№ 687
ст. Петухово 12 сентября 1919 года
…Пункт 10-й. В случае проявления единичного предательства со стороны граждан, виновных немедленно, без суда расстреливать на месте, имущество преступника конфисковать в пользу казны или уничтожить. При массовом предательстве местного населения или укрывательстве большевиков-предателей — селение немедленно окружать и виновных, выданных жителями, немедленно расстреливать на месте, а их имущество конфисковать или уничтожать; в случае отказа от выдачи виновных — расстреливать заложников или жителей через десятого. В случаях массового выступления жителей с оружием в руках против армии такие населенные пункты немедленно окружать, всех жителей расстреливать, а самое селение уничтожать дотла.
Дочитав приказ, Колчак несколько минут сидел не двигаясь и закрыв глаза.
«Воистину «Бетонная голова»! — думал он о Сахарове. — Ну, что это за фразы, черт бы его побрал! — «массовое предательство», «массовое выступление»! Мог бы сообразить, дурак: предает не масса, предают массу.
Однако он тут же покачал головой и криво усмехнулся. Все эти приказы и сотни им подобных — суть его собственные мысли, и он ругает Сахарова и Томашевского вовсе не за смысл распоряжений, а всего лишь за форму и безграмотность их бумаг. Колчаку не составляло труда вспомнить свои собственные приказы, речи и письма, в которых он называл своих соотечественников «домашними свиньями», а свой народ «обезумевшим, диким, неспособным выйти из психологии рабов».
Вероятно, именно эти мысли верховного правителя имел в виду какой-то врид начштаба 1-й отдельной Самарской стрелковой бригады, дислоцированной в самом сердце горнозаводского рабочего Урала, в Миньяре. В приказе, датированном 10 января 1919 года, штабист учил своих подчиненных:
«Таких лиц, которые совершают свое гнусное дело из-за угла, часто можно определить по лицу, по его социальному положению, стоит только внимательно всмотреться».
— Господи! Болван на болване! Теперь любой член Следственной комиссии и суда скажет на допросе: «Вы очень ясно, господин адмирал, определили своих врагов. Простое лицо — в кутузку! Рабочий — к стенке! Мужик — в плети его!»
Да… нелегко будет ему от этих сокрушающих вопросов!
Он взял новую страницу. Это был длинный список, состоящий почти из одних цифр и названий. Досье перечисляло города, села, станицы — и число арестованных, выпоротых, расстрелянных там жителей. В Екатеринбургском округе выпороли двести тысяч крестьян — каждого десятого жителя. В Златоусте, небольшом, рабочем городе, в первые же дни белой власти арестовали две тысячи человек, в Челябинске к ноябрю восемнадцатого года — три тысячи. В челябинской контрразведке рабочих вешали вверх ногами, зажимали дверями и клещами кисти рук. В пермской тюрьме, рассчитанной на четыреста пятьдесят пять заключенных, томилось девятьсот два человека, в екатеринбургской — восемьсот сорок восемь вместо шестисот пятидесяти. Рядом со взрослыми сидели дети.
Захватив Шадринск, его армия принялась огнем и железом выжигать «красную заразу». Тюрьмы были забиты людьми, под камеры приспосабливались частные дома, прокатилась волна бессудных расстрелов. В сырых и вонючих застенках томились две тысячи рабочих, крестьян, учителей. Потом, накануне ухода белых из города, их выводили группами по двадцать-тридцать душ, связывали попарно и гнали под штыками в лес. Там казаки рубили пленников, кололи винтовками, забивали прикладами.
Из братской могилы, кое-как присыпанной землей, торчали сотни рук, ног, голов. Все вокруг было изрыто и залито кровью.
В том же Шадринском уезде у крестьян отобрали всех лошадей, жителям села Муратовки не оставили ни одного фунта хлеба, вымели сусеки подчистую.
В село Ивановское Белебеевского уезда казачью сотню привел бывший владелец местного имения, реквизированного Советской властью. Он расстрелял каждого пятого жителя и дотла спалил село.
Бывшее имение Вороновых того же уезда захватил отряд Каппеля. Сыновья помещика, узнав, что их дом отдали под школу, выпороли нагайками всех детей, изнасиловали учительницу, а крестьян от мала до велика объявили вне закона и чуть не всех уничтожили.
В Кизеле устроили публичную порку учительницы, заподозренной в принадлежности к комсомолу.
У села Тургояк Троицкого уезда зарубили и бросили в шахты девяносто рабочих, увезенных из Карабашского завода. К сообщению был приложен акт, из которого следовало, что на место казни пригласили иностранцев, и те, в числе прочих свидетелей, подписали документ.
В акте говорилось:
«Ни одного трупа нет без признаков ужасных, мучительнейших истязаний. Следы сабельных и штыковых ударов, ударов нагаек, содранная кожа, сплющенные лица, отрезанные уши и носы, отрубленные конечности; кандалы и веревочные петли имеются на каждом из осмотренных трупов, с коих сделан фотографический снимок. Никому из присутствовавших иностранных подданных ни разу не приходилось видеть следов подобных пыток и убийств».
Читая эти документы, Колчак морщился, часто курил, но пока не испытывал ужаса: всегда можно сказать, что коммунисты сгустили краски, свалив в кучу случайные эпизоды. Но вот ему попался иной документ — и страх в его сердце смешался со злобой. Это было Обращение Центрального областного бюро профсоюзов Урала к властям, к его властям, отправленное из Екатеринбурга в Омск четвертого сентября восемнадцатого года. Лидеры бюро, весьма далекого от большевизма, легально работали в столице Урала и тесно сотрудничали с чехами.
Профсоюз жаловался в Омск:
«Вот уже второй месяц идет со дня занятия Екатеринбурга и части Урала войсками Временного Сибирского правительства и войсками чехословаков, и второй месяц граждане не могут избавиться от кошмара беспричинных арестов, самосудов и расстрела без суда и следствия. Город Екатеринбург превращен в одну сплошную тюрьму: заполнены почти все здания в большинстве невинно арестованными. Аресты, обыски и безответственная, бесконтрольная расправа с мирным населением Екатеринбурга и заводов Урала производятся как в Екатеринбурге, так и по заводам, различными учреждениями и лицами, неизвестно какими выборными организациями уполномоченными…»
Адмирал зло усмехнулся. «Мерзавцы! Сочиняют послания, попадет в печать, за границу, в Америку… Да…»
Перечитывая письмо, он вдруг обратил внимание на дату и с облегчением подумал, что бумага написана еще до его приезда в Омск. Но тут же махнул рукой: в конце восемнадцатого и в девятнадцатом было еще хуже.
Четвертого мая девятнадцатого года он получил доклад главного начальника Уральского края Постникова о беззакониях и насилиях казачьих офицеров. В копии документ был послан Будбергу, не отказавшему себе в удовольствии тотчас спросить у адмирала, какое впечатление на него произвел «кровавый реестр»?
Этот ходячий скелет, раскрашенный старостью и болезнями в черно-зеленый цвет (так генерал аттестовал себя сам), не раз отравлял настроение подобными разговорами. Много позже, в конце сентября девятнадцатого года, Будберг, тогда уже военный министр, зашел к верховному и, против обыкновения, долго молчал, морщась от папиросного дыма, витавшего над адмиралом, и покашливая в платок.
— Ваше высокопревосходительство, — наконец заговорил он негромко и грустно, — я не стану осведомлять вас о наших ближайших сподвижниках и друзьях. Вы и без меня знаете, что Лебедев и Сахаров — кретины, которым апломб заменяет знания и опыт, что генерал Андогский — демагог, болтавший о величайшей маневренности наших войск, будто бы проявленной под Челябинском, что Иванов-Ринов и Гривин — трусы и позёры, которые, я нисколько в этом не сомневаюсь, бросят нас при первой же серьезной опасности, и так далее.
Я хочу сказать о другом, Александр Васильевич. Есть высокие цели, и есть свинство, грязь, гадость, которые не перестают быть ими, если даже на хлев приколачивают вывеску «Институт благородных девиц». Каторжный Калмыков двух слов не скажет без того, чтобы не подчеркнуть — он идейный борец против большевизма. Но мы-то ведь отлично знаем, что этот хабаровский подголосок Семенова — просто-напросто хунхуз, грабитель и насильник. И японцы, вытащившие к власти эту сволочь, осведомлены обо всем не хуже нас с вами.
Что касается самого Семенова, то при одном упоминании его фамилии у меня начинаются позывы на рвоту. Этот битюг с могучей холкой и огромной головой имеет душу гиены, и вы знаете, ваше высокопревосходительство, я не сгущаю краски. Его подлая клика без разбора и удержа порет, грабит, мучает, насильничает, убивает. Ради высоких идей, ради России? Да полноте! Главари этой шайки просто мстят за потерянное, за поруганное, за поместья, за жирный кусок, за привилегии, отнятые у них голодной и озлобленной толпой. К чему же тогда рядиться в белые ризы идей? Унгерн, тот рубит головы черни только за то, что она чернь, и к камуфляжу не прибегает.
Вы знаете, господин адмирал, я — барон, монархист и генерал царской армии. Мои родители не были ни поломойкой, ни мужиком, ни наследниками Радищева или Перовской…
Он помолчал и заключил с легко различимой грустью:
— До Омска у меня похитили прошлое. Омск украл у меня будущее, разбил последние иллюзии, что я живу для восстановления России, — России, а не своих потерянных прав, которые я похоронил безвозвратно и воспоминание о которых меня уже не тревожит. Но невинная кровь… За нее нам когда-нибудь придется отвечать, господин адмирал!..
Колчак несколько минут прислушивался к свисту метели за тюремным окном, вздохнул, вытер несвежим платком пот со лба, усмехнулся: «Если свои говорят подобные вещи, стоит ли удивляться крику и воплям этой папки?»
Он перелистал несколько страниц, и почти на каждой были проклятия в его адрес — адрес «Александра 4-го», «грабителя» и «палача».
Ну вот, например:
Мы, граждане и гражданки Кислянской волости, собравшись на митинг двадцать четвертого августа в количестве двухсот человек и заслушав доклад по текущему моменту представителей 30-й стрелковой дивизии тт. Зайцева и Алабушева, ясно поняли, что власть Колчака, власть богачей и кулачества, в защиту которых год тому назад по приказанию маленькой кучки богатеев и кулачества были расстреляны пять ни в чем неповинных товарищей и осталось двадцать сирот детей, является властью палачей трудящихся. Поэтому шлем проклятие всей буржуазной кровожадной своре, а также их лакеям и предателям трудящихся — меньшевикам и эсерам, которые до сего времени идут совместно с помещиками и генералами, за царство капитала.
Да здравствует Советская власть!
Да здравствует братский и крепкий союз мозолистой руки рабочего и сгорбленной спины крестьянина!
Да здравствует всемирная диктатура пролетариата над всемирной буржуазией!
Да здравствует всемирная революция!
Рядом с резолюцией воинов-мусульман Челябинского гарнизона, в которой участники митинга посылали «горячий привет революционным комиссарам в лице Ленина за их братское протягивание рук», значилась копия документа из Зауралья. Там было сказано:
«Мы, крестьяне Елошанской волости Курганского уезда, шлем горячий привет доблестной Красной Армии и желаем ей добить Колчака, которого проклинаем. Советскую власть, защищающую интересы трудового народа, от всей души приветствуем».
Взгляд Колчака постоянно цеплялся за незначительные, второстепенные фразы, вроде «союза руки и спины», «протягивания рук» и прочего. Адмирал вдруг понял, что не хочет думать о пытках и расстрелах, грабежах и насилии, обо всем, что называлось «колчаковщиной». Но должен был думать, если не хотел потом, когда наступят допросы о б э т о м, оказаться в положении школяра, не выучившего урок.
Он сидел у мутного окна и, скрипя зубами, придерживая пальцем дергающееся веко, страница за страницей одолевал машинопись. Его выводила из равновесия прямая речь, зафиксированная в стенограммах, все эти «значит», «ихние», «оснимывали», он снова ловил себя на том, что смертельно боится сути этих страшных и, без всякого сомнения, подлинных документов.
В первой же стенограмме — это была запись беседы с Александрой Павловной Гочековой (урожденной Лобукиной), лысьвенской работницей — он нашел свое имя.
Гочекова рассказывала:
«Это было в городе Перми, когда приехал туда Колчак с Гайдой, главнокомандующим своим. То они избивали женщин, расстреливали, издевалися, раздевали их донага, пользовались ихним телом…»
«Они» в стенограмме, разумеется, — солдатня, офицеры, контрразведчики — все те, кого эта чернь называла «колчаковцы».
Адмирал читал дальше:
«После этого через две недели меня начали бить. Это было в феврале — двадцать шестого февраля… Двадцать шестого марта мне был вынесен приговор: пытку сделать, расстрелять… Приходят в камеру, заявляют мне так: «Идемте на луну смотреть». В два часа ночи прогудел колокол, и камерная дверь моя вскрылась. Заходит поручик, заявляет, что «коммунистка Лобукина («Гочекова» пишите лучше, сейчас моя фамилия), иди смотреть на луну». Я покоряюсь воле ихней, оставляю моего малолетнего сына на нарах тюремных. И вот, значит, меня повели в числе шестнадцати на речку Ягушиху (местность такая возле Перми есть), где у нас там всегда обыкновенно расстреливали, издевались над коммунистами. Когда выстроили нас в шеренгу, заставили нас раздеться. Некоторые покорились воле ихней. Но я из принципа не покорилась воле ихней, белой банды. И когда меня узнал один из ихних, из белобандитов, он сжалился надо мной, взял меня оттуда… Колчак испортил мой язык, я стала заговариваться очень много и ослепла. И осталась больная. У меня положение плачевное. Сколько много перенесла…»
На следующей странице свидетель, не пожелавший назвать свою фамилию («а вдруг о н и вернутся, а у меня ртов вон сколько, мал мала меньше») сообщал:
«Офицеры подходили к вагонам, открывая двери, приказывали выходить по одному. Пленные выходили один за другим, и поджидавшие белогвардейцы их начали сразу принимать в штыки. Всех, кто ни выходил, с какой-то жадностью били, кололи. И так продолжалось до тех пор, пока не были уничтожены все пленные. И так погибли, значит, около 300 матросов, здоровых, молодых красавцев таких, боевых ребят, около 100 китайцев…
Убитые таскались по земле — по голой земле. Уже мерзлая была земля. Не было приказу не только хоронить, но и подходить. А белогвардейцы оснимывали с убитых вещи, одёжу и оружие. Трупы, значит, лежали замерзшие, прямо, как глыбы, с отвисшими руками, исковерканные, все избитые такие…»
Затем свидетельствовал Елисей Филиппович Дегтярев, рабочий Половинских копей:
«Они, значит, привели к шахте людей, которая уже была отработана шахта, пустая… И тут людям приказывали скакать самим. Я сам своими глазами видел. Которые, значит, сразу и скакали, а некоторый усомнится и не скачет, так с помощью приклада отправляли туда. Две партии свалили в одну шахту…
Да, погибали! Как не погибали! Да, страшно! Как не страшно!»
Колчак читал показания Леонида Шайдова, рабочего из Лысьвы, и снова им овладевал безотчетный страх, дрожала отвисшая челюсть.
«Отцу выкололи глаза, язык отрезали, отрубили нос, на груди вырезали «РКП». А матери вырезали, значит, нос, глаза… И сестренку, значит, трех лет повели тоже терзать: офицер. Она долго кричала: «Мама, мама!» Потом, значит, когда я приехал, похоронил ее и заплакал. Так. А мать и отца так и не мог среди трупов найти… Все изрублено, растащено, никого нет, и я буквально один… Нервы истрепаны… Сколько раз ранен был! В плену сколько раз! Попадал под резиновую плетку…»
Колчак снова почувствовал приближение приступа истерии и бессильной злобы, швырнул папку на пол, забегал по камере, и веко у него тряслось, слоено его дергали за нитку.
Но в эту минуту услышал в коридоре, за дверью приглушенные голоса, кинулся к рассыпанным документам, стал пляшущими пальцами складывать их в папку.
Когда в камеру зашел Чудновский, Колчак уже сидел за столом, смотрел пустыми, невидящими глазами в стену прямо перед собой и высасывал дым из папиросы.
— Вы прочли документы, адмирал? — спросил чекист.
— Да.
— В таком случае, я возьму их с собой. У вас есть просьбы или вопросы?
— Да.
— Я слушаю.
— Будет ли сегодня продолжено следствие?
— Нет.
— Почему?
— Все члены Следственной комиссии — на участках обороны. Вы должны понимать, отчего они там.
— Да… да… Я хотел бы знать, что меня ожидает?
— Я не полномочен отвечать на подобные вопросы. Это — компетенция Комиссии, ревкома, правительства. Могу сказать лишь одно: правительство распорядилось при первой же возможности доставить вас в Москву и судить там. Но я уже говорил: Войцеховский у стен Иркутска — и мы не можем отправить поезд на запад. Если обстановка осложнится, и бой придет на улицы города, — перебросим в партизанский отряд. Следственная комиссия держит для того надежные конные силы. Войцеховский может помешать и этому. В таком случае ревком примет решение в соответствии с обстановкой. Нам даны такие права.
— Могу я задать еще вопрос?
— Да.
— Неужели никто ничего не пытается сделать, чтобы спасти меня?
— Вы имеете в виду союзников или белые войска?
— И тех, и других.
— Союзникам не до вас. Гайда, Уорд, Гревс, Нокс, Такаянаги, Жанен бегут с тонущего корабля. Можете мне поверить, чувства, которые они испытывают к вам, симпатией никак не назовешь.
Колчак вздохнул.
— Допустим… Иностранцы бегут. Ну, а мой офицерский корпус?
Чудновский помолчал.
— Были совершены две попытки освободить вас и Пепеляева. Переодетые в нашу форму офицеры предъявили коменданту тюрьмы поддельные документы от имени ревкома. Офицеры расстреляны. Разумеется, не исключены рецидивы. Но, полагаю, с тем же успехом.
— Значит, расправа?
— «Расправа»? Вы сказали, что прочли документы, которые я вам дал. Вы пролили море крови и нагромоздили горы трупов. «Расправа» по отношению к палачу — звучит странно, не так ли?
Колчак с ненавистью взглянул в вежливо-ледяные глаза Чудновского, перевел взгляд на кожаную тужурку и солдатскую фуражку над высоким лбом чекиста и внезапно подумал, что вот этот безвестный комиссаришка будет жить, а он, Колчак, имя которого известно всем, вскоре сгниет в земле.
— Кем вы были в армии? — внезапно спросил он.
— Рядовой.
— И позволяете себе так разговаривать с адмиралом?
— С бывшим, господин Колчак. Если бы я любил метафоры, я назвал бы вас адмиралом кровавого моря. Но я предпочитаю факты и доводы без иносказаний. Я говорю с палачом своего народа, как он того заслужил. У вас нет никаких оснований для обид.
Еще долго после ухода Чудновского Колчак с тоской думал о том, что при аресте не взял с собой морфий и шприц. Он мог бы сейчас забыться, увидеть в забытье лучшие времена, побыть в обществе Тимиревой. Но наркотиков не было, а была вьюжная ледяная ночь за окном, злоба и страх, близкая смерть и позор. Он, называвший свой народ «домашними свиньями» и «рабами», воевавший против него с жестокостью Тимура и злобой крестоносцев, — сам втоптал себя в грязь, в вонючее болото забвения. Он, начинавший свой век трудами и риском, завершает его подло и лживо, уничтожив одних и обманув других, тех, кто когда-то верил ему и шел за ним…
Забылся он под самое утро. И снова, пенясь и клокоча, лилась на него нестерпимо красная кровь, и он опять уходил на дно этого моря, судорожно цепляясь за Пепеляева, а грузный премьер хватал его за шею короткими грубыми пальцами, и оба они, сплетаясь в злобный вертящийся клубок, бились головой, ногами, спиной о камни черного, беспросветного дна…
Шестого февраля за ним пришли чуть свет, и Колчак всем своим существом понял: последний допрос.
Он знал, что его ждет. Ему сказали об ультиматуме Войцеховского, уведомили: авангард генерала стоит в Иннокентьевской, в шести верстах от Иркутска.
Нет, адмирал не строил себе иллюзий. У него никаких надежд, и надо лишь выдержать последнее испытание, самый конечный допрос.
Он вошел в комнату Следственной комиссии медленными, внешне спокойными шагами, но почти тотчас выдержка покинула его. Он, правда, как и раньше, продолжал обдумывать ответы и был чрезвычайно осторожен в показаниях, но путался, бледнел, умолкал посреди фразы.
Адмирал, разумеется, знал об отношении Ленина к «колчакии». Еще летом прошлого года лидер большевиков назвал Колчака и Деникина главными и единственно серьезными врагами Советской Республики. Ленин утверждал, что белые армии — южная и восточная — немедленно развалились бы без помощи Антанты. И еще называл диктатуру Колчака самой эксплуататорской, хищнической, хуже царской.
«Расстрелы д е с я т к о в т ы с я ч рабочих… Порка крестьян целыми уездами. Публичная порка женщин. Полный разгул власти офицеров, помещичьих сынков. Грабеж без конца».
Было бы, по меньшей мере, наивно после всего этого надеяться на пощаду и снисхождение. Юс талио́нис[11], кажется, так утверждает латынь? Да, так.
Он то и дело глядел исподлобья на следователей, и ему казалось, что члены Следственной комиссии нервничают тоже. Что ж, в эти часы жизнь каждого, кто находился в комнате, висела, может статься, на волоске. Гром пушек отчетливо доносился до Ангары и Ушаковки.
Его снова спрашивали о расстрелах, о заложниках, он бормотал в ответ нечто невнятное и, как на прошлых допросах, косился на стенографисток: слова улетают, а написанное остается.
В три часа дня допрос был закончен, а может, его прервали, наверное, прервали, и Колчака вернули в камеру.
Но даже и теперь он не позволил себе отдыха, а все искал самые малые возможности для спасения. Ничего путного не приходило в голову.
Откуда-то со стороны Ушаковки до него донеслась песня, там, вероятно, шли строевые занятия, и он содрогнулся, узнав слова́ своих врагов:
Песня затихла, и он стал прислушиваться к выстрелам с запада. Войцеховский бил по городу, бил редко и неуверенно, будто отдавал казенный солдатский салют ему. Колчаку, которого сейчас винит и проклинает Россия.
За окном уже была черная ночь, на одной низкой собачьей ноте скулила за стеною метель, и только эти звуки — уханье бури и удары снарядов — заполняли собой, кажется, весь мир.