Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Фитиль для керосинки - Михаил Рафаилович Садовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Постепенно все вернулись снова к игре на пустырь — не такое уж чудо была обыкновенная полуторка в их краях. Вовку тоже вернул в дом на обед голос матери. Он механически без всякого аппетита и удовольствия проносил ложку от тарелки в рот и обратно, нехотя жевал хлеб и исподлобья незаметно взглядывал на лицо матери. Но Роза, как всегда молчала и думала о своем. После обеда Бес опять получил свободу и необъяснимо для себя сразу очутился возле машины. Он обошел ее несколько раз, провел на ходу пальцем по гладкой и не отвердевшей краске борта, стукнул носком ботинка в скат и остановился у подножки. До ручки дверцы он не доставал с земли. Несвойственно быстро оглянувшись, он вскочил на подножку и, чтобы не упасть, ухватился за блестящую гнутую ручку, та щелкнула, легко подалась вниз, дверь резко открылась и Бес чуть не слетел с подножки, сметаемый открывающейся дверью. Он испугался, но не падения, а того, что перед ним зияла пустая кабина. Инстинктивно Бес вцепился в огромную баранку второй рукой, и сам не понимая как, взлетел на сиденье. Он посидел некоторое время, соображая, что же произошло, поглядел вперед сквозь ветровое стекло — ребята гоняли банку и ничего не заметили, петух Дьячковых стоял на обочине и высматривал добычу в канаве, Клава, сгибаясь на одну сторону и уперев локоть в бок, тащила огромное ведро на помойку… Бес пригнул голову, уперся одной рукой в стойку, чтобы не упасть, а второй дотянулся до ручки и дернул ее на себя. Его отбросило назад внутрь, но что-то рвануло за руку, и он услышал дикий оглушительный крик. Он даже не понял, что это его собственный голос… Мгновенно машину окружила толпа мальчишек, дверцу распахнули и освободили защемленный палец, кровь заливала стойку, сиденье, вытертые временем куртку и штаны из чертовой кожи… Конечно, боль сразу опала, но Бес орал как ненормальный, зеленая сопля сползла до губы, и между кроличьих зубов пузырилась слюна. Он уже заметил, с какой ловкостью и скоростью летит к машине мать, и все, необъяснимо почувствовав ее приближение, успели расступиться. Она одним рывком выдернула сына из кабины, перехватила на лету за шиворот и не дала растянуться на земле, а дальше, развернувшись без остановки, поволокла его обратно к дому с такой скоростью, что Бес едва успевал перебирать ногами. Он по-прежнему ревел, но голос его теперь тонул в крике Розы:

— Он пьет чай и кричит машина! У меня есть бинт — я ему не дам! У меня есть ед — я ему не дам! Он пьет чай и кричит машина!

— Нет! — Безобразно голосил Бес! — И вместе этот хор так переполошил округу, что его еле отняли у вцепившейся в ворот мертвой хваткой Розы и пытались их обоих утихомирить!

— Швайг шен! Генуг! Генуг! Замолчи уже! Хватит!

— Хоб рахмонес![19]

— И ты замолчи, несчастный!

— Перестань орать — ты же мущщина!

— Нет! Он пьет чай и кричит машина! Он пьет чай и кричит машина! У меня есть бинт — я ему не дам! У меня есть ед — я ему не дам! Он пьет чай и кричит машина! — Она с такой страстью и горечью произносила страшные слова, что нельзя было не поверить — не даст. Пусть хоть умрет у нее на руках — не получит.

— Вер нит мишуге! — успокоила ее Клава — Ер хот нит геброхен а голденер фингер, дайн фардриссенер Ойстрах! Вер нит мишуге![20] — Это так подействовало, что неожиданно наступила тишина. Бес тоже замолчал. Роза окинула всех взглядом и совершенно спокойно сказала.

— А гроейсер данк! Гейт авек…[21] — и все ушли… Тогда она села в свою любимую позу на свою любимую табуретку и закачалась на ней вперед-назад. Она качалась и тихо бормотала, как ее дед и прадед и их деды и прадеды, как качаются все они от горя и тоски, бормотала то единственное, что носила в себе, никогда не жалуясь и ни к кому не обращаясь.

«Вос хоб их ин майн лебн, вос хоб их, вос хоб их?!.. А фардриссенер… эр хот нит фардриссенер, их хоб гемейнт»… — она говорила это не для себя, не для сына, ни для кого…[22] Роза взгромоздилась на табуретку и стащила сверху с антресолей чемодан. Вовка молча следил за ней, поддерживая правой свою левую забинтованную руку. Она положила чемодан на кровать, откинула крышку и со дна, из-под старых пахнущих нафталином вещей, вытащила фотографию мужчины точно в такой же рамке, как ее собственная над комодом. Потом она переставила табуретку, вбила гвоздь в стену и повесила ее рядом, отодвинулась и поправила. После этого перенесла табурет снова, села напротив Вовки так, что он отшатнулся назад, и сказала, уставив глаза в глаза: «Это твой отец, Яков Бесовский. Он ни в чем не виноват… и пусть опять живет с нами… он, как Исер ездил на машине… потом его начальника арестовали, и он хотел уйти… он думал, что лучше уйти… но не успел… — она зажмурила глаза и потрясла головой из стороны в сторону, словно хотела что-то сбросить, — а потом была война, и тебе три года… ты меня слышишь… и никогда больше не подходи к машине… ты слышишь… он был на машине, а они успели раньше… разве человек виноват, что ездит на машине?… это машина виновата… И никогда больше не ходи к машине… у меня есть бинт — я тебе не дам! У меня есть ед — я тебе не дам! Будь проклята эта машина…» Она снова зажмурилась и снова потрясла головой, но видно ничего не помогало, и сегодняшний крик сына слился с тем последним криком, который слышала она от его отца и с тем, как она потом кричала в подушку, чтобы не слышали соседи, кричала до тех пор, пока не потеряла сознание и чуть не задохнулась, ткнувшись в мягкую пуховую безвоздушность… Поэтому тогда она спрятала портрет, чтобы не слышать этого крика, и поэтому никогда ничего не говорила громко, чтобы не заглушить его. Она боялась его, и не могла без него, потому что это было так осязаемо, так воспроизводимо, и так страшно… и он догнал ее… крик оттуда… через войну, эвакуацию, возвращение, вопросы хозяек и хозяюшек, пускающих на постой, через ежедневный грохот электрички и тишину страха возвращения по ночам, через боль от «не такого», но «его» сына, через всю свою непонятно кому и зачем нужную жизнь…

Она повернулась и вышла из комнаты.

Тогда Бес пересел на табуретку напротив портрета отца, устроил на коленях больную руку, чуть наклонился вперед, чтобы получше рассмотреть его лицо, потом откинулся назад, и снова вперед… и неожиданно для себя тоже закачался, как все сотни поколений его предков и совершенно бессмысленно начал повторять в той же тональности и с той же интонацией, неизвестно почему застрявший в его голове крик матери: «У меня есть бинт — я ему не дам! У меня есть ед — я ему не дам! Он пьет чай и кричит машина… он пьет чай и кричит машина…» Тут его заело, как старую пластинку, и, словно засыпая, бессмысленно и обреченно он твердил, раскачиваясь мерно и монотонно, эти последние сами по себе ничего не значащие и навсегда оставшиеся в судьбе слова.

Передача

Она была уверена, что навсегда избавилась от этого слова, и оно никогда не появится в ее жизни. Уже много лет она не произносила его и не вспоминала. Не дай Бог.

Но жизнь… она почему-то никогда не спрашивает, что тебе нравится и чего совсем не хочется, а что и просто несовместимо с ней в тебе. Это же жизнь, и что на нее обижаться. Не обижаешься же на дождь и мороз. Они тоже жизнь. Твоя жизнь. Говорят: «Сломал себе жизнь — сам виноват!» Может быть, кто-то самоуверенный так и думает, но на самом то деле, — это не так. Что с того, что ее вырастили атеисткой — время было такое. А Бог то оказывается есть вне зависимости от того, что думает об этом его многочисленная, грешная и неразумная паства. Если бы она знала, что такая встреча предстоит, то подготовилась бы. А так… она стояла лицом к заляпанному желтыми листьями окну и не могла повернуться назад. Она только кивнула головой сыну, когда он обычным голосом сказал: «Мам, я на передачу!» Вот она кивнула головой ему в ответ и чуть не рухнула лицом на стекло — так толкнуло ее сзади это слово, ударило в спину, в затылок, под левую лопатку против сердца. Дверь хлопнула вслед за этими словами. Они не требовали ответа. Теперь она так и стояла лицом к стеклу, к осени за окном, к этой жизни, которая никогда и никого не спрашивает, кто чего хочет…

Да, да, он ушел на передачу, на радио, он же говорил ей, что у него предстоит дебют на радио. Значит, как раз эта передача, и она его не благословила, не пожелала «ни пуха, ни пера» на дорожку… какая глупость… он так долго и трудно пробивался… хотя она не хотела этого, но молчала… любой успех здесь означал лишний риск… а как жить без этих маленьких, а может быть, не маленьких побед… но он тогда как-то по-другому говорил… нет, она не могла представить себе, что это слово опять так врежется в ее жизнь. Как же он говорил?.. Интервью? Нет, программа?.. Программа? Да, да, да… когда было на слуху ежедневно: «Программа передач» — это не вызывало у нее никаких ассоциаций… программа передач… нет, этого слова просто не существовало для нее во множественном числе… была многократная передача — передача. Передача. Передача. А не много передач — это очевидно. Была одна передача, разбитая на части: на годы, месяцы, недели, дни. Эти куски были связаны одним длинным стоянием в бесконечной очереди на ветру, на дожде, на снегу, на морозе, на палящей жаре-то в полузамерзшем, то в полуобморочном состоянии… и это была одна передача… Одна. Навсегда. Без возврата, без права… при чем здесь право…

Когда несколько раз у нее не приняли узелок, вытолкнув его обратно в окошко, и не было никакой возможности спросить, узнать, потому что сзади подпирала многочасовая очередь угрюмых, сосредоточенных и взвинченных людей, когда она поняла, что надо что-то делать, чтобы не сойти с ума от обиды и бесполезности существования, — решение пришло само собой. И она в следующий раз подложила под перекрестье завязанных концов наверху, куда запускаешь пальцы, хрустящую бумажку так, чтобы один край ее обозначился в руках берущего. Это подействовало безотказно. Она сначала страшно обрадовалась, а потом засомневалась: передаст ли. Ведь он мог взять себе и деньги и передачу, а почему бы и нет? Это поначалу она по инерции задавалась вопросами вроде: «Неужели в них нет ничего человеческого?» или — «У него же тоже есть жена и дети!»…

В один из ноябрьских дней после ночного стояния, когда она только-только передала узелок «по новой системе» и отошла несколько шагов, сзади послышался какой-то необычный шум. Она невольно обернулась, вопреки уже выработавшейся привычке не реагировать, или, по крайней мере, не показывать, что реагируешь, на то, что тебя не касается. Когда она обернулась, увидела лежащую на сыром тротуаре женщину с неестественно подвернутой рукой вцепившейся в (как было совершенно ясно) не принятый узелок-передачу. Она помедлила мгновение тоже в неестественном состоянии с выдвинутой вперед и не шагнувшей ногой и вывернутой назад головой, потом медленно развернулась и направилась к лежащей. Это было против всяких правил нового общежития и соответствовало лишь одному неодолимому инстинкту, очевидно, — сохранения человеческого облика. Она склонилась над женщиной. Перевернула ее на спину и не стала оглядываться, ища помощи, — все равно никто бы не подошел, а ей одной не под силу было поднять пусть и худое, но все же тело взрослой женщины. Та что-то невнятное шептала, и она наклонилась, чтобы разобрать слова, но лежащая произносила только одно: «Вита… вита… вита…» Она почему-то представила это написанным по латыни, нисколько этому не удивилась и только тяжело вздохнула: «жизнь» — и это жизнь. Надо было отсюда убираться поскорее, и та, что была на земле, будто поняла это, открыла глаза и попыталась подняться. Тогда она подперла ее плечом сзади, встав на одно колено, уперлась в нее посильнее, и они вместе стали отрываться от мостовой, наклонившись друг к другу, как две палочки вырастающей вверх буквы «А».

— Вам далеко?

— Да… Меня зовут Зелма… Спасибо…

— Надо поскорее убираться отсюда… я Фира… пойдем ко мне. — Добавила она не для обсуждения. — Что вы все время говорили Vita? Вы врач?

— Нет. Наверное, Витас… это мой муж…

— Давно? — Она кивнула назад.

— Полгода!.. Его же недавно совсем перевели сюда. Он был главным лесничим в районе, а его… — Фира остановила ее жестом руки:

— Надо… чем меньше мы знаем друг о друге, тем лучше. — И продолжила в ответ на недоуменный взгляд Зелмы, — Неизвестно еще, как наша жизнь повернется, и где нам придется отвечать на вопросы… поэтому лучше поменьше знать друг о друге. Там допрашивать умеют… ладно, пошли поскорее… не бойтесь…

Дома после того, как они напились так называемого чаю, она внимательно разглядела Зелму и, медленно выговаривая слова, произнесла:

— Я надеюсь, что не все люди превратились в «них». — Невозможно передать словами многозначность и глубину интонации этого слова. Зелма молча кивнула головой, соглашаясь. — Надо дать им возможность поживиться, вы меня понимаете?

— Нет! — В отчаянье воскликнула Зелма. — Им ничего не надо давать — они все забрали у нас сами…

— И тем не менее. У всех разные возможности и среди них… надо… Теперь, когда она стояла перед этим заплаканным стеклом, прошлое, сдерживаемое столько лет, вдруг хлынуло наружу, и уже бесполезно было сопротивляться, а, может быть, вдруг мелькнула у нее мысль, надо дать ему вырваться наружу, и таким образом избавиться от него. Ведь невозможно столько лет жить в таком напряжении! Почему невозможно? Живет же она. И если Павел иногда сердится на нее, то ничего не поделаешь. Что это она, мол, такая грустная, когда все хорошо. Все хорошо. Конечно. Разве нет? Не сажают подряд. Вообще можно сказать — не сажают… против того, что было… и под ногти не загоняют иголки, чтобы ты мгновенно превратился в японского, а лучше в английского шпиона…

Да, она объяснила ей, как нужно сделать, поделилась своим, ею только выработанным методом, пока действовавшим безотказно. Зелма побежала на толчок и продала там тоненькое колечко с александритом, которое Витас подарил ей. Он его очень любил, и Зелма решила, что Бог оценит ее жертву. Она только не знала, к какому обратиться: к своему еврейскому или к его католическому… Фира тогда словно почувствовала, что с ней творится, и вдруг произнесла:

— Бог один. Это верно. Но, может, поэтому он часто не видит, что творится на земле? У него просто не хватает времени?..

Зелма вернулась счастливой — передачу взяли. Так они подружились и уже не могли друг без друга многие годы. И судьбы их были так же похожи, как судьбы тех, кого у них забрали, а вернули через много лет вместо них справки, отшлепанные штемпелями фиолетовыми чернилами на промокающей бумаге — так выглядела святая правда по мнению все тех же людей. Они ошиблись. Они не нарочно. Они исправились, а правда хороша в любом виде. Фира тянула изо всех сил Павла, и все в ее жизни было подчинено этому стремлению. Зелма вышла замуж, разошлась, снова вышла замуж и снова осталась одна. Совсем одна. Ребенком обзавестись не успела. И тогда она притулилась душой к своей старой подруге. Помогала, как умела, участвовала в маленьких семейных праздниках, копала грядки на шести сотках и закатывала банки… год за годом, незаметно, однообразно, старясь и сгибаясь под тяжестью всего пережитого, не умея избавиться от прошлого.

Они никогда не говорили о том, что было, и не рассказывали Павлу. Даже те давнишние фотографии, которые хранились в бархатном зеленом альбоме с вытесненным золотом на обложке фонтаном «Дружба народов» на ВДНХ, они доставали, чтобы посмотреть, очень и очень редко… Теперь Фира оторвалась, наконец, от стекла, бессмысленным взглядом обвела комнату и пошла к телефону звонить подруге. Когда Зелма пришла, они уселись на кухне за круглым столом, нажали третью кнопку пожелтевшего старенького «болтуна» и стали ждать.

До Павлика оставалось еще минут сорок. Тогда Фира вдруг поднялась, посмотрела на Зелму долгим оценивающим взглядом, подняла вверх указательный палец, обозначая внимание, и отправилась в комнату. Она вернулась с белой выглаженной и сложенной вчетверо наволочкой, расстелила ее на столе… и тут Зелма вдруг по провинциальной забытой привычке прикрыла рот ладошкой, потом махнула этой рукой, резко поднялась и бросилась помогать Фире. Они нарезали полбуханки черного хлеба и положили его внутрь наволочки, потом туда же отправили завернутый в свежую газету и аккуратно уложенный сахар-рафинад, Фира встала на табуретку и с буфета из-за резного бортика достала старую затвердевшую пачку Моршанской махорки, хранившуюся с тех пор и картонную коробочку «Казбека». Сверху на это богатство легли белые шерстяные неизвестно как сохранившиеся носки, два носовых платка, пачка печенья «К чаю» и кусок мыла «Красная Москва». Когда все было аккуратно уложено, Фира ножницами надрезала наволочку с двух сторон, связала, собрав обе стороны в жгуты на два узла, Зельма притащила кошелек, вытянула голубоватую десятку, и они ловко всунули ее под узел так, что она ощущалась рукой с одной стороны, когда берешься за связанные концы. Все это они проделали молча, быстро и действуя так, словно специально готовились перед этим и репетировали.

— Пошли, — быстро проговорила Фира и накинула на плечо ремешок переносного транзистора. Зелма не выказала никакого удивления, словно и об этом они заранее договорились, хотя она могла только догадываться о планах подруги. Они чуть ускорили шаг, выйдя из подъезда, и успели на подошедший трамвай. На своей остановке они подождали, когда прогрохотали вагоны, перешли улицу, мимо нового магазина завернули за угол и оказались на небольшом сквере перед фасадом нового клуба с помпезным монументальным с колоннами входом начала пятидесятых. Здесь они опустились на скамейку, не сговариваясь разом вздохнули глубоко, будто им не хватало воздуха, и Фира достала приемник. Теперь они стали оглядываться: получалось так, что этот клуб находился на том самом месте, где прошло столько часов стояния на морозе и дожде, зное и ветре. Это был прочный фундамент.

Фира отодвинулась от Зелмы и поставила узелок на скамейку, та посмотрела на него, поправила концы и поглубже засунула десятку, потом она взглянула на часы и сказала:

— Включай! — Фира щелкнула выключателем, проверила, не сбилась ли волна, но голос диктора еле доносился сквозь шорохи и потрескивания. Тогда Зелма придавила рукой узелок к скамейке, осмотрелась вокруг, встала и решительно шагнула:

— Пошли… — она помедлила и добавила, — Здесь мертвая зона! — И они опять завернули за угол. Вдалеке показался трамвай. Но они не торопились. Фира подняла приемник и держала перед собой. Грохот совсем заглушил диктора, а когда улица опустела, из динамика уже доносился чистый взволнованный и от этого звучавший необычно высоко голос Павлика. Они обе пытались, но никак не могли сосредоточиться и вникнуть в то, что он рассказывает, тогда Фира снова щелкнула выключателем, положила приемник в сумочку, они обе неожиданно одновременно оглянулись на замаскированное новостройками страшное место и в последний раз побрели отсюда назад дорогой, которую столько раз повторили в своей жизни, идя на передачу.

Внук

Евреи. Евреи… евреи тоже разные. Что говорить-то Эйнштейн и Троцкий, а то Беня Крик, Мишка Япончик и Пинхус… ну, его Вы не знаете. Это не удивительно. Он еще не успел прославиться на весь мир, но если так поедет дальше, то Это непременно случится.

Все по порядку.

Есть такие люди, что идеализируют эту нацию. Про тех, что наоборот, я говорить не хочу — понятно почему: им итак слишком много Бог позволил, да простит он меня, этим антисемитам. Но если трезво разобраться… Поженилась молодая пара, и оказалось через короткое время, что молодая жена скоро станет мамой — ничего удивительного. И она таки родила в положенное время, и обряд соблюли, — все честь по чести. Но мальчику еще года не было, как муж стал замечать что-то нехорошее в отношении матери и к нему и к сыну. Дальше больше — не буду рассказывать все гадости, которые женщина стала делать и своему мужу и, главное, еще совсем беззащитному ребенку. Тогда этот Шлема, что так вляпался с женитьбой, потащил ее к врачу насильно, потому что ни уговором, ни угрозами повлиять на нее не мог. А там еще ее родители — о, старое местечко, когда вырывается из своего круга, оно может многое! Оно так разгуливается. Ну, скрутили интеллигентного мальчика… впрямую скрутили и в милицию сдали… как положено — пятнадцать суток, на работу в институт рапорт, из зарплаты вычли… нарише, глупые, из его зарплаты вычли. Так что он принес их дочери и внуку? — Ну, это им неважно, зато: свою правоту доказали!

Ох, вы бы видели эту правоту! Как радовались в милиции, что все это с евреями происходит! Все же говорят, что евреи такие дружные, такие семьянины…

Да, так дальше! Этот несчастный все же, когда пришел домой, не стал сводить счеты, а Милочку эту к врачу доволок. И врач таки сказал, что она немного не в себе, что это наследственное (и это потом подтвердилось), что сын его вполне нормальный — такое заболевание, если передается, то через поколение. Пусть, де, папаша не волнуется — сыну ничего не грозит. Вот после этого визита к врачу совсем плохо стало. Милочка стала выживать этого Шлему из дому. Он уже и решил уйти, потому что никакой жизни не получалось — ни днем, понятно, ни ночью… так зачем же тогда жена. Он нашел себе другую и хотел уйти к ней с сыном — не тут-то было. За сына Милочка горой стала. Сын ее и не отдаст. Ей сын нужен? Нет, жилье. Думаете люди выдумали?!. У нее была цель: выбраться из коммуналки… с ее справкой из дурдома и сыном — двухкомнатную на двоих! Так потом и вышло. Дура, дура — а свое не упустит.

Когда Шлема все же ушел — ну, не было жизни! Когда он ушел, она, Милочка, пошла сдавать ребенка в детский дом. Он ей мешал. Что мешал? Она же была молодая, красивая, любила себя… ну, разлюбила Шлему… что делать… а может, может, и не любила. Она до него никого не имела. А когда попробовала, так ей так понравилось, что она решила: несправедливо такую красоту и плоть беречь только для какого-то Шлемы! Ее могут дороже оценить!.. Но ребенок мешал — от мужа она уже избавилась. Отца и его родственников к мальчишке не подпускала близко — с истериками, милицией, письмами на работу — по полной программе! Не знаю, может, у нее другие мысли в голове были, но если судить по внешним обстоятельствам — выходило именно так: остаться одной! Но от ребенка избавиться оказалось сложнее. Упаси Бог, не думаю, что она его убить могла-только в детский дом сдать! Хотя бы на время. А ей говорят, что при живой-то матери? Как же так, мол? Она в один детский дом, в другой — никак. И родители ей помогают в этом деле! Что ж такое — все удивляются — ведь евреи!? Они мол, такие семьянины все… Малыш-то больно хорош был. Конечно, стал интересоваться, где папа. А ему в ответ: умер! Где бабушка другая, где дедушка — все умерли! Так и рос. Последнюю попытку мамаша предприняла, когда ему десять стукнуло. Выгоняла просто из дома! А он старался, как мог: и стирал, и убирал, и готовил сам! Нет. Она его в детский дом только хотела определить и все. В парке он сидел на скамейке с кляссером подмышкой и грустно смотрел на землю: там муравьи совместно, но не очень согласованно тащили высохший стебелек травинки, и ему очень хотелось им помочь, потому что он завидовал им, они были вместе. Он рано ушел из дома на целый день. Сегодня воскресенье, скоро здесь соберутся его знакомые и незнакомые — много людей. Они станут менять марки, обсуждать последние события политики, футбола и, конечно, филателии. И ему будет хорошо среди них, а пока он сидит один, потому что еще рано, и эти работяги тянут и тянут травинку уже, наверное, с полчаса. Интересно, где их дом — он бы донес им, как Геркулес. Геркулес, — подумал он, — и посмотрел на свои руки — в секции его не брали — ни в какие… только вот в филателистическую. Он там и начал… потом увлекся марками… конечно с деньгами трудно, но сейчас уже ничего — наоборот, даже марки жить помогают — у мамаши карманных денег не выпросишь… Он вспомнил, как в один из вечеров, Пинхус поманил его пальцем, отвел в сторону в заставленном коридоре и сказал:

— Витька, — он оглянулся, словно собирался доверить важную тайну, — Витька, у тебя марка есть?

— Какая? — почему-то шепотом ответил Витька.

— Почтовая. Любая! Мне письмо послать надо! Тсс!..

— Есть! Сейчас принесу!

— Только ты тихо, чтоб никто не видел! Понял?

— Понял… — снова прошептал Витька.

— Вот сюда положишь, — и Пинхус показал на старый утюг, вечно стоявший на приступочке печки в коридоре. Он приложил палец к губам и пошел на цыпочках. Витька вернулся через две минуты, неся зажатую в кулаке марку. Он приподнял утюг, и оттуда пружинно выпрыгнула новая десятка. Такая новая, что от нее шел запах краски, словно ее только-только отпечатали. Витька растерялся, что делать раньше: поднять упавшие деньги или положить марку. Он положил марку лицом вниз, прижал утюгом, потом наклонился и поднял сложенную купюру. Так он стоял, не понимая, что происходит и зачем Пинхус положил столько денег, ведь он же знает, что марка стоит ровно в сто раз меньше. Когда сзади скрипнула дверь, и он услышал шаги матери, резко, неуловимым движением отправил бумажку за пазуху под майку и стоял неподвижно. Мать проследовала сзади мимо и таким взглядом вполоборота окинула сына, что для непривычного человека, — это могло кончиться обмороком от огорчения, но Витька привык. Он опустил глаза и поплелся в комнату. Утром, когда начинался забег на работу, Витька подстерег Пинхуса за дверью на лестничной площадке и молча протянул ему десятку. Тот внимательно посмотрел на него сверху, своей огромной рыжей рукой притиснул Витькину ладонь к его груди и тихо сказал:

— Когда станешь знаменитым, вернешь. — Откуда он знал, что Витька непременно станет знаменитым, когда это может случиться?.. Пинхус ушел, и Витька в тот же день, чтобы не засветиться с деньгами, потратил их на блок, который давно мечтал заиметь. Ему еще и потому хотелось купить этот блок, что на нем была фамилия Олимпийского чемпиона по филателии на Токийской олимпиаде. И он представлял себе, что это вовсе не однофамилец, а его родственник, ну пусть даже дальний… дальше фантазия так разыгрывалась и уносила его так далеко, что только марки, сами марки могли понять его, потому что на них была изображена не менее фантастическая даль, чужая притягательная земля, дивные виды, чудесные цветы, удивительные звери — жизнь, о которой можно только мечтать, как о полете на луну. И вот эта знаменитая олимпийская коллекция: взметнувшиеся прыгуны с шестом, футболисты с кубками в руках, чемпионы и чемпионки, брусья, кольца, стадионы, самолеты, парашютисты, воздушные шары в небе!..

Куда же они все же тащат эту травинку? — думал Витька… и как жить дальше? Мать он жалел, но больше не мог оставаться дома, а деться было некуда: удивительное дело — ему скоро четырнадцать, на всем белом свете родственников — одна мать…

— Ну, что киснешь? — Услышал он голос над собой. — Послушай Витька, что бы тебе со мной на лето в лагерь не махнуть? Я тебе даже заработать устрою — будешь кружок филателистический вести!? Мать отпустит? Или ты в деревню куда-нибудь к родственникам?

— Нет у меня никаких родственников, — вздохнул Витька.

— Да, это плохо, когда в деревне никого, — посочувствовал здоровый дядька с натянутой на пузе тенниской. — Ну, показывай богатства, пока никого еще нет, побеседуем… — они разложили кляссер на столе и стали листать фантастическую летопись земли… — Послушай, Витька, сказал толстый, когда в руках его оказался знаменитый блок, — а твоя то, как фамилия, разве не такая же?

— Ну, и чо? — Спросил мальчишка, неудобно вывернув голову вверх.

— А может, это твой родственник дальний?

— Говорю же — нет у меня родственников! — Зло возразил Витька и понурился…

— Да ты не обижайся, — сочувственно вздохнул толстый и продолжил, как бы размышляя, — А я бы поискал все же…

Так и кончился тогда безрезультатно разговор на скамейке в парке. Витька не то, чтобы забыл о нем. Он просто не придал ему никакого значения. В своей маленькой комнатушке в двухкомнатной хрущобе в девятиэтажной башне, он сумел создать собственный мир, подобный внешнему: с показухой для матери и тайными уголками для себя, которые изобретательно скрывал в очевидно плоских и однозначных, но только для непосвященных, местах. Например, нижний ящик огромного старого комода вынимался, и в зияющей пещере при свете шестивольтовой лампочки открывалось царство диковинных животных и птиц в джунглях Индии и Памира, а если немного отодвинуть письменный столик от окна и втиснуться в образовавшийся угол, то сразу перелетишь в дикие пустыни Африки, а если…

Через две недели, когда уже совсем по летнему одетый Витька снова с утра сидел там же на скамейке, к нему подошел Толстый, протянул бумажку и сказал однозначно:

— Позвони!

— Зачем? — возразил Витька.

— Пригодится! Позвони!

На следующий день, когда матери не было дома, Витька позвонил по этому номеру и на вопрос: «Какой Витя?» ответил, робко:

— Боклевский!

— Как фамилия? — Хрипло переспросила трубка.

— Боклевский, — раздражаясь, повторил Витька.

— А! — Обрадовался голос! — Боклевский! А тебе сколько лет?… Четырнадцать скоро! И на метро сам можешь? Не заблудишься? — Приезжай, дружок, поговорим… — это уже пригласил словно другой человек — старый знакомый, который ждет, не дождется тебя…

И Витька поехал. В странной комнате с высоченными лепными потолками и обставленной такими же лепными шкафами, буфетами за письменным столом сидел человек, тоже словно вылепленный и с еще не законченным лицом. Все было крупное, рельефное, рыхлое, смачное. Толстые губы немножко шлепали друг по другу при разговоре, и капельки слюны прыскали в стороны, сверкая в лучах солнца. Этот, за столом, долго и беззастенчиво изучал застрявшего у двери Витьку, и тот стал уже томиться и переживать, что зря потащился в такую даль, да еще кляссер захватил зачем-то. Но человек вдруг заговорил глубоким и красивым голосом:

— Проходи, проходи, ты Витя? Понял, понял, — он говорил чуть в сторону, потому что наклонился и что-то доставал из ящика стола. — Маша, Маша! — неожиданно закричал он. Скрипнула дверь и вошла Маша. — Маша, поди сюда, пожалуйста! — Он поманил ее толстой кистью. — Посмотри. Только внимательно — он никого тебе не напоминает?

Теперь Витька уж точно жалел, что притащился сюда. Маша ему категорически не понравилась, и он сразу окрестил ее: толстозадая, что было нисколько не обидно, впрочем, а лишь констатировало факт. Маша подперла рукой подбородок по-деревенски и стояла, склонив набок голову, всматриваясь в Витькино лицо. И вдруг она тихонько ойкнула и прошептала:

— Юрка!

— Точно! — громыхнул мужик за столом. Надо же, как похож. Мне когда Борька рассказал про конверт, я сразу подумал — это такие совпадения раз в сто лет бывают. Ну, теперь никаких сомнений. Покажи блок, — обратился он к Витьке и, рассматривая, радостно бурчал дальше, будто самому себе, — Сейчас все поймешь, Витька Боклевский! Боклевский! Это ж твой дед, понял? — Но Витька ничего не понимал и сидел молча, взволнованный каким-то необъяснимым предчувствием. — Маша, ну, скажи! Маша!

— Юрка! — Повторила толстозадая и повернулась к двери. — Сейчас чай будем пить! — уронила она на ходу и скрылась.

— Вот! — Обрадовался тот, что был за столом. — Иди сюда! — И он поставил перед собой карточку. — Смотри на себя в зеркало, — указал он рукой назад, а потом сюда, на фотку! А? Похож! — И он так радовался своей догадке и удаче, что невозможно было не заразиться.

— Похож, — подтвердил ошеломленный Витька и замолчал. Он никак не мог оторвать глаз от фотографии, на которой точно был он, только чуть постарше. Тогда мужчина, которого звали, как выяснилось, Иван Васильевич, протянул Витьке фото и сказал:

— Возьми. Только с отдачей. Переснять можешь в ателье. Мы дружили очень. А когда он умер — все связи оборвались. Странная там какая-то история была. Мать пережила его. Пренеприятнейшая особа — хабалка такая, я ее «газировкой» звал. И потому дома у него ни разу не был. Знаешь, раньше торговали на улицах газированной водой: тачка такая, два цилиндра стеклянных с краниками внизу, баллон с углекислотой — ну, пена на полстакана, и икаешь после первого глотка, а в носу такая щекотка, что уже пить неохота. Кино «Подкидыш» видел? Вот там Раневская — ну, вылитая «газировка», она там воду пьет — «Муля, Муля,» — Такая еврейка толстозадая, хабалка… Все оборвалось потом. Я справки то навел… Был у Юрки сын. Ты-то ему в сыновья никак не годишься, даже во внебрачные… а лицо одно… братьев у него не было… и марки он тоже, видишь, собирал… с медалью этой засада была страшная… его ж не пустили ее получить на олимпиаду! Думали: сбежит! Ну, сам понимаешь, — он оценивающе посмотрел на Витьку — понимает ли, махнул рукой и продолжил: — Еврей, а там Япония, свобода, да с его коллекцией можно было по всему миру разъезжать, показывать ее и все — жить на это. Ведь он ее, поди, двадцать лет пестовал. Как же… и не пустили… потом здесь вручили… по почте прислали. Суки, — неожиданно добавил он и потом еще смачно выругался вполголоса… — Он снова замолчал, и слышно было, как Маша гремит чашками. Потом они молчали долго вместе. Витька — ошеломленный предположением, Иван Васильевич — не в силах сразу перенестись из прошлого…

И пошла странная полоса Витькиной жизни.

— Чтоб ты знал, — поучал Витьку Пинхус, крепко держа его за плечо своей рыжей огромной рукой, — у всех есть Родина. И у нас она тоже есть. Но они, — он обвел рукой пространство, — не хотят, чтобы она была у нас у каждого. Я тебе больше скажу: они просто боятся этого. Потому что сейчас они могут мне сказать, что я беспачпортный, что я космополит, что я ем их хлеб и топчу их землю, и пошел вон отсюда в свой проклятый Израиль, но и специально потому не пускают меня жить, куда я хочу. Я ж ведь уеду-тоже мне испугали. Я хочу этого. Ты понял. Они мне это специально делают, чтоб меня тут попрекать своим куском хлеба, который я, — он сделал сильное ударение, — им зарабатываю. А за ер аф мир, гезунтер гейд… так что — кому повезло, а кому нет. Такая жизнь. Такая жизнь. А деньги… что ты так за них волнуешься… Знаешь, я тебе что скажу: эти деньги того не стоят, чтоб за них волновать свое сердце. Брось. Я рад, что тебе помогу. Когда ты станешь знаменитым… — И Витьке снова захотелось спросить у Пинхуса, откуда он знает, что Витька станет знаменитым… а тот продолжал свое, — Если б не их дурные порядки, так я бы им столько заработал, что накормил бы всю Россию… это разве дело, что у чужих людей хлеб закупать, когда свой гниет — это их хозяйство, а за ер аф мир… эх…

Они дошли до почтамта, и Пинхус заказал разговор. Потом они долго сидели, ожидая вызова, и когда Витька услышал в трубке рядом в ухе голос, который кричал ему: «Почему ты говоришь мне „Вы“, родненький! Я твоя бабушка, слышишь, Витя! Я не умерла, нет, я жива!» И она закричала уже в истерике: «Я жива!» И слышно было, как кто-то ее успокаивал… Трубка выпала из его рук, его затошнило, стало нечем дышать, и он вывалился из кабинки, а Пинхус кричал в трубку, хотя слышимость была великолепная: «Не волнуйтесь, я присмотрю за ним! Не волнуйтесь! Кто я? Ха! Я Пинхус Мордкович Цикович!»… И все, кто ожидал своей очереди, а это были такие же евреи, которые звонили к счастливчикам «на родину», восторгались молча в душе его смелостью. — Я уже три года в отказе, чего мне боятся, — он одной рукой держал трубку, а другой тянул за шиворот обморочного Витьку, — я присмотрю за ним… Да, пишите мне сюда на Почтамт до востребования, прямо Пинхусу Мордковичу Циковичу! А за ер аф мир!..

Так что?

Не надо говорить это ваше: евреи! Евреи!.. С таким это особым нажимом! Что с того? Я тоже еврей. Евреи разные бывают — вы же сами видите.

Татьяна Исааковна

— Боже мой, Боже мой! Готеню, вос махсте!?[23] Опять этот… «шлимазл» пришел к Татьяне Исааковне. Ты слышишь, Гершель… уже невозможно жить совершенно… включи хоть радио… — ворчала и возмущалась бобе, услышав за стенкой звуки корявого арпеджио, которое пытался домучить до конца маленький мальчишка, новый ученик соседки, начисто лишенный не только желания овладеть клавиатурой, но и какого-нибудь подобия музыкального слуха. Внук включил радио, но от смеси обломков нот за стенкой и положенного на музыку текста, льющегося из репродуктора, стало так тесно в комнате, что пришлось его снова выключить… «от а глик, от а глик мир гетрофен![24]» Она присела на край кушетки у окна и стала натягивать дырявую пятку носка на шляпку деревянного грибка, держа его за ножку. Это было ее любимое занятие — штопать носки. Правда, штопки хватало ровно на три дня, но она не огорчалась и принималась снова и снова восстанавливать носки — и свои, и сына, и внука — во-первых, что бы ей ни говорили — экономия, а во вторых, — нельзя же сидеть без дела. А в эти морозы, да еще по их улице, не погуляешь — и скользко, и холодно очень… за стеной образовалась пауза. Очевидно, Татьяна Исааковна объясняла что-то ученику. Потом снова стали падать обломки нот, и бобе, вздохнув, поплотнее вдвинулась на мягкую кушетку. «Как это получается, что на том же самом инструменте такие ужасные звуки, будто бьют посуду, чтоб они все здоровы были. Когда она сама играет, так это же сердце радуется… ну, если не очень поздно, конечно, а как придет этот паршивец, так никаких сил же нет. Чем он виноват? Но родители хотят. Раз они хотят… всем же жить надо. Татьяна Исааковна же им говорила, что из этого шлимазла ничего не получится… даже у Столярского, если бы он учился… может быть, ему другим увлекаться… но родители хотят для общего развития… Для общего, так для общего… — пусть развивается… что делать — надо терпеть…» Она сидела и вспоминала, как у них в местечке, когда были маленькими, все бегали через поле и березовую рощу к замку Радзивилла слушать музыку. К дому не пускали — во двор за ограду, но если не было ветра, не шелестели листья и открывали окна… так было хорошо, как в театре… на траве под деревом… и разносились по всей окрестности замечательные звуки — она бы и сейчас их узнала. Спеть бы, конечно, не смогла, но если бы снова услышала ту музыку, узнала бы, разве нет!?. Она с тех пор так и звучит в голове, а сколько уже лет прошло… готеню, готеню…

Так случилось, что в этом тихом переулке недалеко от центра города, в деревянном двухэтажном домике, в квартире на втором этаже собрались одни еврейские семьи. Конечно, никто их не подбирал специально при заселении, да и въезжали они все в разное время на освобождающуюся жилплощадь… Сорокин погиб на фронте. Он жил совсем один — молодой, жениться не успел. Пошел лейтенантом — и все. В сорок первом… и ордер получили Блюмкины. Васильев совсем недавно переехал в новую отдельную квартиру — дали от завода — повезло, всего пятнадцать лет в очереди стоял… Изаксон так и не вернулся после освобождения и реабилитации. Тогда Муся уехала к нему в солнечные сибирские края. Его там сразу назначили замдиректора чего-то большого и важного… кажется, целой шахты. Он же до войны в наркомате работал, ходил с портфелем — так в их квартиру въехал Школьник с семьей… а бобе даже и не помнила, после кого им самим достались эти две комнаты с окнами во двор и половицами шириной в полметра…

— «Шлимазл!» — вздрогнула бобе, потому что за стенкой раздался какой-то особенно сильный удар сразу по многим клавишам, и все стихло. Бобе прислушалась и облегченно вздохнула — на сегодня мучения кончились: хлопнула входная дверь, отпуская мальчика на свободу… А когда за высоким створчатым окном играли что-нибудь танцевальное, они, девочки заходили за дерево, окруженное кустами, брались за руки все вместе или по двое и танцевали, смущенно улыбаясь. На этом месте их невозможно было увидеть из дома, а то могло попасть от управляющего, что бездельничают да еще вытаптывают площадку своими танцами… мама тоже это не поощряла… то есть, конечно, могло попасть, как следует, она могла страшно рассердиться и сказать: «Не забывай, кто ты! Что ты себе позволяешь?!». А что такое, если тебе десять лет?! «Дарф мен лебен![25]» И оправив совершенно гладкую скатерть на круглом столе под матерчатым абажуром, она присела у окна на кушетку доштопывать носок, пока еще не включая электричество навстречу угасающему дню…

— А кстати, какой сегодня день, Гершель, и что ты там делаешь?

— Бобе, я играю… а день сегодня — среда.

— Вчера была среда…

— Значит, пятница…

— А за ер аф мир[26], чтоб ребенок в пять лет не знал дни…

— Ну, понедельник!

— Швайг шен! Вос тутцах, вос тутцах!..[27] — Она стала вспоминать, когда его привезла внучка «на постой», но все дни недели перепутались, потому что она уже давно не выходила на улицу из-за этой зимы… тогда она стала вспоминать, когда приходил к Татьяне Исааковне этот шлимазл, потому что он ходил по понедельникам, средам и пятницам, но у нее снова ничего не получилось. И тогда она решила, что если сегодня придет Ада, значит, точно четверг, а этот шлимазл пришел не в свой день, чтоб он был здоров и рос большой… А когда все повзрослели, так по привычке уже так и ходили туда к этой липе возле Радзивиллов и даже говорили: «Приходи сегодня к Радзивилу»! Чужой бы испугался, что его во дворец приглашают… но чужие у них в местечке так редко появлялись… и они собирались там вечером, а возвращались всегда вместе, потому что страшно — вдруг из леса кто-то выскочит… правда, ни разу никто не выскакивал, но вдруг… и парни их провожали… может, лучше бы кто-нибудь все же выскочил, а то они были такие тихие и робкие… ох, эти парни… но ничего, все себе нашли… она опустила руки и стала смотреть в окно, потому что совсем стемнело для штопки, а за окном еще белели сугробы и чернела тропинка между ними через двор в переулок, и край соседнего дома выглядывал из-за угла. В нем зажигались окна, и она хотела уже крикнуть Гершелю, чтобы он тоже зажег свет — он так любил залезать на стул и щелкать выключателем — когда хлопнула входная дверь, и за стенкой послышались голоса. Бобе замерла, прислушиваясь, и вскоре оттуда донеслось: а-а-а-а-аааа-а.

«Точно! Значит, четверг, слава Богу, Ада пришла!» — Потом мимо двери ходила взад и вперед Татьяна Исааковна, — она ее по шагам за двадцать лет хорошо выучила, — потом за стенкой пили чай. Уже совсем стемнело, и надо было посмотреть, что делает ребенок, и накормить его, но бобе замерла в предвкушении своего счастья и тихонько позвала:

— Гершель, иди ко мне, маленький, гей цу мир гихер, май шейнкайт![28] И не успела она договорить, как с первой фразы, долетевшей из-за стенки, ей сдавило горло, и слезы сами покатились из глаз. «Афн припетчек, брейнт а файерел…[29]» Готеню, готеню, куда это все улетело… и где ее Гершель лежит? Кто найдет его могилу после этой войны, когда там шли танки, и говорят, что все местечко так сожгли, что нельзя было найти, где шла улица… и замок их сожгли… их! Радзивила, конечно, но все равно сожгли, разграбили, такой красивый замок… и они там пели «Афн припетчек»…

— Гершель, Гершель, ду герст? Гей шен цу мир гихер![30] — А за стенкой возвращалось время, и Ада не замечала, и не могла знать даже, как она переносит в другой мир эту старую женщину с ее огромной долгой жизнью, в которую уместилось столько! Сколько-столько? — «але киндерлах лерн алеф — бейс![31]» Голос доносился легко и свободно через перегородки, которыми разделили комнаты в старом барском особняке, превратив его, как называли в народе, в клоповник. Но весь этот, заселенный по непонятной прихоти судьбы одними евреями этаж, замер и, если не вслух, то про себя плакал от счастья, что сегодня, в эти страшные годы можно было услышать родную с детства еврейскую песню и вместе с ней перенестись назад. Можно было приоткрыть тихонько любую дверь, и никто бы не оглянулся, только сказал «тссс!» и подвинул вам стул, чтобы вы сели и не мешали. «Гедейнкт же киндерлах, гедейнкт же таере![32]» — Пела Ада, и слезы уже ручьем катились по щекам бобе, и она часто и громко вздыхала.



Поделиться книгой:

На главную
Назад