Вторым сенсационным событием было возвращение знаменитой парижской «ведетты» Мистангет, ездившей на гастроли в Америку. Уехав туда на три года, она вернулась через три месяца. По-видимому, ее там «не поняли». Кстати, в это время ей шел 75-й год, что, впрочем, не мешало ей блистать на сцене. В Париже женщина не имеет возраста и до сорока лет вообще считается «подростком». Молодых женщин парижане не любят.
Парижане — прирожденные конферансье. Стоя на углу бульвара Распай, я однажды слышал следующий разговор двух уличных продавцов, из которых один продавал подтяжки, а другой — пятновыводчик. Каждый из них расхваливал свой товар, ловко пересыпая свою речь злободневными остротами на политические и иные темы.
— Ты слышал, Жан, — кричал один из них другому, — американцы с нас требуют военные долги? А? Что ты на это скажешь?
— Хороши союзнички! — не переставая освежать пятновыводчиком чью-то грязную фуражку, отвечал Жан. — Чего они от нас хотят в конце концов, эти янки? Мы же им послали Мистангет! — возмущался он.
— Да, но ведь они ее нам вернули! — добросовестно пояснял первый.
— Ну и что же из этого? Мы ведь их об этом не просили, — спокойно парировал Жан.
Толпа грохотала, французы любят шутку. Товар распродавался легко.
А третьим событием была «История бедного Фифиса». Это уже — мировая сенсация. Дело в том, что одному профессору медицины — крупному французскому ученому, проводившему опыты над животными, — понадобилось испробовать свою вновь изобретенную сыворотку на собаке. Поймав где-то на улице приблудившегося фокстерьера, «рассеянный» профессор привел его в свою лабораторию и сделал ему прививку. До сих пор все шло благополучно, однако безутешная владелица пропавшего фокстерьера вскоре разнюхала эту историю и подала на профессора в суд. Парижане заволновались. Эдак каждой собаке может грозить подобная опасность! Сердобольные хозяйки всех этих «жужу» и «бижу» проливали горючие слезы над судьбой фокстерьера, прижимая к сердцу своих любимцев.
— «Повр фифис» — бедный Фифис! — рыдая, восклицали они.
Поймав профессора где-то на улице, они забросали его камнями. В письмах откровенно угрожали его жизни, консьержки, лавочницы, молочницы и домашние хозяйки требовали для него суда Линча.
За профессора вступилась пресса. Ведь это же на пользу человечества! Газеты раздували мировой пожар. Печатались статьи знаменитых собаковедов, собаководов и собакопромышленников. Лучшие умы Франции в течение целого месяца были заняты этим вопросом. Газеты давали интервью с самыми неожиданными лицами, вплоть до владельцев колбасных фабрик. Опрос был всенародный, как плебисцит. В кино показывались картины, воспроизводившие опыты над собаками, причем посетители делились на два лагеря — «за» и «против». Показы этих картин обычно заканчивались драками.
Парижане были возмущены до предела. Собирались огромные средства для Общества защиты животных. Какой-то старый маркиз пожертвовал собакам свое огромное поместье с особняком в 46 комнат.
Если бы половина этих слез, пролитых над судьбой Фифиса, была пролита над судьбой «ля гелль кассе», если бы четверть этих «собачьих» денег была отдана в распоряжение тех несчастных, бедные инвалиды войны, проливавшие свою кровь за отчизну, были бы до самой своей смерти обеспечены материально.
Но… таков Париж. И в день взятия Бастилии — 14-го июля, — когда народ танцует на всех площадях и по Шан Зализе утром двигается обычная в этот день демонстрация, ее и на этот раз торжественно открывали везомые в колясочках и ведомые под руки слепые, изуродованные инвалиды «ля гелль кассе».
Эту историю с Фифисом я рассказал специально для того чтобы дать понять моему читателю ту особую «прособачью» атмосферу, которая царила в Париже в те дни, когда со мной случилось это весьма незначительное происшествие. Впрочем, все по порядку.
Я в это время жил в Пасси. Рядом со мной, буквально за моим домом, начинался знаменитый Булонский лес — краса и гордость парижан. Бесконечные пространства хвойного и лиственного леса в самом центре города, где можно укрыться от летнего зноя в тени деревьев, гулять, кататься верхом или в собственной машине, десятки и сотни километров асфальтированных прекрасных дорог, рестораны, дансинги, старинные замки французской аристократии, обедневшей и вымирающей (почти все уже давно проданное американцам), — словом, все удовольствия мира, вплоть до «фавнов», блуждающих в чаще леса и пугающих непристойными жестами замечтавшихся гувернанток и бонн!
У меня была собака. Это была белая красавица — боксер с единственным пятном в виде коричневого «монокля» вокруг правого глаза. Звали ее Долли. У нее был, в общем, спокойный характер, и, когда мы с ней приходили в кафе и садились за столик прямо на улице, она непринужденно вскакивала на стул и сидела, окидывая публику полным достоинства взглядом. Когда к нам подходил гарсон, чтобы принять заказ, я неизменно сперва обращался к ней, как к даме:
— Что вы хотите, Долли? — спрашивал я.
— Гав! — коротко и выразительно отвечала она.
На собачьем языке это означало «бриош», то есть сдобную булочку. Я заказывал, гарсон подавал. Долли скромно съедала свой бриош и продолжала спокойно сидеть, разглядывая соседей. Ее уже хорошо знали в Пасси. У нее были кой-какие недостатки. Она не выносила кошек, крыс, мотоциклистов и верховых лошадей. Во всем остальном она была «настоящая леди». В Париже собак надо держать на «лэсс», то есть на ошейнике и ремне или цепочке, и ни в коем случае нельзя отпускать их от своей ноги. А ведь собаки как дети, им тоже хочется побегать по душистой траве, покувыркаться, погоняться за птицами или — не дай Бог! — за лебедями в прудах, где дремлют в воде жирные ручные карпы. Вот тут-то и начинаются трудности. Булонский лес кишит ажанами — строгими полицейскими в синих кепи и пелеринах, которым совершенно нечего делать среди свободолюбивых парижан и которые всю свою служебную энергию, направляют на борьбу с собаками, осмелившимися дать волю своей звериной жизнерадостности.
Каждое утро я брал Долли на лэсс и мы шли гулять в Булонский лес. Там, выбрав местечко поглуше, где совсем не видно ажанов, я спускал ее с привязи, и она устраивала такие собачьи бега со случайными подругами, что у меня захватывало дух от восхищения. Когда вдалеке показывался ажан, я свистел ей, и в одну секунду она уже сидела рядом со мной, привязанная на лэсс, и с нескрываемым презрением разглядывала приближающегося ажана. Ажан окидывал ее подозрительным взглядом и проходил дальше: придраться ему было не к чему. Тем не менее он все прекрасно понимал и собаку мою держал, так сказать, «на учете» в своей профессиональной памяти.
Однажды я сидел на скамейке в самом уединенном уголке Булонского леса и читал газету. Вокруг меня на дорожках и полянках резвились десятки собак разных пород и мастей, спущенные с лэсс своими сердобольными хозяевами, которые также читали газеты, курили или рассуждали о трагической судьбе «бедного Фифиса». Ко мне подошел ажан.
— Мсье, — корректно сказал он, приложив руку к козырьку, — я попросил бы вас взять вашу собаку на лэсс!
Я отрицательно покачал головой.
— Это невозможно, мсье! — отвечал я.
Владельцы «фифисов» заволновались и стали спешно собирать своих питомцев. Образовалась кучка людей, из нее слышались негодующие замечания:
— Какой осел придумал эти правила! Бедные животные не могут даже побегать полчаса!
Подошел еще один ажан.
— Ваш префект Кьяпп, г-н лейтенант, — старый корсиканский осел! Его самого надо посадить на цепь, чтобы он поменьше самовольничал у нас в Париже! — злобно ворчал какой-то старичок с ленточкой Почетного легиона в петлице. — Это ему не Корсика…
Лейтенант был глух и нем. Он был олицетворением закона. Во Франции можно ругать правительство сколько угодно, это никому не возбраняется, и поэтому до ушей лейтенанта подобные речи просто не доходили.
— Я еще раз прошу вас, мсье, взять вашу собаку на лэсс, иначе мне придется принять другие меры! — настойчиво и строго повторил он.
— Увы, я не могу этого сделать, — отвечал я.
Лейтенант засвистел. Подошли еще трое ажанов.
— Этот мсье не желает взять свою собаку на лэсс, — заявил он пришедшим. Ажаны строго переглянулись и потребовали, чтобы я следовал за ними в префектуру.
Мрачно скрестив руки на груди, я твердо заявил:
— Никуда не пойду! — и демонстративно уткнулся в газету.
Образовалась уже довольно большая толпа, из которой, как из грозовой тучи, временами сверкали молнии гнева и сочувствия мне.
— Я вас заставлю повиноваться французским законам! — вскипел лейтенант. Один из ажанов подошел к телеграфному столбу, открыл ключом ящичек полицейского телефона и позвонил куда-то. Через пять минут передо мной стояла каретка полиции с решетками на окнах. Дело принимало дурной оборот. Толпа уже свистела и улюлюкала.
— Мор, сюр ля ваш! — Смерть коровам! — неслись из нее бешеные возгласы.
Ажаны были неумолимы. Сомкнутым строем они двинулись ко мне, чтобы, связав меня в случае сопротивления, засунуть в каретку и, доставив в префектуру, закатить штраф в пятьсот франков, а попутно намять мне бока — для порядка.
Я понял, что сопротивление бесполезно. Тогда я встал со скамьи, подошел к старшему из них и спокойно спросил:
— Что вам от меня угодно, мсье?
— Нам угодно, чтобы вы немедленно взяли на лэсс вашу собаку, которая гоняется в данную минуту за породистыми утками на показательном пруду.
Я пристально взглянул ему в глаза и с невозмутимостью англичанина еще раз твердо произнес:
— Я не стану этого делать!
— Почему? — в бешенстве крикнул ажан.
— Потому, что это… не моя собака!
В это утро Долли со мной действительно не было.
Толпа завыла от восторга. Меня обнимали, целовали, жали мне руки и хохотали, как сумасшедшие, пытаясь даже качать меня. Они улюлюкали вслед уходящим сконфуженным ажанам. И были в восторге, французы умеют ценить шутку.
Обед с Чаплином
Когда в Париж приехал Чарли Чаплин, леди Детердинг, русская по происхождению, решила устроить ему прием у себя в апартаментах отеля «Криион», на плас Вандом. Желая показать ему русских артистов, она пригласила к обеду тех, кто был в Париже в то время. Меня и Лифаря она посадила рядом с Чаплином. За обедом мы разговорились с ним и даже успели подружиться. Американцы сходятся очень быстро за дринком.
После обеда начались наши выступления. Лифарь танцевал, я пел, Жан Гулеско играл «Две гитары», Настя Полякова пела старые цыганские песни и «чарочки» гостям. Чаплин был в восторге. Когда стали пить шампанское, метрдотель «Крииона» мсье Альбер подал свои знаменитые наполеоновские фужеры старого венецианского стекла с коронами и наполеоновским «N» — сервиз, которым гордился отель «Криион», личный сервиз императора, оставшийся еще с тех пор, как Наполеон останавливался в этом отеле.
Цыгане запели «чарочки». Первую они поднесли Чаплину.
Чаплин выпил бокал до дна и, к моему ужасу, разбил его об пол.
Все молчали. Через несколько минут он выпил второй бокал и тоже разбил. Метрдотеля переворачивало. Альбер сделал умоляющие глаза и подошел ко мне. На глазах у него были слезы.
— Мсье Вертинский, — шепотом сказал он, — ради Бога, скажите этому «парвеню», чтобы он не бил бокалов. Мало того что мы поставили леди Детердинг в счет по 15 тысяч франков за каждый фужер. Это сервиз исторический. Заменить его нечем.
Он искренне волновался.
Я подождал, пока Чаплин нальет вина, и когда, осушив бокал, он собирался кокнуть его об пол, я удержал его руку.
— Чарли, — спросил я, — зачем вы бьете бокалы?
Он ужасно смутился.
— Мне сказали, что это русская привычка — каждый бокал разбивать, — отвечал он.
— Если она и «русская», — сказал я, — то, во всяком случае, дурная привычка. И в обществе она не принята. Тем более что это наполеоновский сервиз и второго нет даже в музеях.
Он извинялся и горевал как ребенок, но больше посуды не бил.
Черная лихорадка
Они сходятся к десяти.
Быстрые, взволнованные, решительные.
Кафе ДД, маленькое и уютное, набито ими до отказу. Но столы пусты. Они ничего не заказывают. Не до этого. Тут миллионные перспективы, а вы хотите, чтобы они чай с пирожными пили. Никогда!
— Что? Вы угощаете? В таком случае я присяду на минутку.
Он садится.
— Мылом интересуетесь?
— Нет.
— А «Кэмэл»?
— Не надо.
— Есть бюстгальтеры.
— Тоже нет.
— А виски?
— Да мне ничего не надо.
— Как это ничего? Что вам, пару тысяч заработка мешают?
— Да видите ли… я не коммерсант.
— А вы думаете, я коммерсант? Я парикмахер. Я же вас стриг в субботу.
— Ну конечно, я помню. Вас зовут Моня.
— Вот-вот. Чем же вы интересуетесь?
— Бытом.
— Быт? Что это? Можно достать. Сколько вам надо?
— Сто ящиков.
— Подождите меня здесь. Я приведу одного человека, у него есть. Мои 15 %. О'кей?
— О'кей.
Нет, лучше выйти на улицу.
— Ого, как здесь кипит, как бурлит… — говорю я.
— Суп из супников, — брезгливо острит один из приятелей.
— Почему?
— Да ты посмотри на этих парней в клетчатых голубых пиджаках с розовыми галстучками. Это же все супники.
— А что такое супники? — наивно спрашиваю я.
— Ну… Альфонсы. Их бабы содержат.
Народу здесь великое множество. Они собираются группами и парами, перекликаются через улицу, забегают в подворотню, подъезжают на рикшах. Неожиданно выворачиваются из-за вашей спины. И так же быстро исчезают куда-то…
— Драфт? — Головы? — Джон Хэйг? — Сколько? — Липа!
— Почему липа?
— Потому что беженцы из Хонкью делают это виски.
— Да нет! Я говорю за бисквиты. Вы же только что бисквиты предлагали?
— Это не я. У меня ножи для бритья. А что вам надо?