— И по женской части у меня нет излишеств. Нормально, но без излишеств. — Вероятно, Логинов боялся, что его заподозрят в недостаточной активности по женской части, и подчеркнул: нормально. Я про другое. Когда я однажды… отсутствовал, я здесь… я, в общем, не могу вам сказать в подробностях. Но я… фактически был мною предан товарищ.
Произнести страшные слова «я предал» Логинов не решался.
— А там?
— Там… что вы хотите сказать? — Он побледнел. — Вы хотите сказать, что я, может быть, сейчас там… предал?
— Что вы. Вы сейчас бы чувствовали, — успокоил его Дехтерев. — Но, может быть, есть и там зависимость?
— Там… я прослежу, конечно… там я не чувствовал. Видите, там мне не приходилось еще… бывать в таких ситуациях. Или реже, гораздо реже. Там нет многого, что есть тут.
— Там — лучше? — прямо спросил Дехтерев.
— О, гораздо, гораздо! Это у них, за горами, случаются преследования. И подчас их агенты попадают к нам. Вот когда я переводил Криста — Крист, ну этот…
— Да-да, вчерашний, я помню, — подтвердил Логинов.
— Да. Несколько из них прорвались к нам. Но обычно — нет, что вы. Капоэр — не то место, где каждый день вот так перемалывают. Они и уходят к нам поэтому, а от нас — реже.
— Ну, от нас тоже редко уходят, — сказал Дехтерев и заговорщически подмигнул. — Много вы знаете случаев, чтобы от нас ушли?
— Из больницы? — понимающе кивнул Логинов.
— Да нет, из больницы уходят часто, иначе грош нам была бы цена. Я шире забираю. А впрочем, не станем пока… Вы записываете про Капоэр?
— Пишу, — виновато сказал Логинов, — но очень, знаете, плоско. Там совсем не так…
— Может, зарисовать? Вам передать принадлежности?
— Я попробую, — радостно сказал Логинов, — надо хоть попытаться… Я не ручаюсь за контуры, но цвета — да, я могу передать цвета.
— Хорошо, я распоряжусь. Идемте, — Дехтерев кивнул Стрельникову, и они вышли.
— Что, интересный? — гордо спросил профессор в коридоре, словно логиновская мания была его личной заслугой.
— Чрезвычайно. Скажите, а язык этого Капоэра…
— Вот! — Дехтерев торжествующе поднял палец. — Лингвисту все язык подавай. Нет-с, он обычный. Русский как есть, хотя слова употребляются в неожиданных значениях — рукой, например, называется всякий вытянутый мыс. Там мысов много, места морские.
— Проще всего, — сказал Стрельников, который из формальной школы вынес привычку «тривиализировать», — допустить, что он бессознательно сбегает…
— Э! — махнул рукой Дехтерев, не любивший, чтобы в его сложную науку лезли по-дилетантски. — Он ведь сбегает не только от плохого. У него иногда перещелкивает — и он от бабы уходит. Что-то с бабой делает, а ум не там.
— Но это как раз очень легко. Он боится бабу…
— В подворотне он тоже боится, однако не сбегает. И его бьют как милого. Нет, вы простые ваши разделения оставьте. Тут серьезно все. Он бежит не от чего-то и не к чему-то, а он в некотором роде как Россия. Сколько думали, пытались — вот мы выведем формулу, когда происходит возмущение. А возмущение происходит на ровном месте. Человека не тогда тошнит, когда он подумал не то, а когда он не то съел. Ну и здесь — его утомляет пребывание, он перебегает. Может утомить с бабой, а может на службе. А в подворотне ему, может, интересно стало.
— Но как началось? — спросил Стрельников, когда они уже пили чай в кабинете Дехтерева на втором этаже, с заснеженными деревьями за окном. Зима предстояла теплая, мокрый снег тяжело лежал на ветках, таял, сползал и шлепался.
— Они в таких случаях всегда придумывают толчок задним числом. Он якобы зашел к другу, самоучке. Этот самоучка, некто Фрязин, будто бы занимается устройством психики, но специалистам не верит — знаете, как все безумцы. Друга дома не было, была дочка. И дочка эта, угощая его чаем, все как-то странно хихикала. Может, кокетничала, может, что. И потом только он сообразил, что она, возможно, в чай ему подлила эликсир. Отец не рисковал использовать, а на нем они решили попробовать. И через день в трамвае случилось это первое выпадение. Он на десять минут выпал, проехал свою станцию, и виделись ему там какие-то горы, через которые он бежит, а его преследуют.
— Его всегда там преследуют?
— Не всегда. Но вообще в точку — он всегда там в движении.
— Здесь, видимо, не хватает.
— Здесь у него скучная жизнь, да. Но самое тонкое, что он здесь, в больнице, все это обосновал. Он же финансист, учил математику. И вот ему представилось, что человек есть биквадратное уравнение, в котором всегда два корня. Не может так быть, чтобы переменная в квадрате, а корень один. Он вывел, что полушария два, и значит, в одном идет одна жизнь, в другом — другая. Очень все последовательно.
— А вы хоть раз заставали его в состоянии, условно говоря, Капоэра?
— Нет, конечно. — Дехтерев был очень доволен. — И нельзя.
— Почему?
— А он всякий раз говорит: профессор, вот ночью было выпадение. Вот вчера, вас не было, сразу выпадение. И никогда его в этом состоянии нельзя застать. Я уж ему говорю: звоните! Электрический звонок есть в палате. А он: как же я из Капоэра вам позвоню? То есть он в состоянии, условно говоря, Капоэра не видит палату. Я понял бы, если бы тут это звонок, а там, скажем, бутылка: вот ударьте бутылкой, придет сестра. Но он действительно там не видит ничего.
— Действительно интересный, — сказал Стрельников.
— А! То-то. Дехтерев вам плохого не покажет. Ну, давайте, выкладывайте ваши графики. Надо будет за вашим Шелестовым поглядеть.
7 декабря 1928, Москва
— И чего им надо всем, я не понимаю, — говорил Шелестов в досаде, разламывая каменно-твердую сушку в бухгалтерском кабинете Маслова на третьем этаже. Поспел и чаек, отменно крепкий, заваренный по-масловски, с мелиссой. За окном давно стемнело, по стеклу бежали струйки — Маслову полагался примус, и в крошечной бухгалтерии сделалось жарко от пара. Вот другому кому не дали бы примуса — сказали бы, пожарная безопасность. А Маслов, который мухи бы не обидел, умел договориться, все ему позволялось, потому, наверное, что хороший бухгалтер был на вес золота.
— Да нормально, Кирилл Саныч, — говорил Маслов, крупный, уютный, идеальный счетовод, и непонятно было, как он в огневую нашу эпоху умудрился сохранить такую уютность. Верно, и всю гражданскую где-нибудь так просидел, и не чувствовал к нему Шелестов никакого зла — хорошо, хоть кого-то не коснулся ураган. — Ты человек молодой. У тебя книга такая, ее вон вся Европа читать будет. Они хотят тебя нагнуть, а ты не давайся. Умел писать — умей не даваться.
— Но так што же мне делать! — воскликнул Шелестов в досаде, чуть не в ярости. — Я написал том. Написал другой. И тут они мне комиссию. Какая-то мразь, шваль белогвардейская написала, что это будто бы чужое. Но какое же чужое, когда я все судьбы… все, можно сказать, истории… ведь это родня моя! Вон Дарья, которая утопла. Это селькорша Тихонова так утопла. Вон Барсуков, начштаба. Так это я ездил к Игнатьеву разговаривать, пять дней с ним пил, уже пить не мог, а он все рассказывал. Героический человек.
— Игнатьев? — переспросил Маслов. — Константин?
— Ну он, да. Ты читал, что ли, про него? — Шелестову стало обидно, что тихий бухгалтер знает про героического начдива. Он думал теперь, что Игнатьев — его, Шелестова, собственность.
— Приходилось, — кивнул Маслов.
— Да они брешут все, которые пишут. Я один его про самую подноготную расспросил. Он, думаешь, всякому расскажет? Он такой, что никому не говорит, его три дня поить надо, чтоб на четвертый он про Ракитную рассказал. Ты хоть знаешь, что там было, под Ракитной?
— Слыхал…
— Слыха-ал, — передразнил Шелестов. Он, хоть и был годами младше Маслова, относился к нему несколько свысока: а впрочем, после второго тома почти на всех так смотрел. — Там было, брат, такое, что я не знаю, как в третьем томе про это описать. Ты представь: третью неделю Игнатьев гоняет батьку Швырина. Швырин уходит. Надоело все уже всем до смерти. И они там стали друг друга просто уже месить! Это такое было, что я не знаю, где еще можно подобное… Я ни в какой истории… — Шелестов вспомнил тут, что вообще не очень знал историю, ни чужую, ни русскую, но уже привык, что превзошел всю мудрость жизни. — Мне Семенов говорил, историк, старый человек, что ни в одной истории войн такого не видел на ровном месте месилова! Как это написать — я, конечно, смогу, но ишо не знаю…
— Ты это, — деликатно, но хмуро сказал вдруг Маслов. — Игнатьеву ты не верь очень-то.
— Почему? — изумился Шелестов.
— Да мало веры ему. Рожа такая… гладкая… и вообще.
— Слушай, Георгий Валентиныч! — обиделся Шелестов. — Давай уж я сам буду решать, кому вера, кому нет веры. Ты всю жизнь в своих бумажках, в цифирках своих, а есть люди, которые жизнью играли. Я вот под огнем мало бывал — и то, я доложу тебе, описать невозможно, как человек весь меняется в минуту. А этот под огнем, можно сказать, три года, а до того ишо в империалистическую, и ты теперя гутаришь, что у него рожа гладкая. Да ты бы на месте его…
— Ну, тоже может… всяко может, — бухгалтер в мягкой своей манере ушел от спора. — А только я ведь добра тебе хочу, на твою книгу весь мир смотрит. Ты Игнатьева слушай, а и другого кого тоже, он не один же там был, под Ракитным.
— Не один — точно. Но оттуда мало живых вышло, знаешь? Там и Швырина самого, и весь штаб его… Там, почитай, на Колевом поле — слыхал про такое? — тыщи три полегло только мертвыми, ранеными не меньше. Это я даже не пойму, из-за чего так схлестнулись, и объект вроде не стратегический…
— Ну так он же не всегда стратегический-то, — сказал Маслов, прихлебывая чай. — Иногда, знаешь, вокруг такой ерунды бывает… Вот ты «Войну и мир» небось читал, так скажи: Бородино что — стратегический пункт был? Все равно потом Москву взяли.
— Бородино — ладно, большое село. Оно у их на пути к Москве всяко было. Но почему в Ракитном-то? Это ж просто под руку подкатилось. Три недели гонялись, вот и вырвалась злоба. Это просто так не могло, тут какая-то, мабуть, причина…
— А ты знаешь как напиши? — предложил Маслов, и свиные его глазки загорелись внезапным вдохновением. — Ты напиши, что Игнатьев с этим Швыриным бабу не поделили.
— Э-э, Георгий Валентиныч, куды тебе выдумывать? — раздраженно сказал Шелестов, у которого уже начала выстраиваться красивая концепция с выплеском внезапного безумия с двух сторон, не хуже, чем у Толстого про это самое. — Сиди ты с цифирками своими… Што, ишо три тыщи человек тоже бабу не поделили?
— А очень может быть, — сказал Маслов весело. — Я одну бабу знал, она говорила, что тыщу через себя пропустила за десять лет очень свободно. Ты представь, как они тама все сошлись под Ракитной…
Шелестов не выдержал и усмехнулся. Ясным покоем веяло от Маслова. Не верилось, что за пределами его бухгалтерии, которую, казалось, все бури века обошли стороной, бывают Ракитные, шашки и даже комиссии по авторству.
— Ну и как мне с ними, с гадами? — спросил Шелестов уже почти мирно. — Как я им докажу? Я им рукопись — они скажут, списал. Я им селькора — они скажут, совпадение. Я им возьмусь прямо при них писать — они скажут, дерьмо.
— А ты, Кирилл Саныч, про них не думай, — посоветовал Маслов. — Ты знаешь как думай? Ты писать-то пиши, а этот весь разбор — ты, не ты, — неси его мимо рыла, будто это вообще не с тобой происходит. Можешь такое представить?
— Ну… — Шелестов помедлил. — Вроде могу.
— Так и представь. И тогда ты их — вона как! — и Маслов расколол в кулаке сушку с таким зверским видом, что Шелестов расхохотался, и как-то в самом деле отлегло.
15 декабря 1928, Ленинград
…Но в «Астории», где поселила его для переговоров с режиссером ленинградская фабрика Совкино, стали Шелестова мучить кошмары, и было это, надо полагать, следствием чрезмерного увлечения работой над пресловутым Ракитным. Он всю вторую часть третьего тома думал отдать под это сражение, о котором почти не писали, потому что никто в нем до сих пор не разобрался. Оно противоречило всему, что говорилось о военном искусстве. В нем не было никакого смысла. И только для Шелестова, для него первого, это кружение вокруг крошечного населенного пункта и страшная бойня, разразившаяся под ним на ровном месте, были лучшим символом всей войны — тяжкого, долгого самоуничтожения: словно пьяному во хмелю явился спасительный путь, а стрезва он увидел, что это дорога к выгребной яме, и вот он лупит, лупит башкой о стену в ненасытной и все же недостаточной жажде гибели. И умереть жалко, и жить нельзя. Так же было и у Панкрата с Анфисой: никакой не было моченьки жить с нелюбимой дурой Татьяной, а кинуть детушек он жалковал, и тянулась промеж них эта безвыходная несносность, от которой то с кулаками, то со злой похотью кидался он уж и на Татьяну, и на Анфису, а уж как рубал шашкою то белых, то красных — степь дрожала.
В третьем томе Шелестов такого достиг, что сам иногда, запозднившись, чувствовал нечто вроде священного озноба: промозглый Ленинград лежал за окном под тяжестью набрякшего, водянистого снега, не звенели трамваи, не горели окна, и Шелестову казалось, что он бодрствует один и силой собственного воображения создает и город, и зиму, и, чем черт не шутит… Богом он был в те последние дни двадцать восьмого, и даже комиссия по авторству не волновала его, а волновал один сон, который стал вдруг неотвязно повторяться именно в эти вершинные его недели.
Он будто шел по Кудасову полю под Ракитной — там, баяли старики, прежде стоял богатый хутор старика Кудасова, убившего сына то ли из ревности (старик был, по наговорам, снохач), то ли что ему привиделось на ровном месте, навели наваждение, сглазили, потому что он еще ходил в ближнюю деревню к одной вдове — так могла вдова; вообще место выглядело мрачным — открытая всем ветрам, лысая, ровная, как блин, степь близ Воронежа и два одиноких кургана, особенно страшно, что именно два. После страшной гибели Кудасовых — отец зарубил младшего брата и его жену, отца зарубил старший и повесился, таких трагедий немало случилось тогда по югу России, особенно почему-то в Царицыне, Воронеже, Ростове, — никто не селился на поле, земля запустела, сорок лет не зная плуга. Там-то, на месте смертоубийства, на окаменелой земле бывшего хутора, от которого и фундаментов не осталось, схлестнулись намертво четыре силы — красные, банда Игнатьева, белые и анархист Балашов. Никакого порядка боя, никакой цели в нем не просматривалось — крошили друг друга в капусту, так, что спаслось не более трети, и долго потом расползались, не претендуя на победу, молясь, что живы. И вот ближе к ночи, стремительно, как балашовская конница, наступавшая на степь с запада, он шел будто бы по Кудасову полю, каким увидел его в творческой поездке по памятным местам, шел, оглядывая трупы (раненых не было — расползлись, что ли?) и вслушивался в тихий, все нарастающий стон. Кому там стонать — ведь все вокруг недвусмысленно мертвы, так и застыли, подрубленные шашкой, скошенные пулей, кто обняв землю, кто на спине, уставившись в пыльное небо; лица у всех были черно-земляные и странно сосредоточенные, словно и теперь они продолжали гадать, что станет после смерти, и от этого их собственного последнего решения зависит загробная участь. При жизни все не хватало времени, в бою тем паче — и вот теперь в смерти им первым делом предстояло понять: есть что-нибудь или нет; и судя по хмурым, озлобленным лицам, ничего не оказалось.
Вот он вглядывался — Мокей, значит, и ты, Мокей, шутник, легкая душа, утешение автора, всегда мог разрядить беду, зашутковав, а то затянув бескрайнюю дорожную песню, но и тебя настигла шальная свинцовая оса, пробила шею справа. А вот Стасевич, белая сволочь, не лишенная, впрочем, эффекта и лоска, — Шелестов с трудом его узнал, поскольку пуля угодила Стасевичу ровно в глаз; эх ты, Стасевич, я думал, ты перекуешься! Кто воюет не за белое дело, а ради удовольствия, тот может оказаться и наш. А вот Германова, ах ты, боже мой, анархистка Германова, смертная, до укусов, любовь батьки Балашова, — и ты нашла погибель в авангарде его конницы, и меткая пуля сшибла тебя с тачанки; на черно-синем лице страшно белели оскаленные зубы. А кто же это все-таки стонет? Кто один тут стонет за всех? И Шелестов метался по полю, натыкаясь то на неведомых убитых, то на собственных героев, еще даже из «Марева», — вон он, казачок Кулема, порешивший собственную бабу за связь с белой контрразведкой, — а сам все искал, откуда идет стон, и нашел наконец.
Перед ним лежал на животе, спрятав лицо в ладони, смутно знакомый и явно живой — он и со спины узнал этого живого, ибо никого на свете не любил и не ненавидел так, как его. И прежде еще, чем наклонялся он к раненому, чем вглядывался в его черно-синее лицо, — он уже знал тайным сонным знанием, что это и есть самое страшное, то, чего он боялся, себе не признаваясь, и в чем с самого начала был уверен. Наклонялся он, значит, и переворачивал живого мертвеца — и как раз в миг, когда готовился увидеть его лицо, просыпался в липком поту.
Он включал лампу с розовым абажуром, старорежимную лампу, которую и гасить потом на ночь перестал — так и спал при ее бледном свете, вроде и уютном, а на деле вон каком тревожном; вскакивал на кровати и умолял незнамо кого — хватит, что со мной, ведь я, я не мог оказаться там! И к шести утра наплывал блаженный сон, уже без видений; но каждую ночь, проработав до двух, он падал на кровать — и шел, шел между двумя адскими курганами, в которых, он знал теперь, захоронены старые враги, чья вражда не кончилась и ничем не разрешилась, вот и бьются между ними новые поколения, насыщая древнюю жажду; шел — и неизменно находил среди мертвых того, чье лицо знал лучше всего на свете, того, кто каждое утро смотрел на него из зеркального овала в бронзовой безвкусной оправе.
17 июня 1913, Петербург
Это случилось с Дехтеревым, когда он стал уже не первой молодости, а все ж, по сравнению с нынешним статусом, в безоблачные и легкомысленные времена. Состоялась уже «Физиология памяти», и приглашение в Базель, и одобрительное письмо от Фройда, — но в России ты до пятидесяти лет никто, а ему исполнилось сорок с небольшим, и он ходил еще в подающих надежды. Он сидел в вегетарианском зале «Венеции», когда к нему подсела странная тревожная женщина в ярко-оранжевой накидке, так и запомнилась эта накидка, как тревожное пятно.
— Вы Дехтерев, я узнала вас, — говорила она, не давая вставить слова, — я посещала вашу лекцию по телепатическим радиоволнам (он сроду не читал такой лекции, но она так поняла его эксперименты с Дуровым). Я хочу показать вам рисунки. Вы только не говорите сразу, всмотритесь. Это важно исключительно. Вы меня не знаете, я Бутникова, ученица Дирка. Я работала у Дирка, разочаровалась. (Дирк был шарлатан, оккультист, смешно слушать.) Но этот случай особенный, и я как знала, что увижу вас, поэтому захватила. Прошу вас, смотрите.
Она выложила на стол потрепанную картонную папку с рисунками, и Дехтерев, всегда охочий до практики, принялся их рассматривать, в самом деле увлекаясь больше и больше. Листов было семнадцать, на некоторых по две-три композиции.
— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он минут через пять.
— Это я вас слушаю, — возмутилась она.
— Но должен же я знать хотя бы, кто это нарисовал.
— А мне нужно, чтобы сказали вы, — повторила она с нажимом.
— Тогда, — произнес он уже с некоторым раздражением, — все это не более чем мои фантазии, мало чем подкрепленные. По двадцати рисункам я ничего не скажу достоверно даже о больном, которого наблюдаю месяцами. Но в общем случае… я предполагаю, что это рисовал один человек; что этот человек сошел с ума; что рисунки выложены по хронологии.
— То есть… — Бутникова уставилась на него, картинно оцепенев. — То есть вы утверждаете, что вот это, — она взяла Жар-птицу, — нарисовано позже, чем лошади?
— По всей видимости да, — сказал Дехтерев, наслаждаясь эффектом. — Это несложно. Смотрите: орнамент на крыльях тот же, что на седле, и даже, пожалуй, изощреннее. Но сама птица сделана по-детски, либо, что вероятней, в сумеречном состоянии, и вообще в этих поздних работах меньше сюжета. Видите? Со щенком — готовая жанровая сцена, и рядом, с дворником, карикатура хоть в «Сатирикон». А тут — они развернуты статично, хотя на рисунке их двое. Я только не вполне понимаю, что надвигается…
— Вы думаете, это, — она показала на плиту, как бы падавшую на застолье, — надвигается?
— Падает, давит, приближается, как хотите. А что такое «Тароп»?
— Я этого не могу вам сказать.
Черт бы их драл с этой неточностью выражений.
— Не можете или не знаете?
— Не знаю, — с неохотой призналась Бутникова.
— А как это вообще к вам попало?
— Расскажу. Но сначала еще немного, пока вы не знаете обстоятельств. Как, по-вашему, эти вторые рисунки… они сделаны больным человеком?
— Не сказал бы, что именно больным. Представьте, — он пощелкал пальцами, ища слово, — ну, хоть алкоголика, или любое другое сумеречное состояние талантливого человека, когда навык в руках остался, а мыслить человек уже не умеет, или это ослаблено, и в голове только сны… Я живописью не занимался, ни как дилетант, ни как исследователь. Но и мне видно, что этот второй человек умеет рисовать, и даже, пожалуй, лучше первого… потому что этот условно первый — все-таки, знаете, маэстризм. Вот как в альбомы рисуют: щенок, дождик… А второй — ну, что ж, это сейчас в Париже произвело бы впечатление, и у нас произведет, и даже сошло бы за новое слово. Но это новое слово тяжелобольного человека, которого… которого многое еще вдобавок томит, — закончил он машинально, кое-что приметив на последнем рисунке и не желая распространяться. Но приглядеться стоило. Случай был не так схематичен, как Дехтерев сейчас рассказывал.
— Хорошо же, я открою вам, — пообещала Бутникова, словно он долго вымогал у нее роковую тайну, которая сейчас его прямо в «Венеции» и убьет. И она рассказала Дехтереву тот самый случай, который он должен был в четырнадцатом году докладывать в Берлине, но помешала война; и, может быть, прекрасно, что помешала. Кто знает, чего наделали бы люди, расскажи он тогда про свою новую мнемонику — и от чего сам он удерживался, более не занимаясь этой сферой?
Веронике Лебедевой, наполовину француженке (отец давно вернулся в Марсель, и она жила под фамилией матери, известной петербургской портнихи), было двадцать лет, когда она угодила под один из немногих еще в Петербурге автомобилей. К двадцати годам она была известной в узких кругах художницей и даже выставлялась, Сомов ее хвалил, Железкин к ней сватался, но был высокомерно отвергнут. Красавица, идеально соответствовавшая тогдашней моде, — высокая, тонкая, насмешливая, невинно-порочная бердслеевская женщина, одна из тех, в которых Дехтерев ничего не понимал, хотя всегда ими любовался. Что-то было у них с эмоциональной сферой — они то ли подавляли ее, то ли, в преддверии великих перемен, природа сделала их нечувствительными, чтобы с ума не посходили.
Лебедева любила выезды на природу с компанией богатых бездельников, любила скачки, сама участвовала в какой-то любительщине, но ее считали опытной наездницей. Она превосходно плавала, управляла яхтой (был роман с безмозглым, но бронзовым яхтсменом), стреляла даже из лука — вспомнить, какой только экзотикой не увлекался предвоенный Петербург! И при всем том акварели ее были мрачны, бессолнечны, знаменитый (среди кого знаменитый? — но Бутникова отрекомендовала так) автопортрет изумлял отчаянным выражением беспомощных глаз и опущенных углов рта, а в последний год Лебедева и вовсе замкнулась, порвав с кружком и отшельничая с этюдником. Какая-то любовь? Нет, сказала Бутникова, скорей ранняя усталость, а впрочем, что мы все знаем.
— Так, — спросил Дехтерев, не желая себе признаться, что судьба этой недурно рисующей красавицы его заинтересовала и даже взволновала. — В каком же она положении теперь?
Теперь она была в положении плачевном. Бегунья и спортсменка передвигалась в коляске, и хотя врачи сулили чудо, ибо ноги ее сохранили чувствительность и, стало быть, могли вновь зашевелиться, — всего печальней была начисто стершаяся память. Она не узнавала ни Железкина, ни яхтсмена, ни даже Сомова, заглянувшего к ней и бежавшего через четверть часа в слезах. Она не могла решить простейшую задачу. Она из всей родни признала только мать, и то лишь полгода спустя после травмы. Мать дала ей краски, карандаши, и постепенно, рисуя сначала совершенно по-детски, а затем все уверенней, — она стала, говорила Бутникова, создавать образы; но боже правый, что же это были за образы! Страшные, грозные призраки подсознания, птицы с гигантскими крыльями и оскаленными, зубастыми клювами, адские люди с чудовищными руками…
— Ну уж, ну уж, — успокоил ее Дехтерев. — Дети всегда так рисуют, руки огромные, потому что развиваются их функции, начинается всякое хватание и попытки мастерить… Зверозубые птицы — тоже детское, сочетаются черты разных зверей, комбинируются признаки… Ничего не нахожу удивительного, она проходит детский путь.
— Вам ничего удивительного, а жених сходит с ума, — верещала Бутникова. Ее было не остановить. — Когда он пришел навестить ее, она закричала: «Уйди, мужчина! Чужой мужчина!» Вообразите только, что он чувствует. Они души не чаяли друг в друге.
— Интересно, — сказал Дехтерев. — И рисунки, и сама… Я посмотрел бы на нее, если не потревожу слишком.
— Но на вас вся и надежда! Я только потому к вам и подошла!
— Я не думаю, — сразу отсек Дехтерев ненужную надежду, — не думаю, что могу здесь исправить. Человек не табуретка, память — штука тонкая, повреждения, сколько могу судить, ужасные, и при таких ударах восстановить личность не удавалось еще никогда. Если б я мог, то есть будь это мой случай… Мы же все, доктора, связаны порукой: меня позвали бы. Но, видимо, тут не по моей части.
— Не можете же вы знать все! Ее лечил и сейчас наблюдает Серебров, Георгий Михайлович…