Жюль Барбе д’Оревильи
«Те, что от дьявола»
Рассказы
Реми де Гурмон
Жизнь Барбе д’Оревильи[1]
Барбе д’Оревильи — один из самых необычных писателей XIX века. Думается, он долго еще будет привлекать к себе внимание и надолго останется одним из тех особенных и словно бы потаенных классиков, благодаря которым и до сих пор жива французская литература. Алтари из в подземных криптах, но верные охотно спускаются к ним в глубину, в то время как храмы великих святых показывают солнечным лучам скучающую пустоту. В литературе они те, кого Сент-Бёв называл в жизни «мессиями». Их держат в отдалении от лона семьи, боятся приблизиться к ним и все-таки ищут взглядом и радуются, что увидели. Их боятся не потому, что они чудовища, а, напротив, потому, что они слишком хороши и слишком свободны. Не спеша, осторожно, но неуклонно представители церкви и ученого мира удаляют их книги из библиотек, прячут в ящики стола, оставляя пылиться на виду сверкающую добродетель и разум.
Но неиссякаем клан пренебрегающих добродетелью и издевающихся над разумными. Эти злыдни сберегли для нас Марциала и Петрония, а сегодня предпочитают Бодлера Ламартину, Барбе д’Оревильи — Жорж Санд, Вилье де Лиль-Адана — Доде, Верлена — Сюлли Прюдому. Словом, я хочу сказать, что в литературе существует две литературы, одна соответствует желанию человека хранить, другая — разрушать. Благодаря их сосуществованию не все сохраняется и не все разрушается, каждая из них по очереди выигрывает в лотерею, поставляя образованным людям множество тем для споров.
Барбе д’Оревильи не из тех, кем восхищаются простодушные. Он сложен, он прихотлив. Одни считают его христианским писателем, видя в нем что-то вроде романтического Вейо, другие обличают за аморализм и дьявольскую дерзость. В нем есть и то и другое, отсюда его противоречивость: противоположности сталкиваются, не превратившись в последовательность. Мы знаем, что поначалу он был безбожником и имморалистом; внутренний кризис подтолкнул его к религии, но имморалистом он так и остался. Поистине небывалое сочетание! Никто так и не понял — возможно, и сам д’Оревильи тоже, — так ли уж глубока вера в этом католике бодлеровского толка. «Он верит, что он верит», — отзывались о Шатобриане. Барбе д’Оревильи, напротив, так твердо уверен в собственной вере, что позволяет себе всевозможные вольности, в том числе и неверность. Не случайно он весьма усердно занимался историей и успел усвоить, что лучшими и наиболее полезными для своего вероисповедания католиками были те, что не стеснялись своего язычества.
Нормандия, родина Барбе, наименее религиозная из областей Франции, но при этом нормандцы больше других привержены к внешнему соблюдению обрядов и церковных традиций. Нет сомнения, что почва и климат влияют на религиозное чувство: вера датчан, живущих у себя в Дании, на протяжении веков оставалась смутной и неотчетливой, гнездясь в потаенных глубинах их сознания; вера пряталась в их сердцах, как прячется уж в крестьянском пестере. Переселившись в Нормандию, датчане с осторожной неспешностью стали склоняться к скептицизму. Неверы в душе, они дорожили прилюдными проявлениями набожности, религия была для них в первую очередь делом общественным. Они мало интересовались проповедями, но дорожили мессой за ее праздничность, любили церковные здания и не любили священников. Нормандцы построили несколько самых красивых аббатств и соборов во Франции, но не позаботились поселить в них монахов и каноников, снабдить их землями или рентой. Задолго до революции эти монастыри стояли пустыми. Когда после революции стали распродавать церковное имущество, его даже охотнее крестьян, которым всегда было мало дела до религии, покупала в Нормандии знать, нисколько не смущаясь и не колеблясь: отцы народа подавали ему пример, уча скептицизму.
Нормандцы (речь идет о Нижней Нормандии, уроженцем которой был Барбе д’Оревильи) страшные индивидуалисты, послушание и почтительность свойственны им в очень малой степени, если они и признают авторитеты, то только те, что находятся от них в отдалении, те, которые им не видны. И патриоты они не пламенные. При всей своей привязанности к родной земле нормандцы легко расстаются с нею; у них в крови тяга к приключениям, их влечет в чужие края, где они становятся воинами, занимаются торговлей. Обладая немалой любознательностью, нормандцы тянутся к образованию и разного рода интеллектуальной деятельности, равно как и к тому, что с ней связано. Между Валонью и Гранвилем родились самые рьяные издатели XV и XVI веков, сделавшие продажу книг чуть ли не своей монополией. И среди писателей число нормандцев было всегда изрядным.
Барбе д’Оревильи и был именно таким нормандцем: в душе не слишком религиозным, но привязанным к церковным обрядам и традициям; ярым индивидуалистом, признающим авторитеты только такими, какими сам для себя их выдумал; полный нежности к родным краям, он без сожаления расстался с ними, чтобы потом вернуться обратно все с той же нежностью. Среда, в которой родился Барбе, была издавна причастна культуре, но он отправился на завоевание новых культурных ценностей с безоглядностью истинного искателя приключений. Вооружен он был весьма относительно, характером обладал неподатливым, завоевание далось ему нелегко. Пятьдесят лет понадобилось молодому человеку, чтобы дрожащей уже рукой ухватиться за туманный шлейф призрачной славы.
Барбе д’Оревильи родился в 1808 году в Сен-Совёр-де-Виконте, неподалеку от Валони, в одной из тех старинных буржуазных семей, представителями которых монархия пополняла ряды аристократии. Король награждал своих подданных титулами, как теперь награждают крестами, но с большей обдуманностью и в меньшем количестве. Награждая человека, король возвышал семейство, заинтересовывая в благополучии государства тот слой, значимость которого повышал год от года. Денежные должности поддерживали аристократию, должность можно было купить, и это обстоятельство тесно связывает наш позавчерашний день с современными нравами. Аристократами Барбе д’Оревильи стали в 1765 году, и надо сказать, что есть аристократы и посвежее. Бабушка его была Ла Блери, мать носила фамилию Анго и, вполне возможно, приходилась внучкой Людовику XV (Анго уже и до этого роднились с Барбе). Такова его, к счастью, весьма разнообразная родословная: крепкие крестьяне и знать Котантена, судовладельцы Дьеппа, Бурбоны. Неужели нужно было так много корней, чтобы создать одного Барбе д’Оревильи? Вероятно. Потомки, принадлежащие к одному корню, наделены большей цельностью.
Эрнестина Анго любила только своего мужа, занята была только им. Теофиль Барбе, молчаливый, сумрачный, жил прошлым, сделав преданность монархии своей религией. Любила и баловала ребенка одна бабушка Ла Блери, она была знакома с шевалье де Тушем и рассказывала внуку о его приключениях. Вторым человеком, оказавшим на мальчика влияние, был его двоюродный брат Эдельстан де Мериль, старше Жюля Барбе на семь лет. Будущий ученый, знаток медиевистики, приобщил младшего брата к литературе, в первую очередь романтической, но не позабыл при этом и Корнеля с Расином, любить которых научил его наставник господин Груль. В пятнадцать лет Барбе посылает свои стихи Казимиру Делавиню, и тот отвечает подростку[2]. Учебу Барбе продолжает в Париже, в коллеже Св. Станислава, где «теряет веру» и возмещает потерю обретением друга в лице своего соученика Мориса де Герена, весьма далекого от христианской доктрины и вернувшегося к ней, похоже, лишь по мнению своей сестры[3].
С 1829 по 1833 год Барбе д’Оревильи учится на юридическом факультете в Кане, знакомится с владельцем книжного магазина и издателем Требюсьеном, основывает республиканский журнал «Ревю де Кан» («Журнал Кана») в пику монархическому журналу своего брата, именовавшемуся «Момус норман» («Нормандский Мом»), публикует свой первый рассказ «Леа» и защищает диссертацию «удивительно убогую как по содержанию, так и по изложению» на тему «Основания для отмены срока давности». В это же время молодой человек начинает интересоваться политикой, он республиканец и коммуналист: «Развернем же знамена городских управ! Пусть поднимутся новые коммуны, как в XII веке поднялись старые французские коммуны!..» Барбе стоит за всеобщее избирательное право и надеется, что именно оно станет результатом «общественных волнений, начавшихся в 89 году и продолжающихся в июле 1830». Его собираются женить, но он, получив небольшое наследство, ускользает от женитьбы, обосновывается в Париже, путешествует, мечтает, рифмует, проклинает, пишет стихи в прозе и необычный роман «Жермен», который увидит свет только в 1884 году под названием «То, что не умирает». Занимается он и политикой, но она прискучивает ему, впрочем как и многое другое. Не тускнеют только чувственные радости: «животное великолепие» возмещает ему и потерю веры, и утрату интереса ко всему остальному. Он ненадолго возвращается в Сен-Совёр, но убеждается, что разлюбил и родные края. «Родина, — пишет он в своем «Меморандуме» («Дневнике»), — это привычки, мои привычки не из этих мест и никогда таковыми не были». Разочаровывается он и в республиканских идеях. До поры до времени он из принципа ограничивался только фамилией Барбе, теперь прибавляет к ней и положенное ему д’Оревильи, вспомнив, что его прадед купил когда-то должность и титул конюшего. Значит ли это, что он поумнел и образумился? Вполне возможно, потому что, желая преуспеть в жизни, нужно пользоваться всеми своими преимуществами, избегать скромности, как порока, и делать вид, что уже обладаешь тем, к чему стремишься.
Морис де Герен собирается вступить в брак, что подвигает д’Оревильи на размышления: «Всем нужен семейный очаг. Байрон так злопыхательствовал против семьи только потому, что разрушил свою». Необузданный романтик переживает глубокий кризис, он послушлив настолько, что соглашается писать для… «Официальной газеты общественного образования», которой руководит его друг Амедей Рене. Барбе подчиняет себя дисциплине: «Мне кажется, — говорит он в августе 1837 года, — что я внутренне остыл, это к лучшему; поэзия страстей меня больше не трогает». С осени он сотрудничает в «Эроп» («Европе»), поддерживая политику Тьера. Карьера журналиста началась, он не оставит журналистику до самой смерти, занимаясь ею более пятидесяти лет.
С этих пор он выступает в двух ипостасях: полемически настроенного журналиста и писателя. Вскоре жизнь его усложнится еще больше: усвоенное им безбожие и имморализм вступят в противоречие с болезнью, унаследованной от предков, — религиозными представлениями. Первая тетрадь «Меморандума» заканчивается: «Умрите же, последние безумства разбитого сердца». С 1838 по 1846 год в Барбе д’Оревильи идет трудная внутренняя работа, о которой он если и упоминает, то весьма туманно и неотчетливо. Произошла встреча. Она глубоко повлияла на него, не помешав увлеченно заниматься журналистикой и яростно сражаться с «Котидьен» («Ежедневной газетой»). Эжени де Герен пришла навестить своего брата. Барбе смотрит на нее и слушает с искренней и взволнованной заинтересованностью, отголоски которой мы находим во втором «Меморандуме». Греле утверждает, что Барбе был взволнован гораздо больше, чем даже хотел себе признаться. «Он никогда не забывал сестру своего дорогого Герена». Барбе молчаливо восхищался ею, в первую очередь интеллектуально, но вполне возможно, не остался равнодушен и чувством, и чувственно. Эжени, очаровательная дурнушка, привлекавшая к себе некрасотой, тоже, скорее всего, была к нему неравнодушна. Встреча послужила началом кризиса Барбе, усугубила кризис смерть Мориса де Герена, ставшая для него тяжелым ударом. Но самые тяжкие времена настанут позже. Пока у Барбе есть еще силы на отвлечения, и он отвлек себя работой: завершил «Немыслимую любовь» и начал «Любовь старинную». Заботил его и «Бреммель», он задумал опубликовать свое эссе в «Ревю де дё Монд» («Вестнике двух миров»). Редактор Бюлоз «сделал все, чтобы отказать» и отказал; Требюсьен издаст «Бреммеля» позже в Кане красивым маленьким томиком. Успех «Немыслимой любви» был весьма относительным, автора утешило то, что перед ним открылись тяжелые двери «Журналь де Деба» («Газеты прений»). Между изданием двух своих книг он съездил в Дьепп, где участвовал в предвыборной кампании на стороне лидера оппозиции, одержал победу и горделиво именовал себя «Варвиком выборов».
Место Барбе д’Оревильи в литературном мире в это время весьма неопределенно. Всех сбивает с толку то, что литературные занятия не мешают ему участвовать в разного рода политических акциях, не слишком высокого полета. Если поискать, то можно было бы найти и другие причины для удивления: например, выставляемое напоказ сотрудничество с самыми модными газетами, к которому Барбе относился очень серьезно. Такое сотрудничество требует гибкости, порой даже невероятной. Барбе интересуется одновременно и Бреммелем, и Иннокентием III, и не походя, для светской беседы, но глубоко, на протяжении долгого времени, — разве не удивительно? Барбе был ближе к Бреммелю, но считал, что к Иннокентию. Из-за всеядности он написал много лишнего, если не сказать — вредного для своей репутации. Талант его в те времена был гибок, зато оставался несгибаемым характер. И если он унижался, то с наглой заносчивостью. Барбе высокомерно третировал читателя, читатель обижался, газеты закрывались — и стесненность в средствах вынуждала Барбе вновь искать работу. Писатель не абстракция, не отвлеченность, ему приходится иметь дело с внешними обстоятельствами, которые порождает жизнь, и с внутренними — собственными заусенцами, шероховатостями, шипами, что составляют порой сущность его таланта. Часто дендизм, которым так интересовался Барбе д’Оревильи, относят к нему самому, представляя человеком, занятым в первую очередь тем, чтобы удивлять современников. Мне же кажется, что он, будучи человеком сложным: с одной стороны, необыкновенно чувствительным и очень гордым — с другой, хотел и нравиться, и не нравиться одновременно. Манера его поведения страшно неуклюжа. И денди, и писателю одинаково трудно достигнуть поставленной цели, им мешает пылкость и искренность. Индивидуалист Барбе, надо сказать, искренен до безумия. Эксцентричность в нем неодолима. Подчиниться общепринятому — чего бы это ни касалось: одежды, идей, стиля — было для него невозможно. Еще совсем недавно его пренебрежительно, а точнее, легкомысленно называли запоздалым романтиком. Когда умираешь в восемьдесят лет, не выпустив из рук пера, трудно оказаться не «запоздалым». Интересно посмотреть, что представлял бы собой в литературном мире Теофиль Готье, проживи он и продолжай писать до 1892 года! Барбе родился на шесть лет позже Виктора Гюго и на три года раньше Готье, в 1830 году Мюссе было двадцать лет, а Барбе д’Оревильи двадцать три. «Запоздалый романтик» жил в одно время с поистине великими романтиками. И если литературная критика пренебрегает самыми элементарными сведениями, каковыми являются факты и даты, то она бесполезна, а значит, и бессмысленна. Разве не бессмысленны критические выпады против Барбе, если все его шаги вперед рассматриваются как топтание в кругу «запоздалого романтизма»? При таком методе стихотворение, опубликованное в 1830 году, ничем не отличается от романа, опубликованного в 1880-м; изъятые из контекста времени и окружения факты обезличиваются и свидетельствуют о чем угодно. Реально они начинают что-то значить только тогда, когда выстраиваются в причинно-следственную цепочку. Однако глупость и предвзятость предпочитают метод «порочных кругов». Книга господина Греле поможет читателю обойтись без кругов, она научно выстроена, она последовательна, каждому явлению найдено в ней конкретное место. В ней нет легковесной критической болтовни, в ней есть логика хорошо продуманных и бережно выстроенных фактов, из которых сложена жизнь.
После 1846 года Барбе д’Оревильи меняется, он не слишком похож на того, каким был в юности. Ко всем уже существующим противоречиям, сотрясающим эту могучую натуру, прибавляется еще одно: он становится католиком. К воздушному влиянию Эжени Герен присоединяется куда более ощутимое воздействие Реймонда Брюкера, прототипа Луи Вейо, но без его гениальности. Под влиянием неофита Брюкера вновь обращается к вере и Барбе д’Оревильи. Желая укрепиться во вновь обретенной вере, они основывают «Католическое общество» ради возрождения религиозного искусства и «Журнал католического мира» ради возрождения католической мысли. Революция 1848 года, которая развивалась под покровительством духовенства, смела оба начинания. Но Барбе пока еще остается в избранном русле. Двадцать тысяч членов «Рабочего клуба Братства» выбирают его своим президентом; сначала он произносит речи, потом громит собравшуюся публику и, наконец, прекращает маскарад, вернувшись к работе над «Старинной любовью». По очень точному замечанию Греле, «у Барбе д’Оревильи образ мыслей католика, зато воображение языческое». Начатый года три или четыре назад роман писатель закончит, не изменив его духу, но поместит в другую обстановку: романтическая история будет происходить в Нормандии. К тому же времени относится переписка Барбе с Требюсьеном, где он сообщает о своих намерениях писать повести и романы о Нижней Нормандии, что и осуществит впоследствии. Именно д’Оревильи создал во Франции «роман террора», ничего подобного, обладающего истинной литературной ценностью, не существовало до «Кавалера де Туша», «Порченой», «Женатого священника». Бальзак, изображая провинцию, рисует не какой-то частный, особенный уголок, обжитый, знакомый и любимый с детства; провинция для него то же самое, что и Париж, и он противопоставляет их друг другу, что давно уже стало традиционным и привычным приемом. Барбе д’Оревильи говорит об одной-единственной области, но описывает в ней все: и землю, и море, и небо, и деревни, и городки, и дворян, и горожан, и крестьян, и рыбаков. Нет сомнения, что он не ограничивается воспоминаниями, а ищет новых сведений, о чем свидетельствуют его письма к Требюсьену, но к почерпнутому новому он относится настороженно и критично. Барбе находит точные слова там, где Бальзак утопает в перифразах, у Барбе есть неподдельность и подлинность, ему не нужно сорок лет учиться языку рыбаков, он знал его с детства.
Роман он начинает с наброска, которому медленно, не спеша придает окончательную форму.
Барбе много работает, и работает в совершенно разных литературных жанрах: пишет свои нормандские романы, которые собирается объединить под общим названием «Запад», и критические эссе «Творения и творцы», в которых выступает судьей мыслей, поступков и произведений современных ему писателей.
Его, возможно, излишне высокомерные суждения о книгах своих современников будут прочитаны много позже, но первые камни воздвигаемой им хрупкой башни, названной потом «Пророки прошлого», были заложены именно в мае 1851 года. «Старая любовь» появилась в апреле. Требюсьен, человек бесхитростный, образец простодушного читателя, был поражен. Барбе д’Оревильи пишет ему: «Католицизм — это искусство различать, что такое добро и что такое зло. Будем же столь же могучи, широки и изобильны, как вечная истина». Он льстит себя надеждой, что его романы столь же католические произведения, сколь и его «Пророки»; он стремится убедить всех, что изображение страстей не означает их возвеличивания. То же самое будет говорить Бодлер, защищаясь от глупых нападок городских властей. Бодлер лицемерил, Барбе был искренен; беспредельный индивидуалист не терял самого себя, даже погружаясь в глубины религиозной мистики. Вера Барбе д’Оревильи, без сомнения, отличалась от веры Шатобриана: Барбе верил только в то, во что пожелал поверить.
Вторая империя была благосклонна к создателю «Пророков», по-прежнему остававшемуся легитимистом, но ставшему ей союзником. Барбе сотрудничал в «Пэи» («Страна»), опубликовал «Дневник» Эжени Герен, благородно выступил на защиту «Цветов зла»[4], в судьбу которых Сент-Бёв предпочел не вмешиваться.
Уступая, без всяких сомнений, как литературный критик Сент-Бёву, Барбе не был лишен проницательности. Человек, который уже в 1856 году увидел величие Бодлера и ничтожество Ожье[5], оказал немалую услугу французской мысли. Тогда же Барбе защищает и Бальзака, которого в «Ревю де дё Монд» оценили с той же несправедливостью, с какой спустя сорок пять лет оценят и его самого. В застойных старинных городках злопамятность живет долго. Первого из самодовольных очернителей звали Пуату, второго Думик. Увы! В жизни мало что меняется: один дурак непременно находит на свое место другого. Думается, история литературы, впрочем, как любая другая история, может быть написана раз и навсегда. Подставлять в нее придется только новые фамилии. 1 февраля 1857 года Барбе д’Оревильи пишет: «На этой неделе я получил почетный подарок, великолепную бронзовую медаль с изображением Бальзака в дубовой рамке, прекраснейшее творение Давида Анжера. Госпожа де Бальзак прислала мне ее с чудесным письмом, наградив за защиту мужа против беззубых укусов господина Пуату».
Барбе, который после появления «Легенды веков» первым очень точно охарактеризовал Гюго, назвав его «гениальным эпиком», вызвал скандал своими статьями в «Пэи» об «Отверженных», так как был возмущен восхвалением романа, похожим на бесстыдную рекламу промышленных товаров. Республиканцы и роялисты, на этот раз единодушно, поносили его, сочтя, что гордый критик пошел на поводу у властей, став их рупором. Барбе д’Оревильи преследовали с той же ненавистью, что и живописца Галлимара[6] за его преждевременный мистицизм. Республикански настроенная молодежь, отличавшаяся отсутствием воображения, называла Барбе «идиотом» при всяком удобном случае. Можно сказать, что антислава писателя достигла в этот час апогея. Критическая статья против Гёте, метившая на деле в Сент-Бёва, подлила еще масла в огонь. В итоге все достижения отважного и великолепного писателя, проработавшего на литературной ниве тридцать лет, оказались сведенными на нет двумя неудачными критическими статьями. Процесс против Барбе, возбужденный «Ревю де дё Монд», был осмеян в хронике, появившейся в «Фигаро», и вернул авторитет подписи Барбе, который вдруг было пошатнулся. Защитником на процессе против д’Оревильи выступил Гамбетта, который и в дальнейшем остался ему другом, подтвердив свое дружеское расположение во время гонений на «Тех, что от дьявола»[7]. Барбе отомстил официальному мнению, опубликовав «Сорок медальонов французских академиков», и Академия никогда ему этого не простит. Во время споров и смуты Барбе заканчивает свой лучший роман «Кавалер де Туш» (1863). И в нем его главное оправдание.
Литературные мнения Барбе д’Оревильи вполне оправданны, когда речь идет о романтиках, но к молодому поколению он часто бывал несправедлив. Его нападки на «Современный Парнас» объясняются, возможно, той претензией на единство или, точнее, на общность задач и вкусов, какую так подчеркивало объединение молодых поэтов. Старый индивидуалист, который принял бы с радостью одного Верлена или одного Эредиа, не распознал их в излишне многочисленной толпе. Да и нелегко это! Как распознать Вилье де Лиль-Адана в сентиментальном шепелявом молодом человеке? Вместе с тем парнасская раковина привнесла в поэзию новый звук, его нужно было дождаться, различить, вслушаться. Любой критик, когда вылупливается разом тридцать семь поэтов и цыплята своей эгидой провозглашают Теофиля Готье, стал бы высказываться не без осторожности, даже если бы ничего не понял и ничего хорошего не нашел. Барбе д’Оревильи неизвестно почему сердит и говорит немало глупостей. Полемика, в которую вмешался и Верлен, была смехотворна, но после нее осталась озлобленность, она искала реванша и нашла его.
Несмотря на промахи, авторитет Барбе д’Оревильи как литературного критика очень вырос, и в 1870 году подвал Сент-Бёва в «Конститюсьонель» («Конституционная газета») достается по наследству ему. Но вот событие еще более значительное: в 1874 году в свет выходит сборник рассказов «Те, что от дьявола», над которым он работал более двадцати лет. Это произведение — шедевр Барбе д’Оревильи; если бы «Те, что от дьявола» написал Бальзак, они были бы шедевром Бальзака. Всюду, где встречается страсть, она многоречива и неприкровенна в своем выражении, у Барбе страсть стиснула зубы и затаилась. Он создал трагедии теми средствами, какими никогда еще трагическое не создавалось, обойдясь без речей, а иногда и без жеста. Недостатки «Тех, что от дьявола» открылись нам только после Флобера, а во времена своего появления на свет в рассказах вроде «Подоплеки игры в вист» несовершенств было не больше, чем в «Палаче» или «Большой Бретеш» Бальзака. Так что не будем поддаваться пристрастию к изящному, которое, вполне возможно, всего-навсего пристрастие к финтифлюшкам, и примем такими, как они есть, рассказы «За темно-красной шторой» или «Счастливые вопреки преступлению», необычайные истории о любви, ненависти и предательстве.
У автора «Тех, что от дьявола» и «Порченой» характер настоящего романиста, что не часто встречается: ему интересна жизнь, и этот интерес роднит его с Бальзаком. Для них обоих люди, их любовь, их слова и поступки — вещи необычайной серьезности, даже если на взгляд смехотворны. И Бальзак, и Барбе — социологи, их абсолют — общество. Флобер — физик, жизнь для него безразлична, она не более чем вещество, которое он обмеряет и взвешивает. Романист в обычном смысле слова всегда остается рассказчиком занимательных историй, хоть и старается начинить их как можно большим количеством полезных снадобий по части морали, общества, гуманизма. Социолог занят классификацией, он рассматривает человеческие поступки с точки зрения их последствий, благих или вредных. Физик представляет безличный отчет о своих наблюдениях и исследованиях в виде картины нравов.
Барбе д’Оревильи недостает хладнокровия, он волнуется, наблюдая за страстями, у него всегда немного дрожат руки, но он делает усилие, набирает побольше воздуха и завершает эксперимент. Зато в истолковании результатов он не силен, хотя нотации его по крайней мере не банальны, а религия, которой он руководствуется, не изобилует оптимизмом.
В литературе существует два рода романистов: прозаики и поэты. Не думаю, что кто-то уже отмечал это различие, между тем оно основополагающее для того, кто хочет проследить развитие романа на протяжении последних ста лет. Самым великим романистом XIX века всеми признан Бальзак. Безусловно, если мы имеем в виду только романистов-прозаиков, но если вспомнить еще и поэтов, которые тоже писали романы, то вопрос становится спорным. Самые прекрасные и самые знаменитые романы написаны поэтами: Альфред де Виньи написал «Стелло» и «Сен-Мара», Теофиль Готье — «Мадемуазель Мопен» и «Капитана Фракасса», Виктор Гюго — «Отверженных» и «Тружеников моря», Ламартин — «Грациэллу», не говоря уж о множестве других, которые все читают. Новая фигура поэта-романиста со временем становится традиционной, традицию продолжают наши современники Катюль Мендес и Анри де Ренье, поэты, пишущие романы и не оставившие стихи.
Определяющими для романа являются два аспекта: жизненные наблюдения и стиль. Поэт не всегда бывает хорошим наблюдателем, но всегда хорошим стилистом. Зато романист, который пишет только прозу, редко бывает хорошим стилистом, свидетельством тому Бальзак. Другое дело, что истинность нашего суждения опровергает, например, Флобер, зоркий наблюдатель и безупречный стилист, равно как и братья Гонкуры, умевшие не только следить за течением жизни, но и передавать свои наблюдения свежо и оригинально. Однако, если принимать во внимание все исключения, никогда не дойдешь до правила. Исключения нужно изучать отдельно, с особым тщанием, и тогда дело кончится тем, что рано или поздно при помощи умелого использования логики они все-таки встроятся в правило. Кто такой Флобер? Как Шатобриан, он был писавшим прозой поэтом, тогда как Гонкуры были художниками и в какой-то мере ошиблись относительно своего истинного призвания. Правило же состоит в том, что хорошо написанные романы всегда творения поэтов, явных или тайных, тогда как романы, написанные писателями-прозаиками, чаще всего посредственны с точки зрения литературной ценности.
Роман породила эпическая поэма. «Илиада» и «Энеида» — романы в стихах, тогда как «Мученики» и «Саламбо» поэмы в прозе. По существу, есть только один литературный жанр — поэма. Если произведение не поэма, то оно или пустое место, или научное исследование, что, поверьте, нисколько не умаляет его достоинства.
К области науки нужно отнести романы Бальзака — что они, как не психологические исследования? Зато романы Виктора Гюго — истинные поэмы, и в этом их главное достоинство, психологизма в них ни на грош. Все современные романы, представляющие хоть какой-то интерес, легко разделяются по этим двум категориям: авторы одних заняты научными наблюдениями, авторы других — выработкой стиля.
Разумеется, речь идет о некой тенденции, в литературе все относительно. Даже самые сухие из романов, как, например, романы Стендаля, не лишены художественных достоинств, а в «Отверженных» Гюго есть страницы наблюдений поразительной зоркости. Любая классификация, как в естественной истории, так и в истории литературы, основывается на обобщениях, а не на частностях. Полагаю, что с этими оговорками разделение на романистов-поэтов и романистов-прозаиков неуязвимо.
Однако, желая поместить Барбе д’Оревильи в одну из этих категорий, испытываешь невольное затруднение.
Безусловно, он был поэтом и остался им до конца жизни, но он был поэтом тайным, потому что никому, кроме самых близких друзей, не показывал своих стихов, хотя стихи писал хорошие. В творческом наследии Барбе д’Оревильи, составившем почти что пятьдесят томов, без мелких статей, опубликованных в многочисленных газетах, рифмованные или написанные прозой стихи занимают совсем немного страниц. Вместе с тем самые короткие его записки, самые незначительные заметки отличает искусное письмо и чувство стиля. Он любил слова ради них самих, составлял фразы, наслаждаясь их звучностью. У него было необыкновенно живое чувство языка. Страстно любя Бальзака, он с большим трудом прощал ему стилистические погрешности, но зато изысканность изложения примиряла его с идеями, на которые он яростно бы ополчился, будь они высказаны дурным языком. Воображение всегда брало в нем верх над наблюдательностью. Барбе любил подлинные истории, но пересказывал их на свой лад, усложняя и укрупняя. Когда он начинал приглядываться к жизни более внимательно, то различал видимое лишь ему одному, — иными словами, уверенный, что наблюдает, он предавался игре воображения. Действительность была для него лишь предлогом, лишь точкой отсчета. Это и есть особенности истинного поэта. Так что вполне возможно, как романист Барбе д’Оревильи ближе к Теофилю Готье, чем к Бальзаку.
Но вместе с тем Барбе и реалист тоже. Реалистом он становится, описывая окрестности Валони, пейзажи и нравы родной Нормандии. Никто точнее и лучше его не описал унылость, а следом радостное сверканье этих столь переменчивых краев: на протяжении одного утра поля могут сиять на солнце ослепительным изумрудом, а через пять минут занавесится туманной пеленой дождя. Но когда Барбе у себя в Нормандии, он так счастлив, что и дождь его не огорчает: «Два дня радовали меня королевской погодой, — пишет он, — а теперь хлынули великолепные дожди, для которых и созданы наши западные края»[8].
В опубликованных письмах, каждое из которых помечено «Валонь» или еще каким-то городком поблизости, Барбе весьма краток, свою любовь к этому уголку земли он бережет для других корреспондентов — своих книг, своих романов, действие которых происходит почти всегда на полуострове Котантен, между Шербуром и Кутансом.
Поэт, описывая только природу Нормандии и нравы только нормандцев, поступал так не без причины. Барбе хотелось расширить романную географию, он хотел доказать, что провинция, и к тому же считающаяся одной из самых отсталых — Нижняя Нормандия, — не менее «романна и романтична», чем Италия или берега Рейна, если у автора есть талант. В те предвоенные времена царил романтизм, и французы тешили себя пренебрежением ко всему французскому, выказывая уважение и любовь только к чужестранному. Барбе д’Оревильи немало потрудился, чтобы исцелить нас от этой болезни. Вот как он описывает Валонь, старинный немой городок, грустный, забытый, утративший всякое значение, своего рода нормандский Брюгге:
«Улица Потри утратила былое великолепие. Оба широких бурных ручья, кипевших чистейшей родниковой водой, в которой когда-то стирали белье, колотя его сперва вальками на береговых окатышах, отвели в другое русло, уничтожив и деревянные мостики, через которые горожане перебирались с берега на берег. Вода бежит теперь тонкой подрагивающей струйкой, на ней та же рябь, она так же несказанно чиста, как в моих воспоминаниях, и, остановившись, я загляделся на сверкающую рябь чистоты. Вглядываюсь я и в воспоминания, что рябят в прозрачной бегущей воде. День теплый, туманный, с проглядывающим сквозь туман бледным солнцем. Вчера и позавчера яростные ливни, сумасшедший ветер. Природа рыдала и стонала, как гибнущая дриада. У себя в комнатке на втором этаже трактира я грелся у огня и время от времени подходил к окну, приподнимал край занавески и смотрел на мостовую, которую хлестали дождевые розги. Напротив гостиница, изящное красивое здание, белое надгробие, спящее, закрыв ставни, как местная нищая знать…»
Прелесть слога Барбе д’Оревильи в его живости, живостью хороши и его романы, легенды Нормандии, в которых и воображение, и наблюдательность только помощники живого чувства. Нет сомнения, Барбе — романист-поэт, и к тому же один из самых необычных в нашей литературе.
По требованию газеты «Шаривари» («Шумиха»)[9] против Барбе был начат судебный процесс из-за «Тех, что от дьявола». Желающему обрисовать состояние современного правосудия стоит запомнить этот факт. В наши времена правосудие уже не произвол, это ясно, оно что-то еще более ничтожное, оно — глупость. Министром в то время был некий господин Тайян, обвинителями выступили Арсен Уссе и Рауль Дюваль, защитниками — Теофиль Сильвестр и Гамбетта. Я полагаю, что был найден компромисс[10], подтверждением чему можно считать пометку, помещенную издателем Лемером в начале седьмого тома «Собрания сочинений» Барбе д’Оревильи: «В силу того, что “Те, что от дьявола” не могут переиздаваться в виде отдельной книги…» С течением времени условие было забыто, и «Те, что от дьявола» в издании Лемера постоянно продавались отдельной книгой. Неизвестно, какая сторона в этой тяжбе была авторитетнее для министра, опытный политик Тайян постарался удовлетворить требования и тех и других: возможно, обоих своих друзей, а возможно, обоих своих врагов. Примечательно, что Гамбетта ходатайствует перед министром-реакционером за писателя-католика. Барбе д’Оревильи он пишет: «Вы из тех, кого не забудут и политики».
Автор «Тех, что от дьявола» продолжает выносить свои суждения о «творениях и творцах»: он превозносит «Происхождение современной Франции» Тэна, обрушивается на «Западню» Золя, издевается над «синими чулками», не признает ни Гёте, ни Дидро. Но в порт он входит благодаря последней повести из «Тех, что от дьявола» под названием «Имени нет», — на этой мощной волне, снявшей с мели его корабль, Барбе снова движется вперед. Вышла повесть в 1882 году. В возрасте семидесяти четырех лет, после пятидесяти лет занятий литературой к Барбе д’Оревильи приходит слава. Прекрасно, когда конец долгой жизни освещается признанием, оно свидетельствует о том, что человек на своем жизненном пути мог и заблуждаться, и гневаться, но никогда не совершил ни низости, ни подлости. Свидетельствует, что ни писатель, ни человек не жертвовали ни мыслями, ни чувствами, чтобы добиться признания. Не только читательская публика оценила Барбе д’Оревильи, ему выражают восхищение и собратья-писатели, причем самых противоположных направлений: братья Гонкуры и Фюстель де Куланж, Каро и Банвиль, Гюисманс и Эрнст Аве. Бурже посвящает ему статьи.
На протяжении последних шести лет жизни Барбе пересматривает свое критическое наследие. Умер он 23 апреля 1889 года, как раз тогда, когда в типографии находилась его поэма «Амаидэ», написанная в 1834 году «под наблюдением Мориса Герена» и издаваемая впервые. Он умер удовлетворенный, но не утратив природного темперамента, и остался индивидуалистом, настаивая на желании одиночества, о чем свидетельствуют его последние слова: «Я не хочу ни одного человека у себя на похоронах».
Перевод осуществлен по изданию:
Barbey d’Aurevilly. Les Diaboliques. P. 1967
Предисловие к первому изданию
Кому же посвятить?..
Вот они, первые шесть рассказов!
Если читатель, вкусив от этих Евиных яблочек, войдет во вкус, мы вскоре опубликуем и шесть других историй, потому что у автора их ровно дюжина, будто самых обыкновенных яблок.
Помянув в названии нечистую силу, автор сразу дает понять: сборник его не молитвенник и не всем известное «Подражание Христу»[11], что, однако, не мешает быть автору человеком религиозным и нравственным, наделенным к тому же еще наблюдательностью и стремлением к правде, возможно слишком дерзновенным. Автор верит — отсюда его поэтика, — что художник имеет право изображать все, и все в его произведении будет нравственно, если описанная трагедия внушит ужас. Безнравственны в глазах автора равнодушие и глумливость. Самому ему не до смеха, он верит в дьявола, видит его вмешательство и напоминает о нем чистым душам, дабы их предостеречь.
Не думаю, что, познакомившись с историями, где «от дьявола», кто-то захочет иметь с ним дело, и в этом мораль нашей книги.
Разъяснив позицию автора, зададимся другим вопросом: почему несколько частных трагедий получили столь громкое — возможно, излишне громкое — название? Относится оно больше к историям как таковым или к их героиням?
Истории, к несчастью, подлинные. В них ничего не выдумано. Изменены имена героев, вот и все. Лица прикрыты масками, с исподнего сняты метки. «Я — хозяин букв», — отвечал Казанова[12], когда его упрекали за то, что он меняет имена. Буквы романиста — это жизни, полные страстей и падений; его искусство в осторожности, с какой он складывает свои буквы. Несмотря на то что в своих историях я со всеми предосторожностями изложил главное, могут найтись горячие головы, раззадоренные названием, которые сочтут, что истории слабоваты. Они будут требовать фантазий, сложных перипетий, изысков, утонченности — словом, всего мелодраматического набора, ухитрившегося проникнуть в романы. Но прекраснодушные доброжелатели будут не правы. «Те, что от дьявола» не имеют никакого отношения к дьявольщине и готическим ужасам, это реальные истории, почерпнутые из нашего прогрессивного времени, порождения нашей дивной, божественной цивилизации, вот только, когда я перенес их на бумагу, мне показалось, что продиктовал их дьявол. Дьявол — своеобразное подобие Бога. Манихейство[13] — источник всех великих ересей Средневековья — не такая уж глупость. Мальбранш[14] говорил, что Бога можно узнать по экономности средств. Дьявола тоже.
Что же касается героинь рассказанных мной историй, то почему бы не отнести и их к тем, что «от дьявола»? Разве мало в них дьявольского? Разве не заслуживают они того, чтобы их так называли? Среди них нет ни одной, кого можно было бы назвать «мой ангел!» без некоторого преувеличения. Дьявол тоже ангел, но падший, и если они ангелы, то такие же, как он, — летящие вниз головой, вверх всем прочим. В моих историях нет чистых, добродетельных, невинных. Герои их не чудовища, но у большинства из них мало добрых чувств и мораль весьма относительна. Мои рассказы можно считать маленьким музеем, где выставлены напоказ дамы-экспонаты, но мне хотелось бы создать и другой музей, еще меньший, где совсем другие дамы служили бы уже выставленным на обозрение дополнением и контрастом, ибо в мире все двоится. Искусство тоже соединение двух половин, точно так же, как мозг. И человеческая природа — женщина, у которой один глаз голубой, а другой — черный. Перед вами черный глаз, нарисованный чернилами, — чернилами порока.
Может быть, потом мы нарисуем и голубой глаз.
После тех, что от дьявола, тех, что от Бога, если только отыщем достаточно небесной лазури…
Где она?
За темно-красной шторой
Really[15].
Случилось это давно, в те еще времена, когда на болотистых равнинах Котантена, где я так любил охотиться на уток, не было и помину о железной дороге, и ездил я туда в дилижансе, садясь в него на развилке дорог неподалеку от замка Рюэль[16]. В тот раз в карете был только один пассажир. Оказалось, знакомый, мы встречались в свете, и я, с позволения читателя, представлю этого незаурядного со всех точек зрения господина под именем виконта де Брассара. Из предосторожности. Хотя вполне возможно, напрасной. Любая из трех сотен персон, представляющих высший свет, без труда назовет его подлинное имя.
Было около пяти вечера. Закатное солнце мягко освещало равнину, тополя на обочине, пыльную дорогу и резво бегущую четверку лошадей с крепкими мускулистыми крупами. При каждом ударе бича лошадки прибавляли ходу, — чем кучер не жизнь, что поначалу гонит нас в хвост и в гриву?
Виконт де Брассар вошел в ту пору, когда погонять бессмысленно. Однако закалкой он походил на англичан да и учился когда-то в Англии, а такие, получив смертельную рану, умирают, твердя: «Я жив». В обществе, да и в книгах, принято посмеиваться над теми, кто притязает на молодость, давно миновав блаженные годы неопытности и глупости. Почему бы не посмеяться, если подобные притязания смешны. А если нет? Если в них есть величие, если они сродни гордости, которая не желает гнуть спину, если сродни безрассудству, — нет, сказать безрассудство — значит ничего не сказать, — упоению, какое есть в любом безрассудстве? Героизм наполеоновской гвардии при Ватерлоо вошел в пословицу, она «умирала, но не сдавалась». Но меньше ли героизма у стариков, не поддержанных к тому же громом пушек, готовых вмиг уничтожить врага? Есть старики, наделенные от природы боевым духом, они не желают сдаваться и долгие годы живут как при Ватерлоо.
В те времена, когда мы путешествовали с несгибаемым виконтом, жестокий, будто юная женщина, свет называл его «былым красавцем» (говорил о нем, что «он со следами былой красоты». Де Брассар еще жив, я когда-нибудь расскажу о его жизни, она того заслуживает). Но если пренебречь мнением света, если не знать, сколько виконту лет, и судить о нем на взгляд, то он был просто красавцем, без всяких эпитетов. И вот тому подтверждение: маркиза де Б…, знавшая толк в мужской красоте и в подражание Далиле обкорнавшая не меньше дюжины Самсонов, именно тогда с торжеством носила на широком, золотом с чернеными клетками, браслете, похожем на шахматную доску, смоляной кончик уса виконта. Заключенный в особый медальон, он чернел на голубом фоне, а смолил его, я думаю, сам дьявол.
Но оставим старость и молодость и поговорим о красоте; читатель не представит моего виконта, если вообразит себе нечто субтильное, подвижное, легковесное, что так ценится нынче в светском обществе; де Брассар был, напротив, массивен, высок, плечист; черты лица, склад ума, манера держать себя отличались в нем монументальностью, широтой, размахом; прибавьте к этому еще и патрицианскую величавость, которая так красит вельможу, — и перед вами виконт, самый великолепный денди из всех, которых я знал, а знал я и лорда Брэммеля[17], впавшего в безумие, и покойного д’Орсэ[18].
Виконт де Брассар был воистину денди. Будь он денди чуть меньше, он стал бы маршалом Франции. В конце Первой империи его числили среди самых многообещающих офицеров. Товарищи по полку говорили, что отвагой он походил на Мюрата[19], а дальновидностью на Мармона[20]. Обладая не только храбростью, но и ясным, трезвым умом, столь необходимым, когда замолкают барабаны, он мог бы очень скоро достичь вершин военной иерархии, но дендизм!.. Дендизм противопоказан главным офицерским добродетелям — дисциплинированности, исполнительности, он взрывает их, как бомба пороховой склад. Раз двадцать едва не взорвалась и карьера виконта, но он уцелел — денди счастливы! Мазарини[21] — вот кто нашел бы ему применение, да и племянницы Мазарини тоже, но по иной причине, чем дядюшка, — де Брассар был не просто красив, он был великолепен!
Красота нужна солдату больше чем кому бы то ни было, она — спутник юности, а юность Франции — ее солдаты. Природа благословила де Брассара не одной только красотой, но благодаря ей он сделался баловнем женщин; плутовка-удача тоже женщина и тоже баловала денди-капитана. Думаю, в его жилах текла кровь норманнов, а если судить по обилию завоеваний, то и самого Вильгельма Завоевателя[22].
После отречения Наполеона виконт, что вполне естественно, перешел на сторону Бурбонов, но что почти противоестественно, остался им верен и во время Ста дней. Когда Бурбоны опять вернулись на престол, Карл X, тогда еще только брат короля, собственноручно украсил грудь виконта крестом Людовика Святого. Всякий раз, когда красавец де Брассар нес караульную службу в Тюильри, герцогиня Ангулемская[23] удостаивала его несколькими благосклонными словами. Пережив много бед, она разучилась быть милостивой, но при виде виконта доброта возвращалась к ней. Министр, видя благоволение герцогини, сделал бы все на свете, лишь бы продвинуть по службе обласканного офицера, но и самой доброй воле ничего не поделать с денди: отчаянный рубака во время смотра на глазах всего строя, перед знаменами бросился со шпагой в руке на главного инспектора, сделавшего замечание о состоянии полка. Высочайшего благоволения достало лишь на то, чтобы избавить виконта от суда.
Капитан де Брассар всегда и повсюду беззаботно пренебрегал дисциплиной и субординацией. Только во время военных кампаний, в лагере, офицер становился офицером и готов был нести любые тяготы воинской службы. Зато в мирной жизни он спокойно покидал гарнизон, ничуть не опасаясь грозящих наказаний, и отправлялся веселиться в соседний городок. Возвращался он только к параду или смотру благодаря предупреждению вестника-солдата. Начальство не стремилось вернуть в свое распоряжение подчиненного, по самой своей природе не способного подчиняться, зато солдаты делали все, чтобы не лишиться обожаемого начальника. К солдатам он был необыкновенно добр, требовал от них лишь храбрости, щегольства и безупречности в вопросах чести — словом, возрождал к жизни бравого французского солдата былых времен, чей обаятельный образ сохранил для нас разве что Оффенбах в «Увольнении на день» да старинные французские песенки, каждая из которых истинный шедевр. Возможно, правда, виконт излишне поощрял дуэли в своей роте, но он уверял, что не знает лучшего средства для поддержания боевого духа. «Я не правительство, — говорил он, — крестами за проявленную в дуэлях отвагу наградить не могу, зато поощряю храбрецов (виконт был богат, и даже очень) перчатками, ремнями и пряжками, которыми они могут покрасоваться, не нарушая устава».
Рота, которой командовал де Брассар, выделялась особым щегольством в своем полку, а гвардия и тогда отличалась блеском. Виконт играл на самолюбии солдат, раздувая его донельзя, а, как известно, французские солдаты и без того всегда были бахвалами и щеголями. И то и другое не оставляет окружающих равнодушными, бахвальство задевает тоном, щегольство возбуждает зависть. Можно догадаться, что роте де Брассара завидовали все остальные. За честь войти в нее шла борьба, потом борьбу вели за то, чтобы ее не покинуть.
Положение виконта при Реставрации было нелегким. Возможность каждый день рисковать собой, искупая дисциплинарные грехи, как при Наполеоне, у него отсутствовала, и однополчане, удивлявшиеся его «подвигам», затруднялись сказать, сколько времени будут терпеть на службе непокорного борца с начальством, дерзившего с той же отвагой, с какой когда-то стоял под пушечными ядрами. Революция 1830 года разрешила беспокойство коллег, если только они и впрямь беспокоились, избавив отчаянного капитана от унизительного разжалования, грозившего ему что ни день все с большей настоятельностью.
После Трех дней получивший серьезное ранение виконт де Брассар не вернулся в армию. Он не воспользовался возможностью служить новой династии Орлеанов, потому что презирал их. Когда в июле месяце революция отдала Орлеанам власть над Францией, которую они не сумели удержать, виконт лежал в постели, повредив ногу на балу герцогини Беррийской, — танцевал он, будто атаковал. Однако, заслышав барабанную дробь, де Брассар вскочил с постели, торопясь в свой полк. Он не смог натянуть сапог на больную ногу и шагал во главе своих гренадеров в шелковых чулках и бальных лаковых туфлях от площади Бастилии до Бульваров, получив приказ очистить их от бунтовщиков. Баррикады еще не бороздили Парижа, но город выглядел сумрачно и зловеще, потому что был непривычно пуст. Отвесные лучи палящего солнца казались первым залпом огня, за которым вот-вот должен был грянуть второй, ибо каждое окно, закрытое ставнями, могло плюнуть смертью…
Капитан де Брассар построил солдат в две цепочки и приказал двигаться вдоль домов, прижимаясь к ним как можно теснее, чтобы опасность грозила только с противоположной стороны улицы, зато сам, как истинный денди, шагал посередине мостовой. В него стреляли из ружей, пистолетов, карабинов, но он благополучно добрался до улицы Ришелье, выставив вперед могучую грудь, которой гордился ничуть не меньше, чем декольтированная красавица, выставляя на балу свою. Перед игорным домом Фраскатти на углу улицы Ришелье капитан увидел первую баррикаду и отдал солдатам приказ построиться, собираясь взять ее приступом, сам встал впереди, и вот тут-то получил в свою великолепную грудь, вдвойне соблазнительную — необычайным объемом и серебром шнуров, украшавших ее от плеча к плечу, — пулю. Запущенный в виконта камень перебил ему еще и руку, но он все-таки взял баррикаду и во главе своего преисполненного воодушевления отряда проследовал дальше к церкви Мадлен. Она тогда еще только строилась. Тут силы оставили виконта, и он опустился на мраморную глыбу, какие валялись вокруг во множестве.
Две дамы, торопившиеся покинуть взбунтовавшийся Париж, увидели из окна кареты окровавленного гвардейского офицера и предоставили в его распоряжение свой экипаж. Они довезли капитана до Гро-Кайю, где расположился маршал Мармон, герцог Рагузский. Виконт отрапортовал: «Господин маршал! Мне осталось жизни часа на два, не больше! Но я с удовольствием исполню любое ваше поручение». Де Брассар ошибся: на этом свете он задержался несколько дольше. Пуля прошила, но не убила его. Я познакомился с ним лет пятнадцать спустя, и он утверждал, что выжил вопреки медицине. Врач запретил ему пить вино, пока не заживет рана и его не перестанет лихорадить, но он пил и считал, что спасло его только бордо.
И как же он пил бордо! И сколько! В питье он оставался тем же денди, что и во всем остальном… Пил, как поляк. Заказал великолепный кубок богемского стекла, в который вливал — господи прости! — целую бутылку и опрастывал его единым духом, добавляя: «Такова моя мера, ее я блюду во всем». Так оно и было. Однако силы со временем идут на убыль, и в один прекрасный день может оказаться, что гордиться-то нечем… Виконт, надо сказать, походил на Бассомпьера[24] и точно так же, как тот, не пьянел. На моих глазах де Брассар опрокинул кубок двенадцать раз подряд, и хоть бы что. На пирушках — люди попроще назвали бы их оргиями — он и после обильных возлияний не переходил той стадии, которую не без кокетливости называл «слегка напомпониться», прикасаясь при этом к помпону, что покачивался на шнуре его кивера.
Мне хочется, чтобы читатель представил себе как можно лучше капитана де Брассара, история моя тогда будет только красочней, поэтому не скрою, что у него бывало по семи любовниц одновременно, на причудливом языке XVI века повесу XIX окрестили бы «плотолюбцем». Сам он называл их «семью струнами своей лиры», хотя лично мне претит подобное музыкальное и весьма легкомысленное оправдание безнравственности. С другой стороны, будь виконт де Брассар иным, история вышла бы бледнее и я, возможно, не стал бы ее рассказывать.
Разумеется, садясь в дилижанс на развилке дорог, неподалеку от замка Рюэль, я и представить себе не мог, что повстречаю виконта. Мы давно не виделись, и я обрадовался возможности провести несколько часов в обществе человека, который хоть и жил в наши дни, но принадлежал другой эпохе. Честное слово, в доспехах времен Франциска I виконт чувствовал бы себя так же непринужденно, как в синем мундире королевской гвардии. Массивностью, осанкой, манерами де Брассар имел мало общего с молодыми людьми, которыми восхищаются в наше время. В лучах этого клонящегося к закату вельможного румяного солнца взошедшие на небосклон новомодные полумесяцы выглядят бледными и худосочными. Сложением виконт напоминал императора Николая I, чего не скажешь о лице: и профиль не греческий, и короткая бородка такая же, черная, как волосы. Виконт не седел, то ли по природной крепости, то ли благодаря крепости снадобий и притираний, но, как бы там ни было, заросшие смоляной бородой щеки придавали ему задорный и мужественный вид. Выпуклый, благородной формы лоб без единой морщинки, глаже и белее женского плеча, казался еще выпуклее и горделивее благодаря гренадерскому киверу, от которого обычно редеют волосы на макушке. А глубоко посаженные, по-другому не скажешь, темно-синие глаза сверкали из-под соболиных бровей двумя пронзительными сапфирами. Глаза де Брассара не давали себе труда вглядываться, они пронзали насквозь.
Мы пожали друг другу руки и завели разговор. Капитану де Брассару приходилось сдерживать свой громоподобный бас, способный донести любую команду до любого конца Марсова поля. Говорил он неспешно. Как я уже упоминал, детство и юность виконт провел в Англии и, возможно, думал по-английски, однако речь его текла плавно, и медлительность только придавала весомости словам и шуткам, а капитан всегда шутил рискованно, шутил, как рубил. «Виконт де Брассар метит слишком уж далеко», — любила повторять графиня де Ф…, вдовеющая красавица, одевавшаяся всегда только в черное, фиолетовое и белое. Думаю, всем понятно, что виконт обладал хорошей репутацией в обществе, иначе прослыл бы дурным обществом сам. Впрочем, безупречное общество, как, например, в Сен-Жерменском предместье, никому ничего не ставит в упрек.
Болтовня в карете имеет немало преимуществ, одно из них возможность без малейшей неловкости замолчать, когда тема разговора иссякнет. В гостиной нет такой свободы. Учтивость понуждает нас во что бы то ни стало продолжать беседу, и мы часто бываем наказаны за свое невинное лицемерие тоскливой обязанностью переливать из пустого в порожнее; даже молчаливые дураки — а такие тоже встречаются, — пытаясь быть любезными, стараются выдавить из себя хоть что-нибудь. В дилижансе каждый в гостях и у себя дома, поэтому без всякого неудобства может замолчать и погрузиться в мечты. К несчастью, жизнь редко балует нас счастливыми случайностями, можно постоянно путешествовать в дилижансе — а теперь на поезде! — и ни разу не встретить остроумного собеседника… Мы с виконтом потолковали сначала о дорожных происшествиях, затем обсудили пейзажи за окном, потом вспомнили балы, где встречались когда-то, и иссякли вместе со скудеющим светом дня, растворившимся в тихих сумерках. Осенью ночи, похоже, падают прямо с небесных высот — оглянуться не успеешь, уже тьма-тьмущая. Стало зябко, мы поплотнее завернулись в плащи, поерзав затылками по жесткой стенке кареты, заменяющей путешественнику подушку. Не знаю, задремал ли мой спутник в своем углу, но я в своем бодрствовал. Я столько раз ездил по этой дороге и до того к ней привык, что почти не обращал внимания на дома и деревья, убегавшие в потемках назад, в то время как мы спешили вперед. Мы миновали множество крошечных городков, разбросанных там и сям вдоль дороги — кучера до сих пор называют ее «косоплеткой» в память о косичках, которые когда-то носили и давным-давно перестали носить. В темноте чернее сажи в мимоезжих городках виделось что-то фантастическое и казалось, будто мы добрались до края земли… Я описываю ощущения по памяти, та жизнь давно миновала, и ее не вернешь. Теперешние железные дороги, вокзалы при въезде в город не дают возможности путешественнику обнять взглядом панораму разбегающихся городских улочек, какую видели мы благодаря нашим лошадкам: они мчались галопом, потом останавливались, их перепрягали, и дилижанс двигался дальше. В большинстве городков, через которые мы проезжали, фонари — удобство и роскошь нынешнего времени — были редкостью. Зато небо тогда раскрывалось во всю ширь, и на всем его бескрайнем просторе мерцал слабый свет. Все тогда казалось таинственным: тесно прижатые друг к другу, словно бы крепко обнявшиеся дома, их неровные тени на мостовой, небо, глядящее глазами-звездами в просвет между крышами, и сон, объявший город. Не спал в поздний час только слуга, встречавший нас с фонарем у ворот постоялого двора; он приводил свежих лошадей из конюшни и, насвистывая, принимался затягивать на них ремни упряжи, ругая упрямых или слишком нетерпеливых коняг. И всюду слышался всегда один и тот же вопрос, звучавший особенно громко среди сонной тишины, который задавал, опустив окно, проснувшийся путешественник: «Где мы, кучер?!»
Ни звука, ни движения ни снаружи, ни внутри — ни в дилижансе со спящими пассажирами, ни в крепко спящем городе. Но, возможно, один какой-нибудь мечтатель вроде меня и пытался разглядеть в темноте фасады домов или задумывался, завороженный светящимся, несмотря на поздний час, окном, — редкий случай в провинции, где строгий и простой уклад жизни отводит ночь только сну. Бодрствование — пусть даже бодрствование дозорного — в час, когда все живые существа погружены в бесчувствие, сходное с бесчувствием утомленного животного, всегда впечатляет. Попытка понять, что же гонит сон из комнаты, где за опущенными шторами горит свет, свидетельствуя о жизни ума и сердца, овевает поэзию реальности поэзией мечты. Я, во всяком случае, увидев освещенное окно в городке, который мы проезжали, никогда не мог унять рой мыслей, разбуженный светящимся квадратом, — за шторами мне виделась страстная любовь или страшная беда… И теперь, столько лет спустя, я по-прежнему вижу множество окон, горящих уже навсегда в моей памяти, думая о которых я вновь и вновь погружаюсь в фантазии, разгадываю загадку: «Так что же таится там, по ту сторону штор?»
Но таинственнее других светится для меня окно (вы скоро поймете, почему), которое я увидал на улице городка ***, где мы той самой ночью проезжали вместе с виконтом. Подумать только, как точна моя память! Оно светилось через три дома от гостиницы, где остановился наш дилижанс, и я смотрел на него куда дольше, чем смотрел бы, если бы мы просто меняли лошадей. Однако случилась беда, у нашей кареты сломалось колесо, и пришлось спешно разыскивать, а потом и будить каретника. Разыскать его в сладко спящем провинциальном городке, растолкать и еще упросить починить колесо у единственного на линии дилижанса, согласитесь, дело нелегкое и уж никак не минутное, тем более если каретник спал у себя в кровати так же самозабвенно, как пассажиры в карете. Из своего купе я слышал через перегородку храп. И какой! Храпели пассажиры внизу. А из верхних ни один не спустился вниз, хотя известно, что пассажиры империала спускаются вниз на каждой остановке, чтобы похвастать, с какой ловкостью заберутся обратно. Что поделать! Франция — страна бахвалов, не обходятся без них и империалы… С другой стороны, и спускаться было незачем. Гостиница, возле которой мы стояли, была на запоре. Не поужинаешь. Правду сказать, ужинали мы на предыдущей стоянке. Гостиница стояла темная, мрачная, не подавая ни единого признака жизни. И не единый звук не нарушал тишины. Впрочем, нет, монотонное шарканье метлы — кто-то, слуга или служанка, в темноте не разобрать, подметал просторный гостиничный двор с распахнутыми настежь воротами. Метла шаркала по булыжнику так лениво, словно никак не могла проснуться, а вернее, страшно хотела заснуть. Темной стояла не только гостиница, но и все остальные дома на улице, и только одно окно… оно никогда не изгладится у меня из памяти, я никогда не смогу позабыть его… Нет, оно не горело, не светилось, свет с трудом пробивался сквозь плотную красную штору, и окно на высоком втором этаже таинственно рдело.
— Странно! — задумчиво произнес виконт де Брассар, словно бы говоря сам с собой. — Можно подумать, и штора все та же…
Я живо повернулся к нему, будто мог в темноте разглядеть его лицо. Нет, не мог, погас даже фонарь на козлах, который обычно освещает спины лошадей и дорогу… А я-то полагал, что виконт спит, но и он, оказывается, не спал и, точно так же, как я, был взволнован таинственно рдеющим в темноте окном, однако в отличие от меня знал, почему оно ночью светится!
Слова виконта самые обычные, но он произнес их таким необычным тоном, какого я никогда не слышал от светского льва виконта де Брассара, и мне захотелось посмотреть на выражение его лица, так как, признаться, я был очень удивлен. Я зажег спичку, словно бы собираясь закурить сигару. Голубоватая вспышка пламени рассеяла тьму.
Виконт был бледен — нет, не как мертвец… как смерть.
Почему он побледнел? Таинственное окно, неожиданное замечание, бледность человека, обычно никогда не бледневшего (виконт, по природе сангвиник, от возбуждения обычно багровел чуть ли не до макушки), невольная дрожь — я ее почувствовал, притиснутый из-за тесноты кареты к его могучему плечу, — все навело меня на мысль о какой-то тайне. Охотник до всевозможных историй, я захотел узнать и эту, но за дело нужно было браться с умом.
— Значит, и вы смотрите на это окно, капитан? Оно вам, кажется, даже знакомо? — проронил я самым небрежным тоном, словно бы и не ожидая ответа, что было всего-навсего лицемерной уловкой любопытства.
— Черт побери! Еще бы мне его не знать! — отозвался виконт уже самым обыкновенным тоном, привычно выделяя каждое слово своим красивым звучным басом.
Великолепный, самый великолепный и величественный из всех на свете денди вновь обрел спокойствие. Как известно, денди презирают эмоции, считая их врагами человеческого достоинства; Гёте, превыше всего ценивший в людях умение удивляться, кажется им в лучшем случае недоумком.
— Я редко возвращаюсь в эти места, — спокойно продолжал де Брассар. — Можно даже сказать, я их избегаю. В жизни есть незабываемые моменты. Их мало, но они есть. У меня, к примеру, их было три: первый мундир, первый бой и первая женщина. Это окно я тоже не могу забыть, оно — четвертое.
Де Брассар замолчал и снова поднял стекло, которое недавно опустил. Может быть, для того, чтобы получше разглядеть окно, о котором только что говорил?.. Кучер отправился за каретником и до сих пор не вернулся. Свежих лошадей тоже пока не привели. А те, что нас привезли, стояли нераспряженные, полумертвые от усталости, с низко опущенными головами, они даже не били копытом, требуя снять упряжь и отвести их наконец в конюшню. Молчаливый дилижанс напоминал карету, внезапно остановленную на перепутье дорог чарами колдуньи из сказки о Спящей красавице.
— Для человека с фантазией, — продолжал я, — у этого окна особое выражение.
— Не знаю, что оно выражает для вас, — подхватил виконт, — но прекрасно знаю, о чем оно говорит мне. Это окно комнаты, где я жил, впервые попав в гарнизон. Жил я там… черт побери!.. ровно тридцать пять лет назад, и по ту сторону шторы… Она, похоже, ничуть не изменилась за столько лет и даже освещена точно так же, как была, когда…
Он смолк, не поддавшись нахлынувшим воспоминаниям, но я постарался помочь их рою вылететь наружу.
— Когда вы, юный младший лейтенант, ночи напролет сидели за изучением тактики, не так ли, господин капитан?
— Вы мне льстите, — отозвался он, — в те времена я и вправду был младшим лейтенантом, но если не спал ночами, то не из-за тактики. И лампа у меня горела не для того, чтобы изучать маршала Саксонского[25].
— А для того, чтобы следовать его примеру? — мгновенно осведомился я, словно бы отбив волан ракеткой.
Мой собеседник тут же послал волан обратно.