И Брут запомнил полосы на фуфайке и ее запах, и научился ненавидеть их до мозга своих собачьих костей. И знал, что вызволит его только офицерик в мышином мундире, который Брутова мучителя всегда строго одергивал и тут же на месте наказывал; затем он отвязывал Брута, снимал ошейник с шипами, гладил его и давал кусок сахару. И всем своим видом показывал, как он возмущен и как досадует на такое обращение с его собакой. Это радовало Брута больше, чем сахар, и было гораздо слаще. Ибо он не забыл, как его воспитывала Хрупкая, и знал, что когда ласкают — это больше, чем целая миска жратвы.
— О, du armes Hündchen,[5] — приговаривал офицерик. — Они, эти хефтлинги,[6] мучают тебя. Хватай их за глотку, вцепись в них зубами, ты, раззява!
Но не говорил ему, конечно, что человек в тюремной куртке — его ассистент и что всякий раз, прежде чем приступить к мучениям, он сам подробно инструктирует его по «Наставлению по дрессировке полицейских собак» под редакцией профессора ветеринарии и физиологии собак, доктора ветеринарных наук Хильгерта Фрея из Гейдельбергского университета.
Фамилия человека, ходившего у Хорста в ассистентах, была Кох. Этот бывший живодер из Кенигсберга вылечился от туберкулеза собачьим салом и с тех пор по-своему привязался к собакам. Они вместе с Хорстом сиживали в буфете, потягивали тминную водку и анализировали собачьи характеры.
— Ты, Кох, — говаривал Хорст, — этот, как его звать… этот Брут — это же просто Schosshund.[7] Он еще верит всем людям, Кох. Этот идиотизм нужно выбить у него из головы. Он немецкая овчарка, а смотрит, как старая шлюха, когда влюбится…
— Он слишком долго жил у жидов, герр лейтенант, — отвечал Кох. — Ему приходилось вечно лизаться с ними.
— Помните, Кох, — отвечал Хорст, — пес может любить только одного человека, но и его он тоже должен ненавидеть! Я у него уже в первый день заметил эту мягкотелость, и мне его стало жалко. Ведь эта собака ничего бы не имела от жизни. Так бы себе и прожила, как пудель на кушетке. Или того хуже.
— У него замечательные резцы, — заметил Кох, — и еще один молочный клык остался. Можно его вырвать, герр лейтенант?
— Рви, Кох. Мы из этой собаки сделаем человека.
После того, как Брут три раза кряду попытался схватить за горло типа в полосатой куртке, тот больше не появлялся. Офицерик, которого звали Хорст, научил еще Брута брать след и из множества встречающихся запахов выделять главный, который был нужен, запах людей, испытывающих страх. В этом заключалась его работа, и за нее он получал мясо. Он стал хорошо отработанным человекодушителем, точно реагирующим на заданную команду.
Днем у Брута было много свободного времени и, свернувшись клубочком, он спал на солнце перед своей клеткой. Большую часть дня он дремал в приятном ничегонеделании. Только иногда, когда не было ни слишком жарко, ни чересчур холодно, пес прогуливался по уличкам между маленькими домиками и поливал бетонные столбики. В мелком посеревшем песке он находил следы своего хозяина, но не шел по ним, потому что знал, что не он идет за Хорстом, а Хорст идет за ним.
Брут был упитанный, но без жирка, чувствовал себя хорошо и легко, бегалось ему превосходно, прыгалось еще лучше. Среди собак у него было несколько друзей, но ни с кем из них он особенно не якшался. Одной из них была шотландская овчарка с вытянутым туловищем и разными глазами: одним синим, а вторым зеленоватым. Затем голубой доберман, которого люди звали Вольф, а собаки — Обрубленный хвост. И, наконец, ездовая эскимосская сука, привезенная из Финляндии; у нее была массивная и короткая морда и спокойные глаза, которые умели вспыхивать голубым и белым огнем, холодным, точно северное сияние. Днем им почти нечего было сказать друг другу, и каждый предпочитал заниматься собой. В отношениях между ними ощущался странный стыд, потому что каждый из этих псов в глубине души был порядочным. Они чувствовали, что их занятие — волчье, а не собачье. Только ночью они держались все вместе, как стая, и работали до изнеможения и до полной хрипоты голосовых связок.
Был в тех собаках жир из яичного желтка, и жир из почек и печени, и доза кофеина, выпитого с молоком, чтобы быть сметливей.
Каждый вечер — и чаще это бывало до полуночи, чем после нее, — свора из двенадцати собак уходила на маленький вокзал в Т.
Вокзальчик построили еще при государе императоре; был он пышнее, чем приличествовало столь маленькому городку, но поблизости стоял охотничий замок, куда ездили эрцгерцоги, а как-то раз приезжал даже сам рейхсфельдмаршал с польским министром Беком. Вокзалу уже был знаком лай охотничьих собак, которых привозили псари в товарных вагонах, специально для этого оборудованных: над полом, на средней высоте, сбивались нары из плотно пригнанных досок, чтобы моча с верхнего яруса не стекала на нижний. А у собак Германа Геринга, сверх того, были замшевые подушечки с монограммой «Г. Г.» Хотя правила разрешали помещать в один вагон двадцать восемь собак, возили их всегда по десяти.
Сначала свора окружала зал ожидания, где давно уже никто ничего не ждал. Затем старательно, со вздыбленными ушами вслушивалась в черные дали, скрывавшие высокий свист натруженного паровоза, такой высокий, что человеческое ухо его не улавливало. Поезд был еще очень далеко, но собаки знали о нем. Их морды становились мокрыми, носы задирались к темному небосводу, в ночи светились зубы.
Поезд подходил к вокзалу медленно и даже идиллически. Паровоз был старый, со старомодным цилиндром вместо трубы, окутанным искрами и светлым паром. На собак падал свет двух его немного близоруких глаз; свет был синий, затемненный от русских истребителей. И собаки смотрели в эти глаза с безмерным напряжением, потому что хорошо знали, что произойдет дальше.
Работа шла без команд — настолько персонал знал свое дело. Деревянные двери вагонов, обшитые сталью, откатывались быстро, с глухим гулом, и в собачьи ноздри ударяла вздыбленная волна вони: тут были карболка, одеколон, зачерствевший хлеб, нечистоты, пудра, йод и тухлятина. И сквозь все это с разящей силой пробивался ненавистный дразнящий запах людей, людей, которые боялись, которые не были их хозяевами.
Тут уже все псы лаяли, неистово, злобно, вне себя. Они окружали людскую толпу, как овец, знали, что кусаться пока нельзя, но их глаза светились, как глаза волчьей стаи, которая бежит по снегу и ждет, кто первым вывалится из саней.
А люди, которые в любых обстоятельствах стремятся сохранить видимость нормальной жизни, кричали друг другу сквозь тьму.
По-чешски:
«Máňo, máš tu aktovku? Маня, портфель у тебя?»
Или по-польски:
«Partie Emilu, panie Emilu, gdzie pan jest? Пан Эмиль, пан Эмиль, где вы?»
И еще на идиш:
«Reb Jicchok, ich trug ihr Brojt. Haben sie nicht mojre? Реб Ицхок, я несу ваш хлеб. Вы не боитесь?»
Или по-немецки:
«Herr Doktor Gugenheim, bitte zu ihrer Tochter, sie hat Kopfschmerzen. Господин доктор Гутенхейм, подойдите, пожалуйста, к своей дочери, у нее болит голова».
Между тем старый паровоз набирал воду. А потом отправлялся за следующим транспортом. Уже второй год он курсировал так каждый день, вернее каждую ночь.
Так проходила Брутова собачья жизнь.
И чем больше наливались кровью его глаза, чем самоуверенней становился его лай, чем вкуснее казался жир из почек и печени, тем чаще вспоминал он про почтовую кобылу с их улицы, которой хотел вцепиться в глотку. Ему опять стало сниться о ней почти каждую ночь, в особенности после возвращения с работы. И каждый раз он во сне догонял ее, и ее кровь была всегда горячей и вкусной.
Только глубоко на дне его собачьего сердца продолжал тлеть слабый уголек давней любви к людям. Но поскольку эта любовь не была еще выстрадана, она ждала своего дня и своего часа. Ибо за любовь на этом свете платят ценою страданий, и это закон не только людской.
Была одна из пятниц декабря, на этот раз более холодного, чем обычно. Моросило. Падал мелкий снег, и снежинки были одна прекраснее другой. Они жили недолго, эти снежные пушинки, опускались на землю, вспыхивали коротким светом и таяли.
Собачья свора уже притомилась, потому что транспорт сегодня долго не шел: либо его задержали истребители, либо какой-то семафор. Дороги были забиты подкреплениями, перебрасываемыми с западного фронта на восток, и эвакуацией раненых в тыл. Было много обмороженных.
Брут заигрывал с финской сукой, которая была ему предана особой, неверной привязанностью. Она изменяла ему направо и налево, и голубой свет с отблесками ледовых торосов вспыхивал в ее глазах часто и каждому. Брут же притягивал ее к себе каким-то особым очарованием, ибо в нем она чувствовала затаенную преданность к другой самке, у которой не было ни запаха, ни шерсти. Та вторая не была даже плотью, а лишь звездным мерцанием и сиянием слабого света, блуждавшего в зрачках Брутовых глаз.
— Оставь меня, — сказала она Бруту, когда тот защекотал ее влажным носом под поднятым хвостом. — Оставь меня! Уходи. За своей лучше бегай!
Ее крепкие ноги дрожали мелкой дрожью от необъяснимого предчувствия, которое иногда бывает у самок; а сердце сжимала ревнивая грусть.
Наконец подошел поезд, и все было, как всегда. Вот только Эмиля уже не звали, но зато Миетека; а голова болела у дочери другого доктора. Голубые глаза близорукого паровоза светились во тьме слабо и интимно. Плакали внезапно разбуженные дети, и кто-то все время кричал снова и снова:
— Мыло там дают или взять свое?
А потом они пошли в ночь, собаки и люди, под холодным звездным небом; тихо шумели ели вдоль лесной дороги. И лай достигал окрестных деревень, пробуждая дворняг и вселяя в них ужас. Потому что деревенская шавка тоже понимает по-собачьи, хоть сама и тявкает на жаргоне.
— Los! И: — Los! И еще: — Los![8]
Бруту и голубому доберману поручили тех, которые отставали. Это было занимательно, псы всласть отводили на них душу. Ни разу не случалось, чтобы тот, кого они подходили обнюхать, не встал; разве только уже был мертвый. Ну, а если кто мертвым только притворялся, достаточно было куснуть его за икру, как у него сразу же вновь появлялась охота жить.
— Возьми на себя вон того под елью, — будучи старше рангом, пролаял голубому доберману Брут. — А я обожду ту тень, что плетется сзади. Пусть она войдет в лунный свет на повороте дороги.
Доберман послушно отправился выполнять приказание, и тот, под елкой, вскочил на ноги и побежал за колонной.
Тень двигалась медленно, пошатываясь, то исчезая в кювете, то далеко вытягиваясь по склону.
Но дрессированный человекодушитель Брут хорошо знал, что теряются только тени, человек же потеряться не может. В нем поднималась страшная злоба за эту медлительность, и за эту слабость, и за этот смрад. Он тихо заскулил, напружинившимися ногами разгреб подмерзший снег, чтобы лучше прыгнуть. Потом со страшным лаем рванулся вперед и, когда почувствовал ненавистный запах, сшиб человека с ног. И на мгновение застыл над ним, дыша горячо и с вожделением, исполненный непередаваемого блаженства, которое дает власть. Затем вонзил зубы в человеческое бедро и почувствовал соленую людскую кровь, вкус которой уже знал раньше. И в отличие от своих хозяев, ему было известно, что кровь хефтлинга из Салоник и из Парижа, с пражского Жижкова и из Магдебурга — одинакова на вкус.
Человек слился со своей тенью, и из них получился один клубок, черный и скорбный. Комок страданий.
«А ну-ка, я его обнюхаю, — сказал себе Брут. — И буду его долго обнюхивать. Раздеру фуфайку и дам ему еще раз почувствовать свои зубы. А лаять буду совсем немного, у меня пересохло в горле. И уже замерзают лужи».
И тут внезапно и резко, как горный источник, вырывающийся из-под скалы, его овеял другой, забытый запах лежащей фигуры. И сила этой струи потащила его за собой, как вода в половодье, от которой нет спасения, и затопила его всеми ароматами и запахами не только той жизни, которой он жил теперь, но и жизней уже минувших, прожитых в действительности и порожденных фантазией у костра. Ему почудилось, будто именно в это мгновение он подошел к людскому жилищу из закопченных бревен — а может, это была пещера — и у того, что позвал его, был низкий гортанный голос, и от него вонюче несло козлом и рыбой. Он дотронулся до него ладонью, и Брут не укусил ее.
Потом ему показалось, что он еще щенок, слепой и беззащитный, и он почувствовал вкус материнского соска. И влагу своей матери.
А затем он почувствовал себя так, словно поднимался по лестнице в доме, в котором было много этажей, и в одном пахло кипяченым молоком, а другой был весь во власти тончайшей пыли, что садится на книги, а третий излучал аромат сиреневого мыла, сладкого пота и овечьей шерсти, из которой люди ткут себе ткани. Этот запах был как шерсть Ливии, матери Брута, стерегшей в молодости овец в Калабрии.
Так он понял, что случилось и кто лежит перед ним.
«Это Хрупкая, — подумал Брут, — но это и фуфайка… Эти запахи не должны быть вместе!»
И он стал ждать, когда раздастся голос, который дополнит запах. Но женщина в омуте лунного света лежала не шевелясь, с молочно-белым лицом, с веками, опущенными, точно жалюзи, с волосами, остриженными так коротко, что они не сливались со снегом.
Это был человек, который лишился чувств или спал. Лишь из уст, просвечиваемое бледным светом, выходило маленькое облачко пара, словно фигурка из тумана, которая вот-вот отправится в путь.
«Посижу возле нее, — сказал себе Брут, — и не двинусь с места. Из нее выходит пар, и этот пар теплый. Вдохну его и попробую еще раз, какой он на вкус».
Лай своры терялся вдали. На лесной тропинке три раза подряд пролаял голубой доберман, который давал о себе знать и ждал новых приказаний. Но Брут не ответил.
Люди уже подошли к полосатой караульной будке; на ней развевался флаг с красным крестом. Здесь остались старцы и дети — их было немного — и, получив вежливое приглашение, входили один за другим в большую светлую приемную, где уже сидели двое старцев или двое детей, или старец и ребенок; они сидели на диванах из розового плюша или в глубоких удобных креслах под картинами в золоченых рамах и под люстрой из чешского хрусталя, и смотрели на обитые белым двери, которые вели дальше. За дверью была яма и человек с револьвером, стрелявший в затылок каждому, кого из приемной приглашали «на осмотр» в кабинет.
А в другой приемной, немного напоминавшей цирюльню, в это время стригли под машинку тех, у кого еще оставались волосы. Это было приглашение в газовую камеру. Они входили в нее с поднятыми руками; не потому, что сдавались, а чтобы вошло как можно больше. Они умирали стриженными, но неумытыми.
И свора лаяла им реквием.
Только Брута не было с ними. Он сидел подле нее и дрожал, весь волко-серый, промерзший под длинной псовиной.
«Мне бы корзинку, — подумал он, — и надо бы сходить за булочками и за сигаретами. И за красной свеклой. Но корзинки я тут нигде не видел и, бог свидетель, я не видел и булочек. А потом: светит луна, и за булочками еще рано».
И посмотрел вверх, поднял острый нос и вздохнул, как умеют вздыхать только собаки, которые не знают, куда идти и за кем.
В эту минуту Хрупкая раскрыла глаза, смертельно уставшие, и увидела над собой голодного волка. Увидела жуткую морду и два светящихся, алчных, зеленоватых, хищных огня. Тогда она попросила свое сердце остановиться, и ее просьба была исполнена.
Испокон века собаки воют на луну, и для этого им не нужно никакой причины. Финская сучка услышала протяжный вой; некоторое время она слушала его с торчащими ушами, а потом уселась своим плотным задом на замерзший снег и завыла тоже.
Но собачий вой никогда не долетит до луны, это другая планета, и голоса земли остаются на земле. И смех, и плач, и крики новорожденных, и хрип смерти.
Псих
Звали его Ярда, а еще Ярда-тронутый, но чаще всего Псих. По натуре же он, скорее всего, был тугодум, ступал осторожно и смотрел на мир с мудростью, какая только возможна в его шкуре. Все его любили и никто не боялся, даже мухи, которых он отгонял беззлобно, терпеливо и, пожалуй, с некоторой учтивостью. Был он тощий, благодушный и капельку смешной. И не происходи все это в 1955 году, то на нем мог бы ездить сам добрый идальго Алонсо Кехана из некоего села в Ламанче, известный также под именем Дон Кихот.
Откроем секрет: Ярда был конь, старый гнедой мерин, ко всему еще ветеран без пенсии и медалей, которому за верную службу не дали даже табачной лавки, чтобы прокормиться на старости лет.
На дворе у Кралов в селе Серебряный Перевоз он появился сразу же после той большой войны, что кончилась десять лет назад. Приехал на нем солдатик, такой же тощий и мирный, только что вдобавок заикался. Ярду он предложил по дешевке: за пару кур, десяток яиц и одну восковую свечу, расписанную золотом. Свеча в семье Кралов осталась еще со времен, когда служили заупокойную по дедушке Вацлаву, сложившему голову в славной стране Герцеговине за государя императора и его августейшее семейство.
Звали конька Гвардеец, но этой клички никто у Кралов как следует произнести не мог. Поэтому, впервые похлопав его по тощим бокам, мерина назвали Ярдой, и так это к нему и пристало. Солдатик с ним прощался с большой неохотой: долго стоял в грязи у забора, поглаживая меринка одним пальцем по гнедой шерсти за ухом и по большим желтым зубам.
— Н-навоевался ты, д-дурила, — говорил он ему, и ни с того, ни с сего голос солдатика стал гневным, — н-настрелялись вокруг тебя из автоматов и минометов, и из гаубиц, и из ружей пр-ро-тивотанковых. Ох, и досталось же вам, лошадки! Прости, голубчик, что в эту людскую войну мы тебя в-втянули! Но ведь и мы ее тоже не хотели!
А конь Ярда, прежде Гвардеец, серьезно кивал головой, словно рассудительный сосед; и только после ухода солдатика оказалось, что головой он мотает непрестанно, с совсем маленькими промежутками. Принес это Ярда с войны. Контузило его где-то на Эльбе, когда совсем уже было казалось, что и для лошадей наступают лучшие времена. За день до этого он вдоволь напасся на светло-зеленой травке, клевере с викой, и хотя был мерин, на одной немецкой лужайке заигрывал с кобылой из саксонского поместья, которая забрела в казачий полк и, несмотря на свою благородную родословную, была не прочь спутаться с рядовыми колхозными трудягами. На следующий день небо разверзлось тысячами огненных языков, земля ревела от боли, когда ее сжигал белый фосфор и раздирало пламя; много наездников пало в тот день, а еще больше лошадей, хотя война была современной и кавалерия тут, в сущности, была не при чем. С того дня Ярда мотал своей длинной конской головой; случись такое с человеком, это назвали бы нервным шоком или тиком. Но кому какое дело до лошадиных нервов?
Итак, солдат распрощался с Ярдой и, уходя, по причине прощания забыл восковую свечку; так что до сегодняшнего дня она все ждет своего богослужения, если не спалят ее раньше, как-нибудь в грозу, когда в Колине на электростанции выключат ток. Еще солдатик что-то тогда наказывал и уж больно просил к своему наказу отнестись с душой. Но никто его толком не понимал: говорил он по-русски, да еще по-волжски окал, да еще заикался. Что-то служивый все время толковал про то, что, дескать, «стрелять при лошади не надо», потом очистил яичко, сваренное вкрутую, с аппетитом съел его без соли и по сазавской слякоти, которая нисколько не лучше волжской, затопал себе из Серебряного Перевоза на восток. Никто его больше никогда не видел и особенно о нем не вспоминал; много их тут прошло, тощих и толстых, с Волги и Дона, московских и зауральских.
И остался Ярда у Кралов, потому что был нужен в хозяйстве. Деревенская жизнь шла ему впрок, и к большой тишине в Серебряном Перевозе он привык тоже. Ездил за сеном, возил свеклу и картошку, распахал тысячи борозд и двух детишек досыта покатал, терпеливо и бескорыстно. Все привыкли к тому, что Ярда добрая лошадь, немного не такая, как приземистые деревенские битюги, но ничуть не хуже. И к тому, что мотает головой, привыкли тоже, а дети хвастались соседям и учителю, что с Ярдой, вопреки народному преданию, можно разговаривать не только в сочельник, когда умеют говорить все животные, а круглый год.
Однажды его даже хотел купить прославленный укротитель недиких животных по фамилии Хеверле. С тем, что он, мол, Ярду научит читать, считать до тринадцати и будет его показывать на сазавской ярмарке, в Броде и Колине, а также в Лондоне. Но дети Ярду не отдали, и Крал его не продал.
Едва забросив в горницу сумки с учебниками и тетрадками, они сразу же отправлялись в конюшню посмотреть, вернулся ли Ярда, и больше всего их радовало, когда он им кивал.
— Ярда, — спрашивали дети, — ты лошадь?
И Ярда кивал, что да.
— Ярда, — задавали дети следующий вопрос, — а пустит нас папа в субботу в кино?
И Ярда кивал, что папа пустит.
— Ярда, — расспрашивали дети дальше, — пойдет завтра дождь?
Пойдет, кивал Ярда и тоже оказывался прав: если дождя не было назавтра, то послезавтра обязательно.
Однажды они у него еще спросили:
— Ярда, будет война?
И Ярда закивал, печально, но решительно. Но ни разу не сказал, где и когда.
Тронутым Ярду стали называть после того, как однажды в субботу в Серебряный Перевоз съехались охотники и устроили охоту на оленей. В воскресенье, уже на рассвете, в лесу на задах за избой Кралов забухало. Бах, бах и еще — бах-бабах! Ярда стоял в хлеву возле Пеструхи, пребывал в приятном воскресном расположении духа, и своими желтыми зубами медленно пережевывал овес. Едва заслышав первый выстрел, он сразу перестал жевать, задвигал ушами, шерсть у него покрылась потом. Когда выстрелили во второй, а потом еще и в третий раз, он опустился на колени, — тяжело и неуклюже, потому что был уже не молод, — и спрятал свою длинную и чувствительную голову под кормушку.
Хозяйка пришла доить Пеструху и все это видела.
— Ярда, — говорит она ему, — ты что, тронулся? Чего ты боишься, Ярда? Это же оленей бьют.