— Спокойной ночи и bon voyage.
И он направился к лестнице.
Брэнгуэн поднялся к себе в комнату, лег и стал смотреть на звезды, на летнюю ночь, чувствуя в душе смятение. Что все это значит? Оказывается, есть жизнь, не похожая на ту, которую он знал. И много ли в ней того, что ему неведомо? С чем же он только что соприкоснулся и каким образом это соотносится с ним? И где сосредоточена подлинная жизнь — там, где находится он, или же вовне?
Он заснул, а наутро ускакал еще до того, как встали другие постояльцы. Ему не хотелось сталкиваться с ними опять при свете дня.
Все в нем было взбудоражено. Эта девушка, иностранец, он даже не знал, как их зовут. Но они пошатнули основы его бытия, поднесли спичку к его укрытию, которому теперь грозил огонь. Из двух знакомств встреча с мужчиной была, пожалуй, важнее. Ну, а девушка…
И не умея прийти к определенному выводу, он вынужден был оставить все как есть. Опыт не поддавался осмыслению.
Результатом двух этих встреч было то, что он непрестанно и сосредоточенно мечтал о сладострастной бабенке и новой беседе с маленьким смущенным иностранцем с древними и непонятными корнями. Едва оставшись один, едва освободившись от дел, он начинал рисовать в своем воображении тесную близость с людьми изящными и утонченными, подобными иностранцу из Мэтлока, и в этой близости находилось место и для сладострастия.
Он жил, поглощенный одной лишь реальностью мечты. Блестя глазами, он жил с высоко поднятой головой, наслаждаясь радостями аристократического изящества, мучаясь тягой к той девушке.
Мало-помалу радость поблекла и огонь померк, в нем обозначились холодные и грубые очертания повседневности. Он возмутился. Неужто мечта ему лишь померещилась? Противясь убогости тесных пределов реального, он упирался, как бык в воротах, не желая возвращения к привычной монотонной жизни.
Пытаясь раздуть искру огня, он пил больше обычного, но огонь все равно угасал. Банальность заставляла его стискивать зубы, но не сдаваться, и все же банальность эта сурово и неминуемо раскидывалась перед глазами, охватывая его со всех сторон.
Он задумал жениться, захотев оседлости, устойчивости, стремясь выпутаться из тягот своего положения. Но как это сделать? Он чувствовал, что не в силах пошевелиться. Он был как насекомое в птичьем клее, которое он однажды видел и воспоминание о котором стало его навязчивым кошмаром. Он чувствовал теперь ярость бессилия.
Требовалось что-то твердое, чтобы, ухватившись, вылезти. Он упорно продолжал глазеть на молодых женщин, ища, на ком бы из них он мог жениться. Но ни одна не вызывала у него желания. И при этом он сознавал, что идея жить среди людей утонченных, как тот иностранец, смехотворна.
Но он продолжал мечтать, свыкнувшись с мечтами и не желая смириться с реальностью Коссетея и Илкестона. Так он и посиживал в уголке «Красного льва», куря и мечтая, а поднимая кружку пива, отказывался произнести хоть слово, самому себе напоминая жадного батрака за общим столом, боящегося на секунду оторваться от миски.
А порой его охватывало яростное беспокойство, желание уехать, уехать немедленно. Его увлекали мечты о дальних странах. Но как попасть туда? К тому же всеми своими корнями он был здесь, на ферме, в своем доме, на своей земле.
Потом Эффи вышла замуж, и с ним в доме осталась лишь Тилли, косая служанка, проработавшая у них уже лет пятнадцать. Он почувствовал себя в тупике. Но, несмотря на это ощущение безысходности, он упрямо продолжал противиться повседневной, банальной мнимости вокруг, жаждавшей его поглотить. И теперь настала пора действовать.
Натуре его была свойственна умеренность Он был возбудим и увлекался, но слишком много пить ему не давала тошнота.
Однако теперь, в бессмысленном гневе, он решительно и даже радостно старался пить так, чтобы напиться. «Черт возьми, — говорил он себе, — чему быть, того не миновать, лошадь не привяжешь к тени от столба, а ноги даны человеку, чтобы иногда подниматься с кровати».
Вот он и поднялся однажды — отправился в Илкестон, неловко присоединился там к компании молодых хлыщей, поставил им выпивку и понял, что вполне может им соответствовать. Ему казалось, что каждый из присутствующих — человек удивительно симпатичный, что кругом царит веселье и все прекрасно, лучше не бывает. Когда кто-то испуганно указал ему, что у него дымится карман сюртука, он лишь радостно улыбнулся, румяный, счастливый, и ответил: «Все в порядке, туда ему и дорога!» — и рассмеялся, довольный, досадуя, что все прочие усмотрели нечто необычное в том, что на самом-то деле является вещью в высшей степени обыкновенной: дымится карман, и пускай его дымится! Разве не так?
По дороге домой он разговаривал сам с собой и с месяцем — высоким, узким, серповидным; брел, спотыкаясь о лунные блики и каждый раз удивляясь: что за чертовщина? Он заговорщически смеялся, подмигивая месяцу, уверяя его, что все хорошо, прекрасно и время он провел замечательно.
Наутро он проснулся, чтобы впервые в жизни понять, что значит поистине скверное, отвратительное настроение. Повздорив с Тилли и порычав на нее, он, мучась стыдом и раскаянием, бросился вон из дома, чтобы остаться одному И глядя вокруг на серые поля и размытую глину дорог, думал, что бы, ради всего святого, такого сделать, чтобы побороть это ужасное чувство гадливости и физического омерзения И при этом он отлично понимал, что состояние его — результат веселой попойки накануне.
Желудок больше не воспринимал бренди. Он упрямо брел по полям со своим терьером, бросая вокруг желчные взгляды.
Следующий вечер застал его вновь на прежнем месте — в излюбленном укромном уголке «Красного льва»; он сидел там, благопристойный и, как прежде, умеренный, сидел, упрямо ожидая последующих событий.
Так верил он или же не верил тому, что Коссетей и Илкестон — это его судьба? И вроде нет там ничего завидного, но в силах ли он вырваться? Найдутся ли в нем внутренние силы, которые помогут освобождению? Или он всего лишь глупенький несмышленыш, не имеющий мужества жить жизнью, которой живут другие парни — пить в охотку, блядовать в охотку, и все это без зазрения совести.
Некоторое время он держался. Потом напряжение стало невыносимым Горячая волна чувств, всегда дремавшая в его груди, грозила выплеснуться наружу, набрякшие кисти рук подрагивали, в голове теснились сладострастные картины, глаза словно наливались кровью. Он яростно боролся с собой, чтобы остаться прежним и не сойти с ума Он не искал себе женщину. Он вел себя как всегда, заглушая безумие, пока не понял, что надо либо что-то сделать, либо размозжить себе голову о стену.
Тогда он намеренно отправился в Илкестон — молчаливый, сосредоточенный, побежденный. Он пил, чтобы напиться. Жадно глотал рюмку за рюмкой, пока лицо его не покрыла бледность, а глаза не загорелись огнем. Но ощущение свободы так и не приходило. Он провалился в пьяное беспамятство, потом проснулся в четыре утра и продолжал пить. Он должен обрести свободу. Постепенно напряжение спало. Его охватило счастье. Сосредоточенное молчание раскололось — он стал словоохотлив, болтлив. Он был счастлив, чувствуя единение с мирозданием, горячую, кровную общность. Вот так, после трех дней беспробудного пьянства, он вытравил из своей души невинного юношу, возбудив в себе, чувство сопричастности реальной жизни, убивающее сокровенные юные мечты. Но он добился довольства и успокоения, уничтожив свою индивидуальность, беречь и лелеять которую призван зрелый возраст.
Он стал забулдыгой, изредка позволявшим себе трех-четырехдневные загулы. Делал он это бездумно. Но в душе зрело негодование. Женщин он сторонился, чурался.
Когда ему исполнилось двадцать восемь и он превратился в степенного светловолосого и коренастого увальня с румянцем во всю щеку и голубыми глазами, глядевшими на мир честно и прямо, он возвращался однажды из Коссетея с поклажей — грузом семенного материала из Ноттингема. Это был период перед новым загулом, поэтому он шел, устремив взгляд перед собой, настороженный, но сосредоточенный, зорко подмечающий все, но чуждый этому всему, замкнутый в себе самом. Дело было после Нового года.
Твердым шагом он шел рядом с лошадью, слыша, как на крутых спусках начинает дребезжать поклажа. Затем дорога пошла вниз, она вилась по берегу и между изгородей, так что впереди расстилалась лишь на несколько метров. Осторожно поворачивая лошадь на взгорке, отчего та, упираясь, едва не вылезала из оглобель, он заметил, что навстречу идет женщина. В первую минуту мысли его, однако, были все еще заняты лошадью.
Затем он повернул и стал смотреть. Женщина была в черном, небольшого роста, изящная, что видно было и под длинным черным плащом, шляпка у нее на голове была тоже черная. Шла она торопливо, словно не видя ничего вокруг, чуть наклонив вперед голову. Поначалу именно эта необычная походка — стремительная, сосредоточенная и как бы отрешенная от всех и вся, приковала к себе его внимание.
Услышав стук телеги, она подняла голову. Лицо у нее было бледное, на светлой коже выделялись густые темные брови и большой, странно сжатый рот. Лицо он увидел ясно, словно вдруг освещенное вспышкой света. И увидев отчетливо эти черты, он внезапно почувствовал, как внутри него что-то разомкнулось, как он замедляет шаг в нерешительности, ожидании.
«Это она», — невольно мелькнуло в голове. Она отступила, пропуская месившую жидкую грязь телегу, посторонилась, прижимаясь спиной к береговому откосу. Идя рядом с все еще упиравшейся лошадью, Том встретился с женщиной взглядом. Он тут же отвел глаза, отвернулся, но все его существо пронзила радость. И радость эта была безумной и безотчетной.
В последнее мгновенье он повернул голову и успел увидеть черную шляпку, очертания черного плаща, ее удалявшуюся фигуру. И она скрылась за поворотом.
Вот и все. Но ему показалось, что он очутился в чужой, незнакомой стране, не в Коссетее, а в чужом и хрупком мире. Он все шел, настороженный, чуткий, рассеянный. Сосредоточиться, думать, говорить он не мог, он был не в силах ни сделать лишнее движение, ни изменить размеренный шаг. Даже лицо ее вспоминалось ему смутно. Но двигался он в ее орбите, в мире, далеком от реальности. И чувство, что каким-то образом они познакомились, что знакомство состоялось, стало мучить его, как бред. Почему он так в этом уверен? Где доказательства? Сомнение его было безбрежным, как море, раскинувшееся во всей своей гибельной пустоте. А в глубине души таилось желание увериться, поверить, что они знакомы.
Последующие несколько дней он находился все в том же состоянии. А потом оно стало рассеиваться, как туман, в котором появляются очертания реальности, скучной и пустой повседневности. Он был особенно бережен с людьми и животными, но испытывал ужас при мысли о том, что в душе его может опять поселиться глухая безнадежность.
Спустя еще несколько дней, когда после ужина он стоял, грея спину у камина, он увидел в окно проходившую мимо ту самую женщину. Ему хотелось убедиться, что и она его помнит, знает о нем. Хотелось, чтобы эта их связь нашла выражение в словах. И он все стоял, жадно разглядывая ее, провожая взглядом ее удалявшуюся по дороге фигуру Он обратился к Тилли:
— Кто это может быть такая? — спросил он.
Тилли, косая сорокалетняя женщина, обожавшая его, с готовностью бросилась к окну. Она была рада, что он обратился к ней и что она может хоть чем-то ему угодить. Она вытянула голову над короткой занавеской, тугой узел ее черных волос жалко подрагивал, пока она суетилась у окна.
— Ах, ну да… — Поднявши голову, она вперила в него косой проницательный взгляд своих карих глаз. — Да знаете вы ее прекрасно… Это та самая, из дома викария, ну… знаете…
— Да откуда же мне знать-то, глупая курица! — вспылил он.
Тилли покраснела, втянула голову в плечи, и острый взгляд косых глаз выразил нечто вроде упрека.
— Как «откуда», если это его новая экономка!
— Ну, а дальше?
— Что «дальше»?
— Сказать «экономка» — это все равно что сказать «женщина», не так ли? Известно же про нее еще что-нибудь! Кто она? Есть у нее фамилия?
— Если и есть, мне ее не докладывали, — парировала Тилли, не желавшая пасовать перед мальчишкой, так нежданно превратившимся в мужчину.
— Ну, как ее зовут? — спросил он помягче.
— Вот уж не скажу вам точно, — с достоинством ответила Тилли.
— И все, что тебе удалось узнать, это что она служит экономкой в доме у викария?
— Да называли мне ее имя, только, убей меня, не вспомню его сейчас!
— На что же тебе, бестолочь, дубина стоеросовая, голова дана, а?
— На то же, что и остальным, — ответила Тилли, которая обожала перепалки, когда он честил ее почем зря и как только не обзывал.
После этого оба успокоились, и наступила пауза.
— Наверное, и никто бы не запомнил, так я думаю, — бросила пробный шар служанка.
— Чего «не запомнил»?
— Да как звать ее!
— Почему же?
— Она издалека приехала, из чужих краев, кажется.
— Кто тебе сказал?
— Уж сказали. А больше я ничего не знаю.
— Откуда же она приехала, как ты слышала?
— Не знаю я. Говорили, что она родом из Польши, не знаю, правда или нет, — затараторила Тилли, понимая, что тут же ее прервут расспросами.
— Родом из Польши? Да почему из Польши-то? Кто это придумал такую дичь?
— Так говорят, а мое дело маленькое.
— Кто говорит?
— Миссис Бентли говорит, что она не то из Польши, полька то есть, не то уж не знаю кто.
Единственное, чего опасалась сейчас Тилли, что дала новую пищу для расспросов.
— А она откуда знает?
— Все говорят.
— А зачем она тогда сюда приехала?
— Вот этого уж не скажу. И девочка с нею маленькая.
— Девочка?
— Лет трех-четырех. С пушистыми волосами.
— Черненькая?
— Белая. Что называется, белокурая. А волосы пушистые-препушистые!
— И отец имеется?
— Не слыхала что-то. Не знаю.
— Так зачем она пожаловала?
— То мне не ведомо. Викарий ее нанял, а больше ничего не скажу.
— А ребенок-то ее?
— Наверное. Так говорят.
— Кто тебе все это наплел про нее?
— Ну, Лиззи в понедельник говорила. Это когда та женщина мимо прошла.
— А вам обязательно надо языки чесать, если кто мимо проходит.
Брэнгуэн постоял в задумчивости. В тот вечер он отправился в коссетейский «Красный лев» не без задней мысли разузнать что-нибудь еще.
Он узнал, что она была вдовой доктора-поляка. Что ее муж, эмигрант, умер в Лондоне. Что говорит она с акцентом, но понять ее можно. Что живет она с маленькой дочкой по имени Анна, а фамилия женщины Ленская — миссис Ленская.
Брэнгуэн почувствовал, что вступает в волшебный мир нереального. И почувствовал странную уверенность, что женщина эта с ним связана и предназначена ему. И очень хорошо, и правильно, что она иностранка.
Все для него моментально переменилось, словно мир вокруг родился заново и наконец-то он, Брэнгуэн, получил в нем свое место и зажил действительной жизнью. До этого все было сухим, скудным и как бы призрачным. Теперь же вещи обрели ощутимую плоть.
Он не смел и думать об этой женщине. Боялся. И в тоже время постоянно чувствовал вблизи ее присутствие. Но познакомиться с ней он не осмеливался, знакомство, даже мысленное, казалось дерзостью.
Однажды он встретил ее на дороге; женщина была с девочкой. Лицо у ребенка было как яблоневый бутон, а золотистые светлые волосы, освещенные солнцем, как пух чертополоха, торчали в разные стороны, глаза же были очень темными.
Девочка ревниво приникла к матери, когда он бросил на нее взгляд, и поглядела на него хмуро и сердито.
А взгляд матери опять был рассеянным, словно она его почти и не заметила. Но сама эта рассеянность воспламенила ему кровь. Глаза у женщины были большие, темно-серые, с очень темными бездонными зрачками. Он почувствовал слабый ток крови под кожей, каждая жилка его словно вспыхнула отсветом пожара. И он продолжал путь уже совершенно безотчетно.
Он знал, что вот она, его судьба. Мир изготавливался для перемен. Но Брэнгуэн не делал никаких движений — само придет то, чему суждено прийти.
Когда на неделю в Марш приехала погостить его сестра Эффи, он как-то раз отправился с ней в церковь. В тесноте храма, где и скамеек-то было не больше десяти, он сидел неподалеку от незнакомки. Все в ней радовало глаз. — то, как изящно она сидела, как резко вскидывала голову. Чужестранка, приехавшая издалека, она казалась ему близкой знакомой. И в то же время она была далеко от него, эта женщина, столь близкая его сердцу. И находилась она не здесь, не в Коссетейской церкви рядом со своей дочкой. Существование ее не было очевидным. Она принадлежала иной реальности. Он остро чувствовал это как нечто естественное и само собой разумеющееся. Но мучительный страх за свое собственное реальное и полностью коссетейское существование терзал его дурным предчувствием.
Ее густые темные брови почти сходились над правильной формы носом, рот у нее был широкий, с довольно толстыми губами. Но все лицо ее было обращено к другому миру — не к небесному или загробному, а к тому, где она все еще пребывала, хотя телесно и отсутствовала.
Ребенок рядом с ней глядел на все широко раскрытыми черными глазами. Взгляд у девочки был странный, словно немного вызывающий, а маленький алый ротик крепко сомкнут. Казалось, она ревниво оберегала что-то, вечно находясь настороже, изготовившись для обороны.
Она встретила немой и пристальный взгляд совсем близко сидевшего Брэнгуэна, и в больших застенчивых глазах затрепетал до боли явственный огонек враждебности.
Старик-священник все бубнил, а коссетейский приход, как всегда, оставался в равнодушной неподвижности. И тут же находилась эта женщина, иностранка, окутанная стойким ароматом чужестранности, и не похожая на других девочка, тоже очень иностранная, ревниво оберегавшая что-то от него.
Когда служба кончилась, он вышел из церкви и пошел, направляясь к другой своей жизни. В то время как они с сестрой шли по дорожке во дворе церкви вслед за этой женщиной с ребенком, девочка вдруг выдернула руку из руки матери и быстрым, почти неуловимым движением выхватила что-то из-под ног шедшего за ней Брэнгуэна. Маленькие ручки были точны и проворны, но промахнулись и не сразу подняли лежавшую на земле красную пуговицу.
— Ты что-то нашла? — спросил девочку Брэнгуэн и тоже наклонился за пуговицей, но она опередила его и быстро прижала пуговицу к своему черному пальто, метнув в него сердитый взгляд, словно запрещавший ему смотреть. Он на секунду опешил, она же мгновенно обратилась к матери: «Мама…» — и пошла дальше по дорожке.
Мать медлила, безучастно наблюдая эту сцену, глядя не на девочку, а на Брэнгуэна. Он чувствовал на себе взгляд этой женщины, стоявшей поодаль, но властно притягивающей его своей чужеземной отдаленностью.