Юродивый постоял, покачиваясь, уронил руку и притушил ярые глаза. Тронулся с места и побрел, загребая ногами, клонясь вперед. Когда он проходил мимо окаменевших охранников, качнулся к одному из них, Павлу Емелину, охраннику Лели, что-то быстро сказал ему на ухо. Тот дернулся, ошалело захлопал глазами, а Юродивый, не оглядываясь, пересек площадь и скрылся в парке, в сумраке меж тополей.
5
Девушка, которую встретил Юродивый возле храма, шла быстро, то и дело оскальзывалась на мокром тротуаре, испуганно взмахивала руками, похожая издали на птицу, которая пыталась взлететь. За верхушками тополей остался храм. Теплые маковки охолодали, а скоро и совсем загинули в темь. Но тихое потрескивание свечей, колебание тоненьких огоньков, их алые отблески на золоте иконостаса и сладкое, до слез, умиротворение, которое снисходило из самой середины просторного купола, – все это девушка уносила с собой. Там, в храме, среди многих людей она была равной. И равными признавала всех, кто стоял рядом, готовая поделиться своим умиротворением, зная, что пойдет оно на благо и утешение. Когда грязная старуха в рваном бушлате придвинулась к девушке и опустилась на колени, а после молитвы не смогла разогнуться и встать, девушка помогла ей подняться. После поцеловала в морщинистую щеку, усыпанную мелкими раскрытыми чирьями, ощутила на губах влагу гноя и губ не вытерла. Сделала это, не задумываясь, потому что ей хотелось так сделать. Старуха отмахнула со лба давно не мытую серо-белесую прядь, заткнула ее под ушанку и подняла влажные, блеклые глаза, которые давно устали смотреть на белый свет. Но в эту минуту они ожили, чуть засияли потерянной и забытой голубизной.
– Спаси тя Христос, дочка. – Закрыла лицо широкими, изработанными руками и тихо, без единого звука, заплакала.
Слезы незнакомой старухи, понимала девушка, сродни слезам ее собственным, потому что об одном они – об успокоении болящей души.
А еще девушка повторяла, уйдя из храма, слова проповеди, услышанные сегодня, и слова легко поднимались из памяти, звучали, в отличие от скорых шагов, несуетно и внятно, как произносил их отец Иоанн:
– Можно нарядиться в любые одежды, можно слова выучить и обмануть словами, но вот любовью, направленной не на себя, а на ближнего, никогда не овладеешь с хитрыми помыслами, если нет к ней зова в душе твоей…
«Господи, помоги, чтобы зов тот не умер у меня в душе, у меня, Соломеи Русановой», – беззвучно, одними губами выдохнула девушка, остановясь на площадке перед старым цирком, где был теперь публичный дом.
Круглую, вогнутую крышу здания застилали когда-то блестящим железом, но то ли от времени, то ли от копоти оно заржавело и стало черным. Поэтому казалось, что крыша смыкается с серым порогом, а само здание становится тоньше и всасывается туда же, в воздушную накипь большого города. Над входом горел розовый свет, и надо было через него перейти, перешагнуть через железный порог, до блеска вышорканный сотнями ног, встретить всегда заспанный взгляд вышибалы Дюймовочки, стерпеть вольное похлопывание его ручищи и подниматься по лестнице вверх, в свой номер, уже не Соломеей Русановой, а проституткой по кличке Руська.
Дверь, заделанная толстым непроницаемым стеклом, открылась легко от одного касания, и так же легко, сама собою, закрылась.
Дюймовочка, загородив чуть не весь коридор широким, бугристым задом, опирался локтями на стойку и хрюкал, глядя на экран телевизора. Смеяться он не умел, и смеющимся как люди его никогда не видели. Голова у него была квадратной, лицо – ярко-красным, словно с него содрали кожу, глаза едва-едва проблескивали из узких щелок. Дюймовочка всегда выглядел заспанным, и выражение лица у него не менялось, а определить хорошее настроение или смех удавалось по хрюканью. Округлая мясистая грудь вздрагивала, и из глубины, как отрыжка, проникали частые, булькающие звуки.
Соломея боялась вышибалы, старалась не попадать ему лишний раз на глаза и сегодня, притираясь к стене, хотела проскочить неслышно. Но Дюймовочка заметил ее и, не оборачиваясь, шлепнул ручищей ниже спины.
– Нагулялась, Руська?! Давай шевелись, заждались тебя тама.
А по лестнице, стукая каблуками, как подкованная лошадь, уже спускалась Элеонора, хозяйка дома, и Дюймовочка, заслышав стук, нехотя оторвался от телевизора.
– Руська! – не останавливаясь, на ходу, командовала хозяйка. – Наверх! Через час придут, тебя уже спрашивали. Где шляешься? Я плачу за работу, а не за гулянье. В лишенки захотела? Оформлю!
В один миг Соломея порхнула в свой номер. Скинула пальто, шляпу, придерживаясь рукой за стенку, по очереди поболтала ногами, сбрасывая сапожки. Ее било мелкой дрожью, и она никак не могла понять – отчего? То ли от промозглой сырости, от холода, то ли от угрозы хозяйки, которая впустую, для шума, никогда не грозила. Нет, все-таки, наверное, от холода. Соломея переоделась в теплое платье, сунула сапоги под батарею и выпрямилась, растерянно оглядывая свой номер, будто попала сюда впервые.
Номер к приходу клиента готовили заранее, и на столе уже стояло вино, лежали яблоки в вазе, а рядом с вымытой, чистой пепельницей – сигареты и зажигалка. В углу, справа от стола, раскинулся двухспальный диван, широкий, как взлетная полоса. Застеленный желтым, блестящим покрывалом, он казался еще больше, и Соломея всегда боялась его пугающего размера, а крахмальная простыня, пододеяльник и наволочка подушки ей всегда казались черными. Самые свежие, самые чистые, а в ее глазах – все равно черные.
И вот сейчас, когда она глянула на диван и увидела отогнутый угол покрывала, то не поверила самой себе и подошла ближе. Тряхнула головой, закрыла глаза и снова открыла. Нет, не поблазнилось. Наклонилась, потрогала простыню рукой, а она – белая. Белая, как первый и чистый снег, которого Соломея уже давно не видела.
Что же это такое?
Опустившись на стул рядом с диваном, ладонь с угла простыни не убрала, держала ее, прижимая к мягкой материи, боялась, что вот отнимет руку и цвет переменится.
Господи!
Горят и потрескивают свечи, сладкий запах топленого воска идет от них, и лики со всех икон вглядываются в твою душу печально и строго, словно спрашивают о самом главном. В какой угол храма ни отойди, куда ни встань, очи всегда проследуют за тобой и всегда будут смотреть на тебя. Но нет желания скрыться от них, лучше так: подойти совсем близко, опуститься на колени и предстать перед ними, ничего в себе не утаивая. Вот я, здесь, вся, до капли.
Господи!
Старуха в рваном бушлате беспомощно охает, пытаясь подняться с колен, а мелкие гнойные чирьи на ее щеках – как знак страдания. Но гной телесный в душу не проникает.
Господи!
Крест, которым осенил на прощанье Юродивый, до сих пор раскаленно горит на спине, и на него, этот крест, надо будет ложиться, подставляя себя вздрагивающему и пыхтящему куску мяса, который навалится сверху, ерзать и шоркаться по огромному дивану, сдирая с кожи горящий след…
Медленно, как бывает во сне, когда тело плохо подчиняется разуму, Соломея стянула обессиленную ладонь с простыни, и простыня цвета не изменила.
Господи!
Поднялась, обошла свой номер, снова придвинулась к дивану, уперлась коленями в его мягкий бок. Зажмурилась до летучих цветных пятен в глазах, постояла так, покачиваясь от напряжения, и распахнула глаза. Простыня была белой. Еще раз дотронулась до нее ладонью и отрешенно, будто не о самой себе, подумала, что больше на этот диван она никогда не ляжет. А если ее положат, то она будет мертвая.
Застукали в коридоре каблуки хозяйки, дверь широко открылась. Элеонора, сразу приметив, что Руська еще не готова, даже не причесалась, мерзавка, сразу же и закричала, как она обычно кричала на всех в доме: сначала мужичьим басом, после голос тончал, взлетал выше, и вот уже хозяйка взвизгивала, как придавленная собачонка:
– Руська! Я тебя все-таки оформлю! Держать не буду! Полчаса осталось, а ты… ты глянь на себя, чучело! В лишенки захотела? Оформлю!
Пуще огня боялась Соломея этой угрозы. Но – до сегодняшнего вечера. Сегодня угроза нисколько не испугала. Разве бушлат и галифе лишенки самое страшное?
– Погоди-ка, красавка, – Элеонора пригасила визг и заговорила вкрадчивым шопотом. Шагнула через порог в номер, внося запах дорогих духов, цепко ухватила Соломею пальцами за подбородок. – Опять ладаном воняешь? Ты что, Руська, изобрести хочешь? Тебя спрашиваю! Отвечай! Может, «не согреши» выучила? Поздно, красавка, поздно. И должок за тобой, если не забыла. Ты здорова? На медкомиссию тебя отвести? Полечить? А?
Каждый вопрос Элеонора забивала в Соломею как гвоздь, по самую шляпку. Ни вытащить, ни пошевелить даже. Намертво.
Долг за проституткой Руськой числился большой, выплаты хозяйка могла потребовать в любую минуту. Тогда – прямая дорога на первый этаж дома, куда спроваживали обычно самых пьяных и извращенных клиентов. Если должница упиралась, вызывали медицинскую комиссию. Приезжали два доктора, всегда одни и те же, ставили мудреный диагноз, и беднягу опускали на лечение в подвал, где хозяйничал Дюймовочка. Через неделю-другую должница появлялась в своем номере, согласная на все.
Порядки дома Соломея хорошо знала.
Но сегодня страшнее медицинской комиссии даже страшнее Дюймовочки, оказалось иное – диван и простыня на нем, которая изменила цвет.
Элеонора держала Соломею за подбородок, сверху вниз заглядывала в глаза, а чудилось, что в самую душу. Никому еще не удавалось обмануть хозяйку, которая умела смотреть не только в самое нутро человека, но видела еще на два метра под землю и на два года вперед.
Оправдываться Соломея не стала. Молчком отвела глаза. Хозяйка больше ни о чем не спросила. Отняла длинные пальцы от подбородка Соломеи, быстро-быстро пошевелила ими один о другой, словно пыль стряхивала, и вышла, неслышно прикрыв за собой дверь. Каблуки не застучали, как обычно – сходу, с лету и на всю мощь, они лишь тихо отозвались негромкими звуками, а скоро и совсем потеряли голос. Тихо стало в номере и в коридоре.
Соломея села за стол, придвинула зеркало и долго вглядывалась, не узнавая саму себя. Что-то неуловимо изменилось в ее облике, хотя лицо оставалось прежним. Что же? Она ближе придвинулась к зеркалу, вгляделась пристальней и поняла – от лица шел свет. Зыбкий, едва-едва различимый, но он струился и озарял номер.
«Это знак, – подумала Соломея. – Знак. Только к чему он, знак? К горю?»
Развернула зеркало и поставила его так, что стекло прижалось к стене.
«Конечно, к горю».
Ей захотелось позвать кого-нибудь, услышать голос, и она подошла к окну. За окном поднимался ветер, набирал силу и ухал.
«Павел! – позвала Соломея. – Павел, слышишь?!»
На вогнутой крыше бывшего цирка звякнули ржавые листы железа.
6
Отец Иоанн погасил последние свечи, тихо вышел из храма и запер его на ночь. Оглядел пустую церковную ограду, заметил мусор и тряпки, валявшиеся у входа, подумал, что завтра с утра надо их будет обязательно убрать. Лучше бы, конечно, сегодня, но сильно уж устал за день. Ломило спину, и голова была тяжелой, в глазах скопилась резкая боль, и лишний раз даже боязно было пошевелиться.
В последние годы молиться в храм приходили в основном лишенцы, денег у них никогда не имелось, и жертва стала совсем мизерной. Отказались служить, ушли дьячок и псаломщик, распался церковный совет, и отец Иоанн не заметил, как остался один. Но роптать он не умел и, смиренно принимая случившееся, перебрался на житье в маленькую сторожку, которая ютилась в самом конце церковной ограды. Там он поселился. Служба требовала многих забот, и он хлопотал с утра до вечера, не зная отдыха. Ему помогали доброхоты из старых лишенцев. Всякий раз, заканчивая день, отец Иоанн благодарил их и благодарил Бога, что порядок, заведенный в храме со дня освещения, не нарушился и люди молились, причащались и приходили на исповедь.
Дверь в сторожку оказалась открытой, и отец Иоанн сразу определил, что кто-то к нему пришел. Не удивился, так как приходили к нему часто. Прикрыл за собой дверь, включил свет и огляделся добрыми подслеповатыми глазами. На корточках возле печки, разжигая сырые поленья, сидел Юродивый. Пол под его босыми ногами был мокрым, а рубаха на спине парила. Увидев отца Иоанна, Юродивый во весь рост поднялся, задел головой потолок и тут же склонился.
– Благослови, батюшка…
Отец Иоанн благословил его, подал руку, и Юродивый осторожно прикоснулся к ней шершавыми, обветренными губами.
– Батюшка, я сказать хочу…
– Подожди, что же ты так, сразу. Попьем чаю, повечеряем, а уж после и рассказывать станешь.
– Печку я растоплю, мигом. Дрова, батюшка, у тебя сырые.
– Не успел осенью навес сколотить, не дошли руки, вот они и мокнут.
– Не расстраивайтесь, изладим.
Отец Иоанн внимательно вглядывался в Юродивого, и лицо его становилось печальным. Он знал, что явился этот гость не случайно. Юродивый всегда появлялся накануне больших событий, когда овладевала людьми черная сила, сбивала их в толпы и бросала на разрушение. В страшные дни, когда, казалось, уже ничто не может остановить людское безумие. Юродивый выходил навстречу и говорил вечные слова. Его не всегда слушали, а каждое появление заканчивалось тем, что люди его убивали. Но он воскресал и приходил снова, правда, с каждым разом становясь старше и изможденней. Отец Иоанн видел Юродивого впервые, но по преданию тех, кто служил в храме раньше, все знал о нем, и поэтому, вглядываясь сейчас в неожиданного пришельца, внутренне готовился к испытаниям. Они уже стояли на пороге.
Сырые дрова все-таки разгорелись. Огонь загудел в печке, и скоро живое тепло наполнило охолодавшую за день сторожку. Закипел на плите чайник, и от его булькающих звуков, от капель, с треском разлетающихся по раскаленному железу, стало совсем уютно, как бывает только в старом, давно обжитом жилище.
Отец Иоанн и Юродивый помолились, принялись за скудную трапезу: пили чай с черным хлебом и сахаром вприкуску. За окном сторожки буйствовал ветер, и слышалось, как надсадно шумят, сопротивляясь ему, голые тополя. Чаевничали молча. Слушали гул за окнами и не торопились начинать разговор, собираясь с мыслями.
От тепла и чая Юродивый вспотел, то и дело передергивался, выгоняя из себя озноб. Ярые глаза утешились, светили мягко. Он как бы весь разомлел, оттаял и поглядывал на отца Иоанна, на скромное убранство сторожки с благодарностью.
Поужинав, они сели на лавку, и отец Иоанн тихо спросил:
– Какую весть ты принес? Говори…
Юродивый потер руки и переплел длинные пальцы. Так же тихо ответил:
– Нерадостную. Горе совсем близко. Люди забыли слова Спасителя.
– И ты пойдешь их напоминать?
– Я уже пошел. Я напоминаю. Сегодня говорил я возле «Свободы».
– Что же, видно, надо смириться и принять испытание.
Больше они ни о чем не говорили. Да им и не требовались пространные разговоры, потому что они понимали друг друга без слов.
Юродивый разобрал постель и заботливо уложил отца Иоанна. Сам же вышел на улицу и, прихлопнув за собой дверь, долго стоял, прислушиваясь к ночному городу, в котором властвовал ветер. Доносились гудки машин, слышался недалекий шум поезда, и звякала-стукала жестяная пластина, гонимая ветром по улице. Над всей этой суетой измаянного города, уходящего в тяжкий сон, горели кресты и купола храма. Юродивый подошел к нему вплотную, прислонился щекой к теплому, старому камню. Он помнил его, и камень его помнил.
– Все повторяется, все повторяется… – шептал Юродивый и невольно закрывал глаза, будто уходил в забытье. Но это не было забытьем, это была явь прошлой жизни, которая иногда разворачивалась перед ним.
…Тогда он еще не носил этого имени – Юродивый. Его звали Володей, а в семье – Володенькой.
– Володенька, Володенька, – упрашивала мать, хватая его за жесткий рукав гимназической шинели, – не отходи от меня, никуда не отходи… Слышишь?
– Ну что ты, мамочка, я же рядом. Не беспокойся, я его усыплю.
Он подошел к молодой женщине, сидящей у церковной стены с ребенком на руках. Ребенок уже охрип от крика, бессильно икал. На маленьком лбу надулись голубые жилы. Володя взял его из усталых рук женщины, покачал, тихонько дуя ему в лицо, и ребенок уснул.
– Спасибо вам, – сказала женщина, пытаясь улыбнуться искусанными в кровь губами. – У него зубки режутся, а я совсем обессилела. Когда же кончится этот кошмар? Вы знаете, когда он кончится?
– Не знаю, – честно сказал Володя и вернулся к матери.
По куполу храма свинцовой строчкой прошла пулеметная очередь, и на людей посыпались куски штукатурки и краски. Невидимый далекий пулеметчик опустил прицел, взял ниже, и вторая очередь, со звоном разнося стекла, ударила в узкие окна. Пули рикошетом уходили от крепких стен, и люди перед ними оказались беззащитными. Мама ахнула и навалилась на плечо Володи. Он схватил ее, попытался поднять и ощутил под ладонями горячую влагу – кровь… Опустил на пол, хотел перевязать рану и начал уже снимать шинель, чтобы разорвать нижнюю рубашку, но тут же и понял – поздно…
Он дернулся, еще шире распахивая шинель, бросился к дверям храма. Последнее, что успел увидеть здесь, – лобик ребенка, которого он только что усыпил. Лобик был залит кровью.
На улице стрельба, крик, топот конских копыт. Стукали по мерзлой мостовой колеса пушек. Шальные пули впечатались в главный колокол храма, и тогда долгий, негромкий звон срывался на землю. Стылый ветер разносил полы шинели, трепал волосы на голове, но Володя не замечал ничего и бежал, раскидывая руки, кричал, срывая голос, одно только слово:
– Остановитесь!
Его никто не слышал.
Тогда он стал бросаться к солдатам, хватал их за шинели, за ремни винтовок, кавалеристов – за стремена.
– Остановитесь!
Его отталкивали, материли и бежали, скакали, шли дальше.
Володя увидел офицера с биноклем на груди и бросился к нему.
– Остановитесь!
Ухватился за холодную портупею на белом овчинном полушубке, потянул на себя. Он хотел одного – чтобы прекратили стрелять и убивать людей. Но офицер понял его по-своему, посчитал, что на него напали. Наотмашь ударил Володю рукояткой нагана в переносицу, а когда тот разжал пальцы и упал, выстрелил, целя в голову, но в горячке дернул спуск резко и попал в плечо.
Обливаясь кровью, сплевывая ее, соленую, на снег, Володя поднялся, пошел в развевающейся шинели и со вздыбленными волосами вдоль улицы, пытаясь кричать, но с мокрых кровяных губ срывалось только неясное шипенье.
А навстречу ему, поднимаясь на пригорок, цепью бежали другие солдаты, и над их головами тоже стоял русский крик «ура!». Чувствуя, что силы его на исходе, Володя вскинул вверх руки, и в нем, из самой глубины, прорезался дикий крик:
– Остановитесь!
Молодой солдат, встряхивая русыми кудрями, набежал на него. Володя попытался заступить ему дорогу, удержать, но солдат качнулся в сторону, отдергивая на себя винтовку, а затем с глухим выдохом послал ее, падая всем телом, вперед. Холодный трехгранный штык с хрустом продырявил Володину грудь насквозь…
Юродивый приложил руку к груди, на том самом месте, где когда-то пробил ее штык, и она под ладонью больно заныла.
Над головой в это время послышался странный звук, будто скребли по железу напильником.
– Ну вот, – сказал Юродивый, – и она следом за мной явилась, не замешкалась.
Из низкого серого полога выпала клювастая птица, кувыркнулась через голову в воздухе, и крылья у нее стали на глазах расти. Ширились, вытягивались, наливались чернотой, и каждое крыло, распушенное ветром, простиралось едва ли не над половиной города. Птица замерла, вскинула клюв, лязгнула им с визгом, словно сорвавшись с цепи, стала чертить круги над домами, опускаясь ниже и ниже, едва не задевая телеантенны. Тоненькими, хилыми ручейками из домов потек свет. Он тек из тех домов, где еще молились, где еще помнили слова, которые произносил Юродивый. Возникал в серой мути, вздрагивал, тянулся вверх, но птица успевала перехватывать его, и он бесследно втягивался в черноту крыл. Птица становилась еще чернее, стремительней кружилась над городом, всасывая в себя остатный свет.
Юродивый опустился на колени и стал молиться. Вся сила, какая была у него в душе, вкладывалась в молитву. Здесь, под стеной храма, под его защитой, Юродивый пытался остановить разгул страшной птицы, видеть которую и слышать суждено было ему одному. Это противоборство повторялось всякий раз, когда он приходил в город.
Птица дернулась, замедлила свои метанья, лязгнула клювом и свечой ушла в низкий полог.