— Разговор будет серьёзный, — констатировал Лысый, разглядывая Додика. — Рекогносцировка такая: дома один — жена в санатории, дочь в консерватории, — он хихикнул неожиданной рифме и мотнул головой, — проходи.
Они устроились на кухне, и несколько минут старший изучал пришедшего, буквально уставившись на него. Потом молча выставил из холодильника вполне не холостяцкие яства: котлеты (наверное, жена наготовила перед отъездом), квашеную капусту, головку чеснока… сначала поставил рюмки, поморщился, посмотрел на Додика, убрал их и заменил маленькими гранёными стаканчиками, какими хозяйки отмеряют на рынках семечки из мешка, называя их стаканами… Потом он снова уселся напротив, разлил по половинке, поднял на уровень глаз, кивнул Додику бритой головой и тут же выпил. После этого разговор возник беспрецедентно просто — два давно знакомых человека не виделись много лет и вот встретились, выпили и стали вспоминать… о войне, конечно… которую видели с диаметрально противоположных сторон… один из-за бруствера окопа… другой из голодного барака… сыпались имена, названия, безо всякого сомнения, что сидящий напротив их знает и в курсе всего, о чём идёт речь… и хотя это было вовсе не так, ни один из них не задавал вопросов.
— Я знаю, зачем ты пришёл, — неожиданно переключился Лысый, — только не пойму, почему ко мне… я твоих книжек не держал, слышал только, что говорили на заседании… хочешь моё мнение? — Додик молча вертел в руках стакан. — Мало их ещё… вот в чём дело… это ж как деньги… вступительный взнос, а они у тебя тонкие… на ладонь положишь — вниз не тянут… другие понатаскали гору… и прошли… особенно, у кого кирпичи толстенные… ну, сам реши, кому их читать охота.
— Настоящих много не бывает… они часто фальшивые!.. — возразил Додик.
— Кого в виду имеешь? — резко и в лоб спросил Лысый.
— Всех… — Додик дерзко уставился на собеседника. — Впрочем, к чему это…
— Верно… чего других судить!? Ты считаешь, что твои — настоящие, а у другого — похуже. Это-то нормально… но как доказать? Можешь?
Додик поднял глаза на собеседника, молча вытащил из внутреннего кармана пиджака сложенные вдоль страницы, исписанные кривыми строками, отодвинул всё от края стола, опёр об него рукопись, уставился в неё и после короткой паузы, не поднимая глаз, начал читать бесстрастным ровным голосом.
Звонок буквально обрушился на них, разорвал всю картину и возникшую невыразимую ниточку, которая потянулась далеко-далеко назад, о чём Додик и не догадывался… Лысый слушал сидящего напротив мальчишку и сам уносился в детство, в свою деревню, где велосипед, не такой, конечно, а простенький, тяжеленный тульский с обычными шинами, тонкими зелёненькими полосочками по чёрному лаку на раме и ободах колёс, казался невероятным и недостижимым богатством… даже для их семьи, сначала зажиточной, а потом всё больше и больше хиревшей.
После всех законных грабежей, организованных властью, отец был уже готов бежать в дальние края, где ему, казалось, можно затаиться и переждать смутные времена… но слишком долго раздумывал и не успел… после его ареста мама сильно болела, и смерть младшего брата от бескормицы и отсутствия денег на лекарства подкосила её… старший ушёл ещё раньше, до всех трагических событий в их семье, и о нём не было ни слуха… А он, Колька-бегун (прозвали его так, потому что он всегда не ходил а торопился вприпрыжку), продал за гроши дом и подался в город, учеником на завод. Там вскоре записался с великим трудом (сына раскулаченного никуда не брали) в аэроклуб… он мечтал стать пилотом… Вырваться на простор из этой жизни…
Тут звонок прервал его воспоминания.
— А, чёрт! — досадливо поднялся хозяин. — Наверное, дочка, — и уже из прихожей послышался его голос: — Садись, послушай.
— Ладно. — в проёме кухни появилась девушка, будто с обложки журнала. — Я мешать не буду. — Она тряхнула копной ржаных волос, чтобы они улеглись на место. — Меня зовут Вера, — обратилась она к Додику, поставила чайник на газ и уселась напротив у стенки, зажав коленями сложенные ладошками руки… чувствовалось, что происходящее привычно для этой семьи и этой обвешанной шкафчиками кухни.
— Может, в другой раз… у меня же ещё не закончено… — Додик смотрел без кокетства и неприязни.
— А вы читайте… то что напечатано, мы и сами можем… я не по этой части, конечно… но вы пишете для всех, правда?! Так что читайте… не стесняйтесь.
— Вам будет интересно?
— Не знаю… послушать хочу.
— Читай, — поддержал Лысый. — Его Давид зовут! — подсказал он дочери. — Как нашего кузнеца… помнишь, я тебе рассказывал… Он, когда злился, — обратился он к Додику, — для разрядки прутья железные узлом вязал… а потом, когда отходил — развязать не мог! Переплавлять их отправлял! — И он засмеялся неожиданно радостно. — Читай! — скомандовал он по привычке, как в эскадрилье.
— А ты что, еврейский язык знаешь? — неожиданно прервал чтение Лысый. Додик не сразу сообразил, о чём его спрашивают, трудно перебираясь из одного времени в другое.
— Знаю!.. Конечно, не очень, — поправился он.
— И читать можешь?
— Могу, — удивился Додик.
— Завидую! — мечтательно протянул Лысый. — А я кроме «Хенде хох да капут» ни хрена за четыре года там не выучил.
— Николай Иваныч! Не перебивай, пожалуйста! Вам чаю? — Вера поставила чашки на стол и снова уселась… — Читайте… интересно…
Додик опустил глаза в рукопись.
Роман Веры и Додика начался в тот же вечер — безо всяких предисловий и размышлений. Вера влюбилась. С ней это происходило уже не первый раз, а Додик даже не знал, что так бывает, хотя был на треть старше её. Они бродили, если некуда было деться, по улицам, целуясь до исступления. Иногда им везло укрыться днём в общежитии часа на два, обманув с помощью друзей бдительность комендантши… потом они брели в изнеможении в Большой зал, втискивались в угол во втором амфитеатре и, сладко прижавшись боками друг к другу, блаженно плыли неведомо куда, отдаваясь стихии мелодий.
Давид работал каждый день. Вставал рано-рано, когда только отдельные звуки нарушают тишину, и оттого она становится ещё плотнее. Когда накапливалось достаточное количество страниц, непременно читал их Вере, потому что теперь получалось так, что пока не поделится с ней — он не мог двинуться дальше… ни на строчку.
Вся эта история с приёмом совсем отодвинулась далеко от него, и он часто ненароком вспоминал слова Зверского в тот, самый горячий и болезненный для него день, и усмехался их грубой правде.
«А если бы не пролетел на приёме — и не встретились бы», — всё время вертелось у него в голове.
Они оба догадывались, что её родители неодобрительно относятся к их связи, но старались не выяснять, почему, и не говорить об этом. Часто люди клянутся друг другу, чтобы убедить самих себя, что это именно так, что любовь их вечна, что навсегда… а вечными оказывались только звёзды, которые слышали это… они же действительно любили друг друга безоглядно и безотчётно, как случалось не однажды до них с тех самых пор, как Бог сотворил это вечное чувство. И вечно оно потому, что в него, как в бесконечную косу вплетаются всё новые и новые нити любви… расходятся, стареют, умирают люди, но истинное, высокое, безоглядное чувство, которое они испытали, остаётся, и для того, чтобы так случилось, не надо ничего делать специально, потому что это естественно существует в мире, как восход и закат, как великая пора цветения и увядания, как сами прекрасные бушующие цветы.
Однажды Вера передала Додику просьбу отца зайти, поговорить. Они посмотрели друг на друга, улыбнулись, но и на этот раз не стали обсуждать приглашение и делать какие-либо предположения… Вера заканчивала только третий курс, и если бы они заикнулись о женитьбе!..
Лысый снова пригласил Додика на кухню, что, впрочем, было знаком высшего доверия и расположения — так поступали только с близкими и друзьями. Варвара Петровна, как всегда, поджав губы, поздоровалась и ушла к себе, а дочери отец сказал:
— У нас, Вера, разговор мужской! Не обижайся! — и она тоже ушла… Лысый дипломатничать не умел и заявил об этом прямо.
— Знаешь, Давид, я тебе завидую! — такое вступление, конечно, понравиться не могло. «Сейчас начнёт, что он воевал, что их поколение спасло нас и весь мир, и что теперь перед нами поэтому все дороги… а мы вот вместо того, чтобы… а Вере надо играть и играть, потому что педагог говорит, что она такая способная, и он её на международную арену вывести хочет…» Он так незаметно далеко и стремительно продвинулся в мыслях по этой дороге, что даже не сразу отреагировал на слова хозяина: — Да ты где, Давид? Ты меня не слышишь!
— Простите! Вы же знаете сами… мы же все улетаем иногда в другое измерение… как накатит… — а сам подумал: «Ну, только спокойно, спокойно… он же отец! Спокойно…»
— Ты мне, знаешь, очень нужен… — Давид насторожился. — Даже не предполагаешь.
— Ну… наверное… конечно…
— Нет, погоди… только ты меня пойми правильно и… ну, не обижайся что ли… — Давид молчал. — Я тебе хочу сделать предложение. — «Ого, — усмехнулся про себя Додик, — уже отцы делают вместо женихов своим дочерям за них предложения»! — У меня сейчас много заказов на книги. Юбилей скоро. Ну, юбилей Победы, значит, и все хотят о своих подвигах рассказать, понимаешь? — Давид ничего уже не понимал и даже не представлял, о чём идёт речь, и какое это имеет отношение к ним с Верой. — Ну, короче говоря, все, конечно, проявляли героизм на войне, как говорится, — это массовое явление было… потому и победили… — Додик, внутренне усмехнулся: «Угадал всё же! Понесло. Можно бы и не так пафосно формулировать», но не подал вида… — Мне одному не справиться… понимаешь… не успеваю. Ну, а мы же не чужие всё же люди, как я понимаю, друг другу-то, вот я и решил сделать тебе такое предложение, чтобы, как говорится, объединить усилия… — Додик тупо смотрел на Лысого. Он действительно, всё ещё никак не мог переключиться и вникнуть в его слова: «предложение… помочь… не чужие…» Ну, конечно, не чужие… но что значит «помочь»?! — Я, понимаешь ли, данные все, конечно, обеспечу, но… тут уж дивизии, даже эскадрильи решили, чтоб у каждого подразделения, понимаешь, была книга о них… понимаешь? Ферштеен зи?! Во, видал! — удивился сам Лысый. — Никогда с войны не вспоминал.
— Так вы что? — наконец вернулся в реальность Додик, — Меня в компаньоны зовёте?
— Именно, — обрадовался Лысый. — Именно! И подзаработаешь немножко — это ж не помешает!?
— Конечно, — согласился Додик, — Конечно!.. Только, как это всё, значит, выглядеть будет… я что-то не понимаю… ну, скажем, если бы это просто какой генерал или маршал воспоминания свои решил увековечить, а я литературную запись осуществил… но… ну, здесь-то как?.. Как это: литературная запись писателя у писателя?.. Или…
— А тебе надо обязательно, чтоб твоё имя было на обложке?
— Николай Иванович, — Додик опустил голову и уставился в пол, он чувствовал, что начинает закипать. — Николай Иваныч, вам что ли раба надо? Негра?.. Без имени, без разбора… У нас же совсем разный стиль… да и взгляд на события разный… это нормально… у каждого свой взгляд! Но это же книга…
— Так я и думал…
— Что? — перебил Додик.
— А что ты умничать начнёшь… в бутылку полезешь, проще говоря… давай выпьем лучше… а то тут, и правда, без бутылки не разберёшься… — он разлил, по обыкновению поднял стаканчик на уровень носа, посмотрел в глаза собеседнику, кивнул головой, приглашая: делай, как я, — и тут же выпил… серия оказалась продолжительной… они не чокались, отгрызали по куску хрустящего солёного огурчика собственного Варвары Петровны засола и, вздыхая и чему-то огорчаясь, повторяли…
Хозяйка почуяла большой натиск и появилась на кухне. Мгновенно на столе выросли серьёзные закуски, тарелки с вилками, пахучий, подогретый в духовке хлеб… и когда она снова удалилась по жесту хозяина, тот заговорил убеждённо, даже вдохновенно:
— Ты пойми, это же не каждый год бывает такое! Юбилеи вообще дело тонкое, а повод замечательный. Во всех отношениях! Люди хотят книгу! Надо их удовлетворить! И начальство приветствует! И подзаработать неплохо! И из плана не выкинут, и в ногах у редактора, чтоб издали, валяться не надо! Ну, по всем статьям! Теперь дальше, смотри: допустим, ты такую книгу захочешь выпустить, а? Ну, подумай сам, это какие надо механизмы привести в движение, чтобы эту книгу продвинуть и осуществить… да я уж и не говорю об архивах и всяких данных… многие хотят, а о них нигде ни строчки… в лучшем случае приказы, да донесения — сухая цифирь… а ни статей в фронтовой прессе, ни фактов главных в подробностях, ни интервью, ни фотографий… смекаешь? А я? Всё предоставляю, и о плане у тебя забот никаких, и машинистку тебе подгонять не надо, и рукопись править, даже в бухгалтерии расписываться — я тебе домой денежки принесу… смекаешь? Верке вон отдам, если хошь?! И ещё, знаешь что… это я тебе как близкому человеку хочу сказать… не то, что по секрету, но так… знаешь… между нами… это великое дело! Эти книги историю сохраняют, людей из небытия достают… особенно, которые погибшие, которые не успели в жизни ничего… за Родину, как говорится… великое дело… а ведь многие нос воротят… считают, что это низший сорт, мол… что это вовсе не проза, а так… А что так? Что? Сказать не могут. Но нос воротят. Так вот, чтоб от тебя-то нос не воротили, тебе тоже хорошо без имени, без фамилии обойтись. — он замолчал и опустил голову. Додик молча смотрел в пол… потом поднял глаза и заговорил тихо-тихо:
— Дело, действительно, великое!..
— Вот! — обрадовался Лысый.
— У меня там брат остался… мальчишка совсем… в первом бою… слава Богу, в общей могиле разыскали… и отец четыре года от звонка до звонка… великое дело они сделали… только надо, чтоб о нём и писали так же… великие чтобы…
— Ты думаешь, оскорбишь этим меня — нет! Ты думаешь, я простачок такой… со всеми так разговариваю… а сам в Толстые мечу… а ты оглянись вокруг — покажи мне хоть одного Толстого! Молчишь?.. Потому что, извини, ещё жизни настоящей не нюхал… заставлять не буду… а дураком сам себя потом назовёшь! Попомни…
Вера успевала всё — понятие время она использовала по-своему, оно означало — что в этот отрезок жизни что-то произошло по её воле, всё остальное — пустота. Модно одеться, сидеть за роялем до тех пор, пока пальцы независимо от неё воспроизводили именно то, что она слышала внутри себя… иногда ей казалось, что нотные линейки протягиваются куда-то далеко, далеко за край клавира, и она скользит по ним, как циркачка по наклонной, сильно натянутой проволоке, и уносится вниз, вниз в сумрак сиреневого цвета, и движение её бесконечно… знакомые лица мелькают впереди, кажется, она сейчас врежется в них, сорвётся и разобьётся насмерть или исчезнет в бездне, но лица проносятся по сторонам, и она не успевает ни затормозить своего движения, ни произнести хоть слово… ей хочется, необходимо до спазма в горле, до стеснения в груди спросить их о чём-то важном, но вдруг её дорога начинает подниматься снова вверх, и движение замедляется, а свет приливает, он становится нестерпимо ярким, она совсем зажмуривается, и тут до неё долетают звуки, которые она перегнала в своём стремительном необъяснимом движении. Когда эти звуки замолкают, она уже не может отличить их от тех, что возникли под её пальцами… Ничто не удостоверит её невидимого броска, и только полное бессилье и распирающая радость убеждают её, что она была там. Была. И никакого счастья больше этого нет. Она не сомневалась.
У неё хватало времени быть с Додиком тоже до тех пор, пока она не переполнялась, и тогда отрывалась от него, как от сосуда после утоления мучительной жажды.
— Ты не умеешь жить, как я.
— Не умею, — согласился Додик.
— Мы с тобой такие разные — ужас просто… а после разговора с отцом ты совсем стал варёным… может быть, я тебе надоела?..
— Как тебе это удаётся?
— Что?
— Играть такую великую музыку и задавать такие пошлые вопросы.
— Пошлые? — Вера отстранилась.
— Да. Ты не предполагаешь, что у меня могут быть свои, отдельные от тебя неприятности?
— Расскажи.
— Ты права. Иногда твоя прямолинейность так основательна, что всё становится просто… у моего друга умирает жена… ей сорок.
— Надо хорошую больницу?..
— Нет. У неё лейкемия. Над ней, когда была ребёнком, немцы в лагере делали опыты… Надо лекарство.
— А оно существует? Додик, почему ты варёный? Надо лекарство — надо достать! Оно существует?
— Лёнька говорит, там есть… тысяча рублей ампула.
— Это хорошие деньги… и этот Лёнька знает, как это сделать? У него там друзья, родственники… «есть родственники за границей»?
— Он хотел увезти её в Израиль… там могли спасти… но ему сказали, что не успеет… поехать на лечение, даже если деньги найдёт — не пустят… уехать совсем — будет сидеть в отказе и вообще без денег и без работы… он послушался, остался, не рискнул попробовать — и вот…
— Ты можешь ему позвонить? Сейчас? И дай мне трубку… или поехали к нему… он далеко живёт? — она сыпала вопросы один за другим и лишь иногда машинально взглядывала на часы.
— Ты думаешь, мы ему сможем помочь?
— Мы можем попробовать, Додик… я не люблю две вещи: когда ты сутулишься — распрямись! — и когда у тебя отрастает щетина. Она рыжая… и ты сразу становишься старым евреем.
Книга застопорилась. Ночами он просыпался и не мог понять, отчего? В закрытых глазах вдруг начинала бежать яркая строчка, которую он читал, как чужую, и только потом догадывался, что именно от неё проснулся — она торопила записать её. Некоторое время он колебался, убеждал себя, что такое забыть невозможно, но знал, что это неправда, и утром ему не удастся вспомнить не только слов, но даже, о чём шла речь. Это было состояние сна наяву… возникновение другого мира, в котором он присутствовал, но вовсе не обязательно в качестве материального тела… присутствовал, ощущал, знал, что происходит и почему… Но всё это принадлежало другим — и мысли, и поступки, и слова, и страхи, и волнения… и в то же время это было всё его. Только его и без него существовать не могло… он потянулся к листу бумаги… ночью нечего было и мечтать стучать на машинке — соседи бы вызвали милицию немедленно, им вообще не нравилось, что он сидит дома и не бежит к восьми часам на работу… наверное, их жалобы не раз проверяли… но его пока ни разу не вызывали «куда надо».
— Я хотела тебя спросить, Додик, что стало с Милкой? — Вера притиснулась к нему и заглянула в глаза.
— Какой Милкой?
— У тебя их несколько было? Тогда с той, которую ты учил кататься на велосипеде! И которой так сладко подсовывал под задницу руку.
— А ты веришь, что, если я пишу от первого лица, это обязательно я? И ревнуешь меня к прошлому? К прошлому ревновать нельзя, Вера… я же не спрашиваю: сколько у тебя было мужчин и когда ты это успела?..
— Не хочу с тобой ссориться… а ревновать, можно, по-моему, ко всему на свете, и я не верю, что есть не ревнивые пары… просто мне интересно, что с ней стало… не может быть, чтобы ты написал так здорово про несуществующего человека… не потому что она совсем, как живая, но так можно писать только про то, что пережил… что любил… и уже не разлюбишь… поэтому я не читаю наши современные книги — они все такие правильные, и авторы знают, что можно, и всегда ясно, кто победит.
— Слушай, как это вышло: ты в такой праведной семье живёшь, а всё время смотришь на запад?
— Праведной?!. Да… должно бы быть наоборот… вы с моим папочкой очень похожи… только я не читаю его книги… мне неинтересно… хоть они пока что нас и кормят… а смотрю туда, куда движется солнце, понимаешь? Нет?.. Здесь я хоть с отличием, но закончу, что мне светит? В лучшем случае, место преподавателя в хорошей музыкальной школе… в училище уже не пробиться, знаешь, сколько пианистов навыпускали… ещё… два сольных концерта в год в задрипанном ДК на окраине с щербатой сценой и разбитым роялем, или, пожалуйста — мотаться с филармонией по городам и весям за две ставки за концерт, жить в барачных гостиницах и таскать по поездам с собой полные сумки консервов и кипятильник, чтобы не подохнуть с голоду и сэкономить деньги.
— Закрыть глаза — послушать: тебе лет сорок… когда ты успела?.. Хорошо, что сегодня не тот год на дворе… не сажают.
— Хорошо. И год не тот, и день — не тот… а я хочу жить по-человечески, понимаешь?! А этого всё не видно.
— И что же?
— У нас в классе шесть человек — пять евреи, и я — по отцу русская, а по матери казачка… и я им завидую…
— Завидуешь? Чему? Тому, что с их семьями сделали Гитлер и Сталин? Ты не спрашивала их об этом? Им наверняка есть что порассказать, если не побоятся… Или ты завидуешь тому, что сейчас происходит, ты не знаешь, почему я за бортом болтаюсь и никак не могу взобраться на палубу?!
— Знаю. Потому что не на ту палубу карабкаешься! Понял? Она не нужна тебе… просто… даже наоборот!.. Ты знаешь, что такое этот союз, в который ты так стремишься… я слышу иногда, что мой папочка оттуда приносит… А я этим мальчишкам завидую потому, что они все могут хотя бы попытаться жить по-человечески… устроить свою судьбу… и не зависеть от людишек, которые диез от бемоля не отличают… или надо смириться, стать среднестатистической единицей, если выдержишь, а нет — так спиться или найти верёвку…
— Слушай, сколько тебе всё же лет!? Ты из того поколения, на которое не падали бомбы, а я помню это, понимаешь… и представь себе, что можно по-другому смотреть на жизнь… не так потребительски что ли, не как собственник-единоличник.
— Вот. Ты потому туда и лезешь, что говоришь их словами даже. А у меня это от деда, наверно… отец не знает даже, где его расстреляли… и ты мне ничего не рассказываешь о своих родителях.
— Зачем? Они уцелели и тоже считали, что я ненормальный, необъяснимый, на рожон лезу… из всех творческих профессий больше всего писателей пострадало… а их поколению досталось больше всех… они вот, например, ни за что не хотят… хоть мамы и нет уже, не хотят, чтобы я женился на гойке… ты хоть знаешь, что это такое?
— Я ж тебе говорю, что у нас в классе одни евреи… и профессор тоже… они уже давно смеются надо мной, что я объевреилась… и правда — теперь ты!.. Тогда ищи свою Милку… по крайней мере, одним барьером меньше.
— Мы все мечтаем об одном и заняты одним делом — вырваться из своего круга… просто Милка стала раньше всех мечтать об этом — рвалась, как могла, из своей семьи, из гетто еврейского. Ты тоже мечтаешь убежать оттуда, что называется Родиной, я, как ты говоришь, карабкаюсь на какую-то палубу, чтобы подняться до круга, где мне кажется, смогу получить больше свободы… мир стронулся с места и разлетается со скоростью осколков после взрыва, и никогда им потом не собраться вместе! И кого ни спроси — всем плохо именно в том месте, где они находятся. Все рвутся, стремятся куда-то, достигают и начинают новую попытку, и никто не думает, что повторяет опять то, что прошёл — какое-то безумие в разделённом плотинами мире, сквозь которые мы все просачиваемся, как вода в половодье.
— Додик! Ты это что: просто сейчас говоришь… или ты уже написал заранее… может, давно… или даже уже напечатал, или читаешь чьи-то страницы?
— Если бы я мог опубликовать это — я бы никуда не рвался, ни на какие палубы… Я всё время думаю об этом. Ремесло писателя, как это ни парадоксально, вовсе не писать, а думать… но больше я ничего не умею… и там, куда ты смотришь, писатель — это тот, кто публикует романы, стихи, рассказы…
— А здесь?