитах кровь и в сердце вдохновенье» («А. Л. Бржеской», 1879), «запылавшие ланиты» («Ребенку», 1886), «Этот правдивый румянец ланит» («Чуя внушенный другими ответ…», 1890); алкать / взалкать — «Опять земля взалкает обновиться» («Еще весна, — как будто неземной…», 1847), «Всю жизнь душа моя алкала» («Ее величеству королеве эллинов», 1888); водомет — «И водомет в лобзанье непрерывном» («Я полон дум, когда, закрывши вежды…», не позднее 1842), «До луны жемчужной пеной мещут / И алмазной пылью водометы» («Фантазия», 1847) («водометы» — фонтаны). Прибегает поэт и к такому церковнославянизму, как
Причем если
Привязанность Фета к архаизмам демонстративна: они знаки поэтического содержания стихотворений, а также свидетельства преемственности по отношению к поэтической традиции.
Для лексики стихотворения также характерно большое число отглагольных существительных. «<…>
Распределение приемов выразительности (риторических средств — тропов и фигур) проанализировал М. Л. Гаспаров: «По части лексических фигур можно заметить: первая строфа не имеет повторов, вторая строфа начинается полуторным хиазмом[61] „свет ночной, ночные тени, тени без конца“, третья строфа заканчивается эмфатическим (подчеркнуто выразительным. — А.Р.) удвоением „заря, заря!..“. Иначе говоря, первая строфа выделена ослабленностью. схема —1-2-2. По части „романтических“ фигур можно заметить: в первой строфе перед нами лишь бледная метонимия „робкое дыханье“ и слабая (спрятанная в эпитет) метафора-олицетворение „сонного ручья“; во второй строфе — оксюморон, очень резкий — „свет ночной“ (вместо „лунный свет“); в третьей строфе — двойная метафора, довольно резкая (субстантивированная): „розы“, „янтарь“ — о цвете зари. (В ранней редакции на месте второй строки был еще более резкий оксюморон, шокировавший критиков: „Речь, не говоря“.) Иначе говоря, схема — опять-таки 1-2-2, а для ранней редакции даже с еще большим нарастанием напряжения: 1-2-3» [Гаспаров 1995, с. 146–147].
Размер: семантический ореол
Размер стихотворения — соединение четырехстопного (в нечетных строках) и трехстопного хорея. Размер этот довольно редкий, не затертый и потому имевший определенный семантический ореол. Семантическая окраска размера, на которую ориентировался Фет, — «серенада», восходит к серенаде Ф. Шуберта на стихи Л. Рельштаба (в переводе Н. П. Огарева: «Песнь моя, лети с мольбою / Тихо в час ночной»), Получило известность подражание Е. П. Ростопчиной «Слова на серенаду Шуберта» (1846) [Ростопчина 1972, с. 102]. Другой пример — «Милый друг, тебе не спится, / Душен комнат жар…» графа А. К. Толстого (1840-е годы) [Толстой 2004, с. 75]. «„Серенады“ подобного рода хорошо вписывались в лирику XIX в., потому что схема их совмещала две самые популярные темы — природу и любовь; картина природы (обычно монтируемая из одних и тех же элементов: ночь, сад, луна, соловей, иногда река) оживлялась напряженностью любовного чувства. Такая двухчленность допускала упрощение: одна из тем могла быть представлена развернуто, а другая — лишь в намеке» [Гаспаров 1999, с. 158–159].
Фет написал этим размером ряд стихотворений «серенадного» и «колыбельного» рода: это «Серенада» (1844, новая редакция — 1856), «Теплым ветром потянуло…» (1842), «Перекресток, где ракита…» (1842), «Скрип шагов вдоль улиц белых…» (1858), «На двойном стекле узоры…» (1847). В промежуточной редакции «Серенады», записанной в тексте так называемого Остроуховского экземпляра издания 1856 г., после двенадцатой строки была строфа, перекликающаяся с образом ручья из «Шепот, робкое дыханье»:
«Однако главное достижение Фета оказалось не здесь, а там, где он выделил для разработки не сами пейзажные или иные мотивы, а структурный принцип их нанизывания в серенаде — перечисление». Так появилось стихотворение «Шепот, робкое дыханье…», — пишет М. Л. Гаспаров [Гаспаров 1999, с. 159–160].
Ритм. Синтаксис. Мелодика
Метр и ритм внимательно проанализированы M. Л. Гаспаровым: «Метрический аккомпанемент подчеркивает основную схему 1-1-2, отбивает концовочную строфу. Длинные строфы (4-стопные) сменяются так: в первой строфе — 3- и 2-ударная, во второй — 4- и 3-ударная, в третьей — 4- и 2-ударная; облегчение стиха к концу строфы в третьей строфе выражено более резко. Короткие строки сменяются так: от первой до предпоследней они 2-ударные с пропуском ударения на средней стопе (причем в каждой строфе первая короткая строка имеет женский словораздел, „тр
О. Н. Гринбаум доказывает, что в ритмике стихотворения выражен принцип «золотого сечения», не случайно пиррихии (безударные слоги, которые по правилам стихотворного размера должны были бы быть ударными) присутствуют в третьей («с
Отличительная черта синтаксиса — «безглагольность» (стихотворение состоит из череды назывных предложений, соединенных в одно сложное бессоюзное)[63]. Еще один из рецензентов Фета А. А. Григорьев утверждал: «Попытайтесь отнять форму у этих толкающих, так сказать, друг друга, стремительно бегущих, полудосказанных образов и мыслей — самые образы и мысли исчезнут…» (Отечественные записки. 1850. № 2. С. 51; цит. по: [Зыкова 2006, с. 243]).
Как показал МЛ. Гаспаров, «синтаксический аккомпанемент <…> подчеркивает схему 1-1-2: в первой и второй строфе предложения все время удлиняются, в третьей строфе — укорачиваются. Последовательность предложений в первой и второй строфе (совершенно одинаковая): 0,5 стиха — 0,5 стиха — 1 стих — 2 стиха. Последовательность предложений в третьей строфе: 1 стих (длинный) — 1 стих (короткий) — 0,5 и 0,5 стиха (длинного) — 0,5 и 0,5 стиха (короткого). Все предложения простые, назывные, поэтому их соположение позволяет ощущать соотношения их длины очень четко. Если считать, что короткие фразы выражают большую напряженность, а длинные — большее спокойствие, то параллелизм с нарастанием эмоциональной наполненности будет несомненен» [Гаспаров 1995, с. 146].
А. Е. Тархов определил «речь» стихотворения как «
По словам Б. М. Эйхенбаума, Фет «замыкается в кругу самых „банальных“ тем — тем, против которых так ополчился Некрасов, но сообщает стиху эмоциональную напевность, которой русская поэзия еще не знала. <…> Фет отступает от канона говорной лирики Пушкинского типа. Он не обращает особого внимания на обновление лексики — его интересует сама фраза, как интонационное целое. Поэзия Фета развивается не на словесной, а на романсной основе. Недаром Фет вошел в музыку гораздо скорее и легче, чем в поэзию, где долго оставался непризнанным» [Эйхенбаум 1922, с. 120].
Как отметил Б. М. Эйхенбаум, стихотворение «Шепот, робкое дыханье…» — «в сущности говоря, — это фраза, интонация которой постоянно нарастает к концу» [Эйхенбаум 1922, с. 150]. «Здесь в первых двух строфах — знакомый нам (по другим стихотворениям Фета. — А.Р.) прием нарастания состава фраз с интонационным восхождением к третьей строке. Отрывочность перечисления так подчеркнута, что переход от однословных предложений к двух- и четырехсловным ощущается очень резко <…>» [Эйхенбаум 1922, с. 149].
Напевный[64], а не говорной (то есть не с установкой на интонацию, мелодику обыкновенной речи, разговора) стих Фета глубоко не случаен. Автор стихотворения «Шепот, робкое дыханье…» был убежден: «Поэзия и музыка не только родственны, но нераздельны. Все вековечные поэтические произведения от пророков до Гете и Пушкина включительно, в сущности, музыкальные произведения — песни» (статья «Два письма о значении древних языков в нашем воспитании», 1867 [Фет 1988, с. 303]).
Звуковой строй
По характеристике M. Л. Гаспарова, «фонический аккомпанемент подчеркивает основную схему 1-1-2 только одним признаком — густотой согласных. В первой строфе на 13 гласных каждой полустрофы приходится сперва 17, потом 15 согласных; во второй строфе соответственно 19 и 18; а в третьей строфе 24 и 12! Иными словами, в первой и второй строфах облегчение фоники к концу строфы очень слабое, а в третьей строфе очень сильное» [Гаспаров 1995, с. 147].
Для стихотворения характерны повторы сонорных звуков
Второй звукоряд:
В концовке выделен открытый гласный а: «И заря, заря!». Дважды повторяется последовательность: ослабленный, редуцированный звук [А] и затем звук
Стихотворение в восприятии современников
По справедливой мысли Л. М. Розенблюм, «феномен Фета заключается в том, что сама природа его художественного дара наиболее полно соответствовала принципам „чистого искусства“» [Розенблюм 2003]. Это кардинальное свойство делало его поэзию неприемлемой для большинства современников, для которых животрепещущие общественные вопросы были несоизмеримо важнее почитания красоты и любви. B. C. Соловьев так определил поэзию Фета в статье «О лирической поэзии. По поводу последних стихотворений Фета и Полонского» (1890) «<…> Вечная красота природы и бесконечная сила любви — и составляют главное содержание чистой лирики» [Соловьев 1991, с. 412].
А Фет не только писал «безыдейные» стихи, он откровенно, дразняще декларировал свою художественную позицию: «<…> Вопросы: о правах гражданства поэзии между прочими человеческими деятельностями, о ее нравственном значении, о современности в данную эпоху и т. п. считаю кошмарами, от которых давно и навсегда отделался» («О стихотворениях Ф. Тютчева», 1859 [Фет 1988, с. 282]). Он заявлял: «<…> Художнику дорога только одна сторона предметов:
Талант поэта как таковой всё же признавали и критики радикально-демократического направления — противники «чистого искусства». Н. Г. Чернышевский ставил Фета сразу после Н. А. Некрасова, считая вторым из поэтов-современников [Чернышевский 1939–1953, т. 12, с. 695].
Однако в кругу литераторов «Современника», в который входил Н. Г. Чернышевский, утвердилось мнение о примитивизме содержания лирики Фета, а об их авторе — как о человеке небольшого ума. Это мнение Чернышевский выразил в позднем резком до неприличия замечании (в письме сыновьям А.М. и М. Н. Чернышевским, приложенном к письму жене от 8 марта 1878) о стихах Фета; как классически «идиотское» стихотворение было названо именно «Шепот, робкое дыханье…»: «<…> Все они такого содержания, что их могла бы написать лошадь, если б выучилась писать стихи, — всегда речь идет лишь о впечатлениях и желаниях, существующих и у лошадей, как у человека. Я знавал Фета.
Он положительный идиот: идиот, каких мало на свете. Но с поэтическим талантом. И ту пьеску без глаголов он написал как вещь серьезную. Пока помнили Фета, все знали эту дивную пьесу, и когда кто начинал декламировать ее, все, хоть и знали ее наизусть сами, принимались хохотать до боли в боках: так умна она, что эффект ее вечно оставался, будто новость, поразительный» [Чернышевский 1939–1953, т. 15, с. 193].
Этими представлениями (свойственными отнюдь не только литераторам радикального толка, но и вполне «умеренному» Тургеневу) были вызваны многочисленные пародии на фетовские стихотворения. Наибольшее число пародийных «стрел» было направлено на «Шепот, робкое, дыханье…»: «бессодержательность» (любовь, природа — и никакой гражданской идеи, никакой мысли) произведения, банальность отдельных образов (соловей и его трели, ручей), претенциозно-красивые метафоры («пурпур розы», «отблеск янтаря») раздражали, а редкая безглагольная синтаксическая конструкция делала текст самым запоминающимся у поэта.
Стихотворение, «будучи опубликованным на пороге 1850-х годов, <…> укрепилось в сознании современников как наиболее „фетовское“ со всех точек зрения, как квинтэссенция индивидуального фетовского стиля, дающего повод и для восторгов и для недоумения.
Неодобрение в этом стихотворении вызывала прежде всего „ничтожность“, узость избранной автором темы <…>. В тесной связи с указанной особенностью стихотворения воспринималась и его выразительная сторона — простое перечисление через запятую впечатлений поэта, чересчур личных, незначительных по характеру. Нарочито же простую и одновременно по дерзости нестандартную форму фрагмента можно было расценить как вызов» [Сухова 2000, с. 71][67].
Одним из первых «Шепот, робкое дыханье…» вышутил Н. А. Добролюбов[68] в 1860 г. под пародийной маской «юного дарования» Аполлона Капелькина, будто бы написавшего эти стихи в двенадцатилетнем возрасте и едва не высеченного отцом за таковое неприличие:
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
[Русская стихотворная пародия 1960,с. 404–405].
Пародист сохранил «безглагольность», но, в отличие от фетовского текста, его стихотворение воспринимается не как одно «большое» предложение, состоящее из серии назывных предложений, а как последовательность ряда назывных. Фетовская чувственность, страстность под пером «пересмешника» превратились в неприличную своей натуралистичностью, «полупорнографическую» сценку. Слияние мира влюбленных и природы оказалось полностью утраченным.
Спустя три года это же стихотворение подверглось атаке со стороны другого литератора радикального лагеря — Д. Д. Минаева (1863). «Шепот, робкое дыханье…» было спародировано им в четвертом и пятом стихотворениях из цикла «Лирические песни с гражданским отливом (посвящ<ается> А. Фету)»:
[Русская стихотворная пародия 1960, с. 510–511].
Минаевские пародии сложнее добролюбовской. Если Добролюбов высмеивал эстетизацию эротического и «бессодержательность» Фета-лирика, то Минаев обрушился на Фета — консервативного публициста — автора «Заметок о вольнонаемном труде» (1862) и очерков «Из деревни» (1863, 1864, 1868, 1871)[70].
Семен — нерадивый работник в хозяйстве Фета, на которого жаловались другие вольнонаемные рабочие; он прогуливал рабочие дни и вернул взятый у Фета и не отработанный задаток только под давлением мирового посредника (очерки «Из деревни», 1863 [Фет 2001, с. 133–134]). Здесь же — глава IV «Гуси с гусенятами», в которой рассказывается о шести гусынях с «вереницей гусенят», забравшихся в фетовские посевы молодой пшеницы и попортивших зеленя; гусята эти принадлежали хозяевам местных постоялых дворов. Фет велел арестовать птиц и запросил у хозяев штраф, удовольствовавшись деньгами только за взрослых гусынь и ограничившись 10 копейками за одну гусыню вместо положенных двадцати; в конце концов он принял вместо денег шестьдесят яиц [Фет 2001, с. 140–142].
Фетовские очерки были восприняты значительной частью русского образованного общества как сочинения замшелого ретрограда. На автора посыпались обвинения в крепостничестве. В частности, об этом писал в очерках «Наша общественная жизнь» М. Е. Салтыков-Щедрин, язвительно заметивший о Фете — поэте и публицисте: «<…> На досуге он отчасти пишет романсы, отчасти человеконенавистничает, сперва напишет романс, потом почеловеконенавистничает, потом опять напишет романс и опять почеловеконенавистничает» [Салтыков-Щедрин 1965–1977, т. 6, с. 59–60].
Сходным образом аттестовал публицистику автора «Шепота, робкого дыханья…» другой радикально настроенный литератор — Д. И. Писарев в 1864 г.: «<…> Поэт может быть искренним или в полном величии разумного миросозерцания, или в полной ограниченности мыслей, знаний, чувств и стремлений. В первом случае он — Шекспир, Дант, Байрон, Гете, Гейне. Во втором случае он — г. Фет. — В первом случае он носит в себе думы и печали всего современного мира. Во втором — он поет тоненькою фистулою о душистых локонах и еще более трогательным голосом жалуется печатно на работника Семена <…> Работник Семен — лицо замечательное. Он непременно войдет в историю русской литературы, потому что ему назначено было провидением показать нам обратную сторону медали в самом яром представителе томной лирики. Благодаря работнику Семену мы увидели в нежном поэте, порхающем с цветка на цветок, расчетливого хозяина, солидного bourgeois (буржуа. — А.Р.) и мелкого человека. Тогда мы задумались над этим фактом и быстро убедились в том, что тут нет ничего случайного. Такова должна быть непременно изнанка каждого поэта, воспевающего „шопот, робкое дыханье, трели соловья“» [Писарев 1955–1956, т. 3, с. 96, 90][71].
Престарелый поэт-«обличитель» П. В. Шумахер в сатирических стихах на празднование юбилея фетовской поэтической деятельности припомнил, хотя и неточно: «У Максима отнял гуся» [Шумахер 1937, с. 254]. О злополучных гусях либеральная и радикальная пресса помнила долго. Как несколько десятилетий спустя писал литератор П. П. Перцов, без напоминания о них «не обходились некрологи великого лирика иногда даже в видных органах» [Перцов 1933, с. 107].
Оценка Фета как крепостника и жестокосердого хозяина, отбирающего последние трудовые гроши у несчастных крестьян-тружеников, не имела ничего общего с действительностью: Фет отстаивал значение именно вольнонаемного труда, он пользовался трудом наемных рабочих, а не крепостных, о чем и написал в очерках. Владельцами гусят были состоятельные хозяева постоялых дворов, а отнюдь не истомленные полунищие хлебопашцы; писатель не самоуправствовал в отношении работников, а преследовал недобросовестность, лень и обман со стороны таких, как пресловутый Семен, причем часто безуспешно.
Как точно заметила Л. М. Розенблюм, «публицистика Фета <…> ни в малой мере не свидетельствует о грусти по ушедшей крепостнической эпохе» [Розенблюм 2003].
Однако можно говорить о другом — о настороженном отношении Фета к последствиям отмены крепостного права; что же касается идейных взглядов Фета, то они на протяжении пореформенного периода становились все более и более консервативными (среди поздних примеров — письмо К. Н. Леонтьеву от 22 июля 1891 г. с поддержкой идеи о памятнике ультраконсервативному публицисту М. Н. Каткову и резкой оценкой «змеиного шипения мнимых либералов» [Письма Фета Петровскому и Леонтьеву 1996, с. 297].
Новый род занятий, очерки и даже облик Фета, воспринимавшегося прежде как лирический поэт, витающий в мире прекрасного и чуждый меркантильным расчетам, рождали недоумение и вызвали отторжение или изумление[72]. Гордость Фета своими хозяйственными успехами оставалась непонятой[73].
Князь Д. Н. Цертелев заметил о Фете — поэте и Фете — авторе очерков об усадебном хозяйстве: «<…> Может показаться, что имеешь дело с двумя совершенно различными людьми, хотя оба они говорят иногда на одной и той же странице. Один захватывает вечные мировые вопросы так глубоко и с такой широтой, что на человеческом языке не хватает слов, которыми можно было бы выразить поэтическую мысль, и остаются только звуки, намеки и ускользающие образы, другой как будто смеется над ним и знать не хочет, толкуя об урожае, о доходах, о плугах, о конном заводе и о мировых судьях. Эта двойственность поражала всех, близко знавших Афанасия Афанасиевича» [Цертелев 1899, с. 218].
Радикально настроенные литераторы обратили внимание на этот разительный диссонанс между «чистым лириком», певцом соловьев и роз, и практичнейшим хозяином — автором очерков, старающимся не упустить ни копейки своих денег. Соответственно в минаевских пародиях форма (стихотворный размер, «безглагольность») ассоциируются с «чистой лирикой», хранят воспоминание о фетовском «Шепот, робкое дыханье…», а «приземленное» содержание отсылает к Фету-публицисту.
По крайней мере частью радикальной литературной среды эстетизм Фета-поэта, славящего любовь и «серебро <…> ручья», и общественный консерватизм были истолкованы как две стороны одной медали: только помещик-«кровопийца», обирающий крестьян, и может на досуге любоваться «дымными тучками» и утреннею зарей: сердце черствого эстета глухо к народному горю, а доходы землевладельца позволяют вести ему праздный образ жизни. (В реальности Фет в первые годы своей хозяйственной деятельности свободного времени почти не имел, пребывая в хлопотах и разъездах; но об этом его критики предпочли забыть.)
Уже само воспевание красоты в «Шепоте, робком дыханье…» дразнило противников Фета. Все они могли бы повторить вслед за Н. А. Некрасовым — автором поэтического диалога «Поэт и гражданин»: «Еще стыдней в годину горя / Красу долин, небес и моря / И ласку милой воспевать…». Поэтические достоинства Фета и, в частности, стихотворения «Шепот, робкое дыханье…» оппоненты поэта могли признавать[74], но они ощущали абсолютную неуместность «чистой лирики» в то время, когда требовались песни протеста и борьбы.
Ситуацию точно оценил противник радикальной литературы Ф. М. Достоевский, согласившийся, что появление стихотворения Фета было, мягко говоря, несколько несвоевременным: «Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения[75]. Половина жителей в Лиссабоне погибает; дома разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял — или имение, или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского „Меркурия“ (тогда всё издавались „Меркурии“). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые сведения, сообщить некоторые известия о погибших, о пропащих без вести и проч. и проч. И вдруг — на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего: „Шепот, робкое дыханье…“ Не знаю наверно, как приняли бы свой „Меркурий“ лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в ту минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать „В дымных тучках пурпур розы“ или „Отблеск янтаря“, но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
Но далее следует разъяснение, и оценка меняется: «Заметим, впрочем, следующее: положим, лиссабонцы и казнили своего любимого поэта, но ведь стихотворение, на которое они все рассердились (будь оно хоть и о розах и янтаре), могло быть великолепно по своему художественному совершенству. Мало того, поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за „пурпур розы“ в частности. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения».
Итог рассуждения таков: «Какое-нибудь общество, положим, на краю гибели, все, что имеет сколько-нибудь ума, души, сердца, воли, все, что сознает в себе человека и гражданина, занято одним вопросом, одним общим делом. Неужели ж тогда только между одними поэтами и литераторами не должно быть ни ума, ни души, ни сердца, ни любви к родине и сочувствия всеобщему благу? Служенье муз, дескать, не терпит суеты. Это, положим, так. Но хорошо бы было, если б, например, поэты не удалялись в эфир и не смотрели бы оттуда свысока на остальных смертных <…>. А искусство много может помочь иному делу своим содействием, потому что заключает в себе огромные средства и великие силы» (статья «Г-бов и вопрос об искусстве», 1861 [Достоевский 1978, т. 18, с. 75, 76, 77]).
Д. Д. Минаев еще раз (в 1863 г.) спародировал стихотворение Фета, представив свой текст как будто бы раннюю, «дотургеневскую», редакцию самого автора; стихотворение с таким комментарием «прислал» «майор Бурбонов»; это одна из пародийных масок Минаева, условный образ тупого солдафона — «бурбона» (см.: [Русская стихотворная пародия 1960, с. 785]. Вот текст пародии:
[Русская стихотворная пародия 1960,с. 507]
Теперь стихотворная форма фетовского стихотворения наполняется совсем иным содержанием, нежели в минаевских пародиях «с гражданским отливом» — очень скудным: скалозубовским восторгом перед красотой военного строя, упоением ладной амуницией. Эстетизация любви и природы, присутствовавшая в фетовском оригинале, заменяется эстетизацией фрунта. Пародист словно заявляет: господину Фету нечего сказать и все равно, о чем «петь», — оригинальными мыслями поэт Фет явно де не блистает.
В утрированном виде Минаев отразил действительное понимание Фетом природы поэзии. Фет неоднократно утверждал, что в ней необходимы «безумство и чепуха» (письмо Я. П. Полонскому от 31 марта 1890 г.; цит. по: [Розенблюм 2003]).
Мнение о Фете как о поэте без идеи, если вообще не просто глупом существе, к тому же абсолютно безразличном к тематике собственных стихов, было весьма распространенным. Вот свидетельство А. Я. Панаевой: «Очень хорошо помню, как Тургенев горячо доказывал Некрасову, что в одной строфе стихотворения: „Не знаю сам, что буду петь, — но только песня зреет!“ Фет изобличил свои телячьи мозги» [Панаева 1986, с. 203][76].
Сам Тургенев спрашивал поэта: «Зачем ты относишься подозрительно и едва ли не презрительно к одной из неотъемлемых способностей человеческого мозга, называя ее
Н. А. Некрасов в печатном отзыве (1866 года) утверждал: «У нас, как известно, водятся поэты трех родов: такие, которые „сами не знают, что будут петь“, по меткому выражению их родоначальника, г. Фета. Это, так сказать, птицы-певчие» [Некрасов 1948–1953, т. 9, с. 442][77]. (При этом ранее, откликаясь на сборник 1856 г., он признавал: «Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет» [Некрасов 1948–1953, т. 9, с. 279].)
На недалекость Фета (всего только «толстого добродушного офицера») намекал граф Л. Н. Толстой В. П. Боткину в письме от 9 / 21 июля 1857 г., ощущая какое-то несоответствие между тонкими стихами и их творцом: «…И в воздухе за песнью соловьиной разносится тревога и любовь! — Прелестно! И откуда у этого добродушного толстого офицера такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов» [Толстой 1978–1985, т. 18, с. 484] (речь идет о стихотворении «Еще майская ночь», 1857).
Фет — личность воспринимался прежде всего как недавний кавалерийский офицер, причем такая характеристика указывала на его ограниченность, неразвитость, простоватость ума. Тургенев, иронически отвечая на письмо Фета, в котором тот резко отстаивал свои права помещика и претендовал как землевладелец на привилегированное положение, замечал: «Государство и общество должно охранять штаб-ротмистра Фета как зеницу ока <…>» [Тургенев 1960–1968, т. 9, с. 155]. В другом письме он иронизировал по поводу «короткого кавалерийского шага» Фета (письмо Фету от 5, 7 (12, 19) ноября 1860 г.) [Тургенев 1982 — письма, т. 4, с. 258]; уже полуиронически (но все-таки только полу-, а наполовину всерьез) именовал Фета «закоренелым и остервенелым крепостником и поручиком старого закала» (письмо Фету от 18, 23 августа (30 августа, 4 сентября) 1862 г.) [Тургенев 1982—, письма, т. 5, с. 106].
Выбор Фетом, окончившим в 1844 г. императорский Московский университет и уже приобретшим некоторую известность как поэт, военной службы диктовался неблагоприятными жизненными обстоятельствами. Его отец, потомственный дворянин Афанасий Неофитович Шеншин, встретил в Германии Шарлотту Элизабету Фёт (урожденную Беккер), которая уже состояла в браке с Иоганном-Петром-Карлом-Вильгельмом Фётом, и увез в Россию. Шеншин и Шарлотта Фёт, возможно, были сначала обвенчаны по протестантскому обряду 2 октября 1820 г. (православное венчание состоялось только в 1822 г.). Развод Шарлотты с Фётом был совершен только 8 декабря 1821 г., и рожденный от их союза ребенок, записанный как сын Шеншина, после расследования, проведенного церковными и светскими властями (расследование было вызвано неким доносом), в 1835 г. был признан сыном господина Фёта, утратив права русского дворянина. Сам Фет, по-видимому, считал своим отцом И. Фёта, хотя и старательно скрывал это; до относительно недавнего времени господствовала версия, что тот и был отцом поэта в действительности; факт венчания А. Н. Шеншина с Шарлоттой Фёт по протестантскому обряду отрицался (см., например: [Бухштаб 1974, с. 4–12, 48]). Сведения из новонайденных документов свидетельствует, но только косвенно, скорее, в пользу версии об отцовстве Шеншина (см.: [Кожинов 1993], [Шеншина 1998, с. 20–24]). Однако сам А. Н. Шеншин бесспорно считал Афанасия сыном не своим, а Фёта; об отцовстве Фёта свидетельствуют и письма брата матери поэта (см.: [Кузьмина 2003]). Официально поэт был признан потомственным дворянином Шеншиным только в 1873 г. после подачи прошения на высочайшее имя [Бухштаб 1974, с. 48–49][78].
Фет решил выслужить дворянство; обычным и, как казалось, наиболее простым средством к этому была военная служба[79]. Фет поступил на военную службу в апреле 1845 г. унтер-офицером в Кирасирский орденский полк; спустя год получил офицерский чин, в 1853 г. перешел в лейб-гвардии уланский Его Императорского Высочества Цесаревича полк, к 1856 г. дослужился до звания ротмистра. «Но в 1856 г. новый царь Александр II, как бы в компенсацию дворянству за готовящуюся реформу, еще более затруднил проникновение в потомственные дворяне. По новому указу для этого стал требоваться уже не майорский, а полковничий чин, достигнуть которого в обозримый срок Фет не мог надеяться.
Фет решил уйти с военной службы. В 1856 г. он взял годовой отпуск, который частично провел за границей (в Германии, Франции и Италии), по окончании годового отпуска уволился в бессрочный, а в 1857 г. вышел в отставку и поселился в Москве» [Бухштаб 1974, с. 35].
Фет на самом деле очень тяготился военной службой и в письмах другу И. П. Борисову отзывался о ней весьма резко: «через час по столовой ложке лезут разные гоголевские Вии на глаза», которых нужно не только терпеть, но коим «еще нужно улыбаться»[80]. Он утверждал: «Идеальный мир мой разрушен давно». Жизнь его подобна «грязной луже», в которой он тонет; он добрался «до безразличия добра и зла». Поэт признается: «Никогда еще не был я убит морально до такой степени», вся его надежда — «найти где-нибудь мадмуазель с хвостом тысяч в двадцать пять серебром, тогда бы бросил все» ([Письма Фета Борисову 1922, с. 214, 221, 227–228, 219, 216, 220]; ср.: [Фет 1982, т. 2, с. 191]). А в мемуарах «Ранние годы моей жизни» он писал о себе, что ему «пришлось принести на трезвый алтарь жизни самые задушевные стремления и чувства» [Фет 1893, с. 543][81].
Однако, выйдя в отставку, он демонстративно продолжал носить уланскую фуражку.
Еще одна пародия на «Шепот, робкое дыханье…» принадлежит Н. А. Вормсу, она входит в цикл «Весенние мелодии (Подражание Фету)» (1864):
[Русская стихотворная пародия 1960, с. 514–515]
Н. А. Вормс пародирует мнимую бессодержательность фетовского стихотворения: вместо трех строф оригинала — только две (зачем еще строфа, если и так нечего сказать?), причем вся вторая строфа построена на повторах слов, — как взятых из первой («трели», «и она, и я», «я, она», «и она»), так и появляющихся только в этом втором четверостишии («небо»). Наиболее частотными оказываются личные местоимения «я» и «она», лишенные определенного значения.