Выйдешь на улицу — там иное.
«То пальнёт в прохожего кожей из раскрытого склада — запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки. <…> А уже за углом сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше не ходить».
Сам дом, где располагалась лавка деда, принадлежал купцу Бергу, цвета был жёлто-розового, а выглядел крепко, «как старый николаевский солдат», писал Леонов.
В навесах дома воровали голуби. Вечером слышен был благовест. Иных звуков — не очень много, в том числе и потому, что само помещение бакалейной лавки было низким, с нависшими потолками, а стены дома — каменные, толстые и никогда не просыхающие. От постоянной готовки и от близости Москвы-реки шла сырость, и даже лестницы были осклизлыми.
Если из дома выйти, то с одной стороны Кремль, золотые купола, а с другой — Китайские ворота. Каменная стена Китай-города отделяла Зарядье от реки.
Дед выходил по утрам из лавки, снимал картуз, крестился, кланяясь во все стороны.
Потом пили чай, дед в те минуты был неприступен, «как человек, поставленный к рулю, — цитируем мы Леонида Леонова. — Губы у него так же жёстко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел».
Само имя Зарядье родом из XVII века — назвали район так потому, что был он за торговыми рядами, примыкавшими к Красной площади. Поначалу здесь жили ремесленники. В XV веке начали селиться служилые люди и бояре. В XVI — иностранцы. Ну а к XIX веку Зарядье превратилось, по словам Леонова, «в задний двор парадной Москвы, обширной мастерской простонародного ширпотреба».
В Зарядье располагались, вспоминал Леонов, «москательные заведения последнего разряда, пирожные и обрезочные… <…> еврейские мясные лавки, казёнки… свечные фабрички, извозчичьи трактиры и постоялые дворы».
Московская мастеровщина, плотники, канатчики, скорники, торгаши с лотка, блинщики, картузники, пирожники, чистильщики с точилами… — вот те люди, среди которых Леонов проводил свои первые годы, кого видел, в чью речь вслушивался.
Мокринский переулок, где Леонов несколько лет жил с родителями, тоже находился в Зарядье: он проходил вдоль реки и соединял Кремль с пристанью, коей, по сути, сам переулок и являлся.
Стоявшая у пристани церковь, где часто бывал и Лёна, носила имя святого Николы Мокринского, покровителя плавающих и путешествующих.
На старых планах Москвы можно рассмотреть, как с холма к берегу Москвы-реки спускаются Москворецкая улица и Кривой, Псковский, Малый Знаменский, Зарядский переулки. Поперёк холма шли переулки Масляный, Большой Знаменский, Мытный, Мокринский и Ершов.
В названном выше Ершовом переулке жил другой дед Леонида Леонова — Пётр Васильевич Петров. От лавки одного деда, Леона Леонова, до лавки второго, Петра Петрова, — три минуты ходьбы.
Генетик Николай Кольцов, друживший с Леонидом Леоновым, при составлении его генеалогии для «Евгенического журнала» в 1925 году, писал про особую умственность среди Петровых, начиная от крепостного «грамотея» Петра Дорофеевича Петрова до его деревенских внуков и правнуков, среди которых были любопытные и образованные люди: «атеист, читающий Ренана», некая девушка, «на полевых работах» занимавшая «подростков, декламируя им на память лучшие произведения Пушкина», и так далее, вплоть до племянницы деда Петрова — Анны Евгеньевны Петровой, первой женщины, получившей золотую медаль в Московском университете и ставшей известным психологом.
У Петра Васильевича тоже было своё дело — магазин, который так и назывался — «Торговый дом Петрова». Занимался торговый дом сбором и продажей бумажного утиля. В отличие от Леона Леоновича, добившегося всего самолично, Петрову лавка досталась по наследству от отца, Василия Петровича. Домик свой он, впрочем, купил сам: накопил чуть ли не за всю жизнь пять тысяч рублей и приобрёл.
И наследство прирастил, и хозяйство держал крепко.
Зарабатывал тем, что скупал у нищебродов с Хитрова рынка бумагу и тряпьё и сдавал всё это потом на бумажную фабрику. Работа не самая чистая: купец всего лишь седьмой гильдии был Петров.
Дед запомнился внуку как мужчина высокий и обладающий удивительной силой — говорили, что он поднимал груз до двадцати пудов; Леонов помнил, как, будучи уже стариком, Петров ворочал тяжеленные бумажные мешки с макулатурой.
Сами Петровы были родом из деревни Ескино Любимского уезда Ярославской губернии.
Дед Петров читал газеты, следил за политикой, но едва ли и он мог разделять убеждения и одобрять деятельность своего зятя.
Потери
Максим Леонов-Горемыка почти не приходил в Зарядье из своего Замоскворечья. Для местного люда, ради которого он, по сути, и шёл на лишения, все его заботы были глубоко чуждыми.
«Тянет тебя в тюрьму… — говорит дед-купец своему непутёвому сыну в „Барсуках“. — Жрать тебе, что ли, на свободе нечего?»
«Леоновский арестант» — такое имя прицепилось к Максиму Леоновичу, когда сын его Лёна был ещё мальчишкой.
Стихи Максим Леонов-Горемыка с каждым годом писал всё более революционные. В 1906-м, под явным влиянием друга Шкулёва, сочиняет «Песню кузнеца»: «Не взирай на мрак и голод, / Поднимай-ка выше молот, / Опускай и не робей / И по стали крепче бей /<…> Наряди в венец свободу / И пошли её к народу, / Что в неволе злой живёт / И к себе свободу ждёт».
Первая, всерьёз, разлука Лёны с отцом произошла в 1908-м, в январе.
Арест случился ночью; Лёна Леонов запомнил происходившее тогда на всю жизнь. Громкий стук, вошли жандармы. Устроили обыск. Мальчик проснулся от звука чужих голосов, громко передвигаемой мебели. Растерзанные книги и затоптанные вещи на полу. Напуганная мать так и стояла всё это время в одной сорочке, набросив на плечи платок. Нестарый ещё пристав повторял, проходя мимо матери: «Мадам, я не смотрю, я не смотрю».
Спустя 30 лет Леонид Леонов будет ждать такого же стука в свою дверь…
А тогда, наутро, сразу после ареста отца он пошёл по свежему снежку на учёбу в Петровско-Мясницкое городское училище, что в Кривом переулке.
В семье Леоновых говорили, что вскоре после ареста к матери Лёны забежал Филипп Шкулёв и попросил: «Мадам, не впутывайте меня в эту историю!»
Неизвестно, насколько это правда, но тюрьмы Шкулёв действительно избежал.
Леонов-Горемыка рассказывал о себе: «Судили несколько раз: по первому делу дали 1 год крепости. По второму — 1 год и 2 мес. И, наконец, 1 год и 8 мес.».
Всего отец Леонова просидел в Таганской тюрьме около двух лет — с января 1908-го до начала 1910 года.
«Вдвоём с бабушкой, первое время, отправлялись мы к отцу на свидание, — вспомнит Леонов в 1935-м. — Мы ехали туда на конке, — гремучее сооружение на колёсах, запряжённое, кажется, четвёркой унылых гробовых кляч. <…> Я помню бескозырки тюремных солдат, галдёж переклички с родными, двойную проволочную сетку и за ней какое-то пыльное, разлинованное лицо отца…»
Мария Петровна, у которой на руках остались дети, кинулась к мужу на одном из свиданий: что делать с нашими чадами?
Леонов-Горемыка предложил отправить всех пятерых в деревню в Полухино, к бабушке Пелагее Антоновне Леоновой.
Мать приняла другое решение. Оставив квартиру в Замоскворечье, она с детьми вернулась в Зарядье. Устроилась работать кассиршей в магазине.
Два брата Леонида Леонова, Николай и Борис, стали жить с одним дедом — Леоном. Другой брат — Володя, маленькая Леночка, сам Лёна и мать поселились у деда Петрова.
Пока отец сидел, Лёна училище закончил: в 1909-м, весной.
Возвращение отца из тюрьмы Лёна запомнил: оно было точь-в-точь как на картине Ильи Репина «Не ждали». Тёмный, похудевший, с воспалёнными глазами отец остановился в дверях. Все застыли, скорее в испуге, чем в радости… С тех пор Леонову, когда он видел картину, казалось, что она написана «про них».
Вернувшись, Горемыка-Леонов принялся за старое. Став сотрудником московской газеты «Раннее утро», написал очерк о тюремной жизни и фельетон «Его превосходительство», где в качестве явного прототипа просматривался один статский генерал. На этот раз терпеть Леонова-Горемыку не стали, натерпелись с 1892 года, и вскоре предложили покинуть Москву.
В конце 1910-го Максим Леонович Леонов отправился в ссылку и с ним… новая гражданская жена: рабочая швея и поэтесса Мария Матвеевна Чернышёва.
Развалом семьи череда трагедий не закончилась. Самое страшное только начиналось.
Через год после отъезда отца, в промозглые дни поздней осени брат Володя, которому было всего десять лет, упал в реку. Его вытащили, но пока мальчик добирался до дедовского дома, сильно простыл. Заболел и простуды не выдержал — умер. Всё это происходило на глазах у Лёны. (Потом ребёнок, попадающий в прорубь, появится у Леонова в «Барсуках».)
Тяжёлая хворь напала на трёхлетнего Колю, жившего у другого деда, — что-то вроде хронического ларингита, есть такая болезнь горла. Сырость Зарядья, видимо, сказывалась на ребятах. Унесла и этого братика болезнь.
Потом заболела скарлатиной сестра Леночка — и погибла. Так остался Лёна единственным ребёнком в доме деда Петрова.
Помимо деда, его жены Марии Ивановны и матери Лёны в доме жили две её сестры — родные тётки Леонова: Надежда и Екатерина.
Катя была, что называется, со странностями. Кто-то считал её блаженной, кто-то сумасшедшей. Она жила в тёмной комнате, прорицала, порой мучила себя голодом, отдавая пищу мышам… И писала стихи про «бесчувственного папашеньку».
«Папашенька» — дед Петров — то ли в печали о непутёвой судьбе своих дочерей и смерти малых внуков, то ли ещё по какой причине начал выпивать. (Наделённый его чертами купец Секретов в «Барсуках» тоже пил запоями.) Дед Петров уходил в заднюю комнат без окна и лёжа отхлебывал из бутылей водку. Бутыли ему приносили всё новые и новые.
После многодневного запоя затворничество прекращалось, огромный и лохматый дед выходил из своей комнатки и твердил всем попавшимся: «Не обижайте Лёну! Не обижайте!..»
Рать бутылей потом долго стояла у кровати. И тяжёлый душный хмельной дух витал…
Впрочем, запивал не только дед — в Зарядье вообще много пили и часто дрались пьяные.
Чуть ли не единственной утехой зарядьевцев, как напишет Леонов позже, «было выпить в праздничный день „для забвения жизни“, — формула эта запомнилась мне с самой начальной поры моего милого детства. Казёнок в сей местности имелось достаточно, и пьянство процветало сверхъестественное, вплоть до появления зелёного змия и других клинических спутников белой горячки… И доселе помню, как двоюродный дядя, Сергей Андреич, сиживал, свесив ноги, на каменном подоконнике, призывая чертей, чтоб забрали его в свою дружную компанию».
Хотя были, казалось бы, и дни отдохновения и чистоты: когда в баню ходили.
«Тогда у москвичей был настоящий культ бани; бань в Москве имелось множество, — рассказывал годы спустя Леонов своим молодым товарищам и, ни с чем не сверяясь, по памяти называл: — Андроньевские, Доброслободские, Елоховские, Замоскворецкие, Зачатьевские, Кожевнические, Крымские, Ново-Грузинские, Ново-Рогожские, Овчинниковские, Преображенские, Сибирские, Тихвинские, Центральные, Чернышёвские, Сандуновские, Шаболовские, и Бог ещё знает какие…
Ходили я, брат, приказчик. И там были керосиновые лампы со вторым стеклом, чтоб брызги не летели…»
Но и тут не обошлось без потусторонних сил, которые впоследствии увлекут Леонова на всю его писательскую жизнь — от первого серьёзного рассказа до последнего романа.
«— Однажды, — вспоминал как-то Леонов, — заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашёл в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. „Чего он так?“ — думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: „Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился“. А тот отвечает: „
Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.
Лёна
Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.
В прозе Леонова редко встречаются реальные приметы его детства. Есть лишь некие смутные ощущения, почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что «воздух детства пошёл на строительство моих первых вещей».
В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина — Леонова никак нельзя представить ребёнком. Будто он очень скоро повзрослел.
Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как «милое», но всё-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим два брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…
Впрочем, что важно, и острой тоски оттого, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?
Мы уже упоминали выше, каким в «Барсуках» Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще не угадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.
Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаённым любованием, — и в этом, кстати, заложена очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.
Забавы детства не прошли мимо Лёны — но так мало сказались на его характере.
Ну, катался на коньках вдоль Кремлёвской стены. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятнёй — и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.
Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых «Барсуках». Вот скатывают снежных страшилищ: «…любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнёт речной весенний ветер». Потом «придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажжённый фитилёк. <…> Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилёк».
Какие-то зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.
…вот он в Полухине на похоронах прабабушки — идёт один впереди траурной, медленной, тяжёлой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…
…вот он в Кремле — и видит юношу, бросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мёртвый, лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…
…вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принёс домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, — и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…
…или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. «Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку — две копейки, — расскажет в тридцатые годы Леонов. — Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда поражали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…»
Ещё запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, «обитые как бы войлоком», «грубые и сытные яства на буфетной стойке» и, «наконец, сами извозчики тех времён — как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах».
…а вот он мальчиком, в пушистую зиму, выходит на улицу и видит замерзающего пьяницу. Тот сидит у титанической тумбы, «похожей на причал для морских кораблей», по словам Леонова. На губах пьяницы «синих и раскусанных в кровь, отвращение и горечь; в его тёмных глазницах ещё прячется хмельная, недобрая ночь… <…> И вот к нему приближается другой — благообразный, небольшого роста, бесстрашный. Посторонитесь, чтоб этот не задел вас своим колючим величием и бряцающей амуницией! На нём чёрная суконная шинель, препоясанная ремнём и шашкой; на нём шапка с плоским донцем и металлической лентой, а на ней Георгий, поражающий змея…».
Какая цепкая мальчишечья память! И какое пронзительное восхищение, видимо, вызывал у Лёны Леонова городовой Басов: именно так звали его, зарядьевского охранителя порядка.
«Следите внимательно за всей процедурой скорой помощи… — продолжает Леонов. — Басов нагибается, кряхтя от старости; он берёт горсть снега вязаной рукавичкой. Попеременно он трёт то правое, то левое ухо пропойцы… <…>
— Ничего, всё на свете поправимое! — учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо, где придётся. — Вино не должно разума отшибать… <…>
Городовой бредёт дальше, к лавке деда, и на снегу остаётся глубокая колея от его шашки…»
Речь идёт о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке «Падение Зарядья» Леонов даёт новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в «Барсуках».
«Дед был чудак, — говорит Леонов, — о нём ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтенья и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно, рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные — просто так, выпить огуречного рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище».
Думаем, здесь Леонов немного подправляет облик деда в соответствии с временами: «Падение Зарядья» было написано в 1935 году, и надо было доказать советским читателям, что дед Леон хоть и владел «крохотной лавчонкой», но был человеком широкой души и всегда радел за униженных и оскорблённых.
Едва ли дед Леон помогал всем подряд: так он в конце концов к 1917 году не накопил бы вполне приличный капитал, о котором мы чуть ниже ещё вспомним. Однако отрицать огульно эту человеколюбивую, жалостливую к сирым ипостась деда Леона мы не вправе. И в этой своей ипостаси дед Леон явно послужил прообразом другого лавочника — Пчхова из романа «Вор».
Так дед Леон распадается на двух героев, очень мало схожих друг с другом: Пчхова и Быхалова. Но кто говорит, что человек должен вмещаться в одно определение?
Неграмотному деду повзрослевший Лёна читал вслух жития святых, патерики, Четьи минеи. И чтение это — одно из важных его детских впечатлений, с протяжённостью и эхом во всю жизнь.
Поначалу Лёна скучал и позёвывал, читая. Но от раза к разу, неприметное, исподволь, возникло у него понимание и чудотворности жизни, и её странных и страшных глубин. Дед плакал, слушая, — и такого Леона Леоновича его сын Максим Горемыка не знал. Какие уж тут «ежовые рукавицы», когда человека так трогают жития святых.
Леонов потом подарит воспоминания о чтении вслух священных книг сразу двум героям, и каждого из них можно воспринимать как альтер эго писателя, — Глебу Протоклитову в «Дороге на Океан» и о. Матвею в «Пирамиде».
Вот так вспоминает своё детство о. Матвей: «В избе у шорника хранилась старопечатная, именуемая патерик, книга с жизнеописаниями отшельников, иерархов и священномучеников российских. В зимние вечера, при коптилке, ведя пальцем по строкам, питомец читал её слепнущему благодетелю, который немигающим взором смотрел в огонь, умилённый чужою судьбою, не доставшейся ему самому. Юного грамотея тоже манили необычайные приключения святых героев, в особенности их поединки с нечистой силой, как у Иона Многострадального, по шею закопавшего себя в землю, и дикая прелесть уединённого житья в таёжной землянке, куда слетаются окрестные птахи навестить праведника и охромевший зверь стучится в оконце на предмет удаления занозы».
Присутствие Бога в мире маленький Лёна почувствовал не в тот день, когда нёс икону на похоронах бабушки, не в те дни, когда отпевали его братьев и сестрёнку, ни тогда, когда читал Леону Леоновичу жития святых, и не в те воскресенья, когда вслед за дедом он ходил в Чудов монастырь, в Кремль.
Был другой, почти мифический эпизод, который возникает в прозе и в личных воспоминаниях Леонова несколько раз: гроза, которая застала его, ещё мальчика, в поле, одного — пред бушующим миром.
Неизвестно, где это было. Наверное, в Полухине, где Лёна проводил лето.
На дворе стояла жара Ильина дня — и тут неожиданно будто разорвалось небо.
«Молнии с огненным треском раздирали небо над головой, а ливневая влага, ручьём стекавшая под холстинковой рубахой, придавала душе и телу жуткий трепет посвящения в тайность, а всё вместе становилось восторженным чудом, облекавшим парнишку с головы до пят».
Это сбережённое с детства «восторженное чудо» — как обрушившееся с небес понимание присутствия в мире некоей великой силы, Леонов тоже отдал о. Матвею в итоговой своей «Пирамиде». Но сначала пережил сам.
Митрофан Платонович
Сверстников вокруг было полно, и с ними бойкий Лёна легко находил общий язык, а вот прикосновения к знаниям и мудрости ему, с вечно занятыми дедами, всё-таки не хватало.
Тем более что деды, безусловно, были малограмотными людьми. Леон Леоныч в буквальном смысле читать не умел; а дед Петров, хоть и проглядывал газеты, человеком высокой культуры никак не являлся: вся жизнь в работе прошла.