Луис Велес де Гевара
Хромой бес
Превосходительный сеньор!
Великодушие Вашей светлости – всех талантов истинное отечество, где им уготован надежный приют, – превозмогло мою робость и побудило извлечь из мрака забвения повесть, завалявшуюся среди прочих набросков, написанных забавы ради, и названную мною «Хромой Бес», дабы ныне она под покровительством столь славного Мецената отважилась явить миру невежество автора. Зависть иссякнет, злословие онемеет, соперники отступят, увидев меня под охранительной Вашей сенью. С таким поручительством повестушке моей не страшно пуститься в плаванье, показаться открыто среди людей. Да хранит господь Вашу светлость, как того желают и просят слуги Ваши, среди коих
к стопам Вашей светлости припадает
покорный слуга
О вы, обычаем и свычаем поставленные, судьи театральные, вы, свистуны, ненавистные и мне и тебе, читатель! Благодарение богу, на сей раз могу взяться за перо, не опасаясь вашего свиста, ибо рассказ о Хромом Бесе зачат и рожден вне театральных подмостков, а следственно, вашему ведомству не подлежит. Ему не грозит и ваше чтение с пристрастием – ведь из вас мало кто и по складам разбирает. Ваш удел лишь множить число прозябающих на белом свете, торчать в зрительном зале, да, разинув рот, ждать, когда комедиант вас подцепит, как рыбу на крючок, бойкой остротой или забавным коленцем, – к истинному вдохновению вы глухи. Что ж, развлекайтесь, как умеете, вы, прихвостни Фортуны, превозносите до небес бездарный фарс и хулите творение, достойное сиять среди звезд. От вас и гроша медного мне не надобно, лишь у господа прошу я милости для своего рассказа, и пусть, кто хочет, вверяет себя приливам и отливам ваших похвал, от коих да избавит нас всевышний в милосердии своем бесконечном.
Любезный читатель! Повесть сию – не смею назвать ее книгой – я написал в часы, свободные от домашних забот и театральных директоров, сменив жесткое седло поэзии на мягкие подушки прозы, и, поскольку речь в ней идет о Бесе Хромом, разделил рассказ не на главы, а на «скачки». Надеюсь, и ты промчишься по ней вприскочку, – тогда тебе некогда будет меня бранить, а мне не придется благодарить за внимание. Больше толковать нам не о чем, а посему кончаю письмо, но не мольбы к господу, да сохранит мне твое благоволение.
Писано в Мадриде (день, месяц и год проставь сам, как получишь книгу).
Остаемся и пр. и пр.
Скачок первый
Было это в Мадриде, в конце июля. Только что пробило одиннадцать вечера – зловещий час для прохожих,[2] а в темную, безлунную пору самое подходящее и законное время для темных делишек и шуточек со смертью. Прадо[3] замирал, изрыгая запоздалые кареты, – там кончалось последнее действие комедии прогулок, а в купальнях Мансанареса[4] столичные Адамы и Евы, скорей испачканные песком, нежели обмытые водой, восклицали: «Расходитесь, река кончилась»,[5] когда дон Клеофас Леандро Перес Самбульо, идальго из поместья «Четыре ветра», кавалер многих сквозняков на перекрестке четырех имен, начинающий влюбленный и вечный студент, пробирался на четвереньках, со шпагой и щитом, по коньку одной из мадридских крыш, спасаясь от блюстителей закона, преследовавших его за насилие, в котором он ни сном ни духом не был повинен, хотя в списке должников некоей потрепанной девицы удостоился двадцать второго места. От бедного лиценциата требовали, чтобы он один оплатил то, чем угощалось столько народу; но так как ему вовсе не хотелось услышать «да будут двое едина плоть» (окончательный приговор священника, иже в силе отменить лишь викарий Заупокой, судья мира иного), то он, не долго думая, перемахнул, как на крыльях, с упомянутой крыши на соседнюю и вскочил в чердачное окно, привлеченный огоньком, там мерцавшим, словно путеводная звезда средь бури. Беглец приложился – одновременно и подошвами и устами – к полу чердака, приветствуя его, как потерпевший кораблекрушение – гавань, и радуясь, что оставил в дураках всех крючкотворов, а заодно разбил добропочтенные мечты доньи Томасы де Битигудиньо, поддельной девицы, которая, как фальшивая монета, имела хождение лишь в темноте. Девица сия для вящего успеха своей затеи не преминула совершить сделку о купле-продаже и с капитаном тех самых молодчиков, которые, по ее жалобе оседлав коньки, исследовали, подобно береговому дозору, море мадридских крыш. Каково же было их изумление, когда они убедились, что корабль, оснащенный плащом и шпагой, от них ускользнул, умыкая честь сеньоры, промышлявшей девственностью. Что до нашей доньи Томасы, то, узнав об этом, она поклялась выместить неудачу на другом желторотом, не смыслящем в уловках девственниц, и в сговоре со старухой, которую величала «тетушка», принялась завлекать его в свои силки, куда уже попалось столько разных залетных пташек.
Тем временем студент, едва веря в свое спасение, оттирал камзол от сажи и протирал глаза, разглядывая места, куда причалил, и диковинные предметы, сей вертеп украшавшие. Маяком ему тут послужила подвешенная на крюке плошка, освещавшая огромный старинный стол, а на нем – кипу смятых бумаг, испещренных математическими значками, астрономические таблицы, два глобуса, несколько циркулей и квадрантов – верные приметы того, что внизу проживает астролог, владелец этого странного хозяйства и приверженец черной магии. Как человек ученый и питающий склонность к подобным занятиям, дон Клеофас подошел к столу и начал с любопытством перебирать астрологическую утварь. Внезапно послышался как бы исходивший от нее вздох, но студент решил, что это ему почудилось в ночном мраке, и продолжал внимательно перелистывать трактаты Эвклида и измышления Коперника. Вздох раздался снова, и тогда дон Клеофас, убедившись, что слух
– Что за черт там вздыхает?
И в тот же миг ему ответил голос, вроде бы человеческий, но не совсем:
– Это я, сеньор лиценциат, я здесь, в колбе, куда меня засадил проживающий внизу астролог; он к тому же и в черной магии разбирается и вот уже года два как держит меня в неволе.
– Стало быть, ты его домашний бес? – спросил студент.
– Ох, как бы я хотел, – отвечал голос из колбы, – чтобы сюда заглянул служитель святейшей инквизиции и упрятал моего тюремщика в каменный мешок, а меня вызволил из этой клетки для адских попугаев! Но ты явился вовремя и тоже сможешь выпустить меня. Этот тиран, чьим заклятиям я вынужден повиноваться, томит меня праздностью, маринует здесь без дела, меня, самого озорного из всех духов преисподней!
Как истый студент Алькала,[6] дон Клеофас, кипя отвагой, спросил:
– Ты дьявол из простых или из знатных?
– Даже из весьма знатных, – отвечал бесовский сосуд. – Я самый знаменитый бес и в этом и в подземном мире.
– Ты Люцифер? – спросил дон Клеофас.
– Нет, то бес дуэний и эскудеро,[7] – ответствовал голос.
– Ты Сатана? – продолжал спрашивать студент.
– Нет, то бес портных и мясников, – снова ответил голос.
– Ты Вельзевул? – еще раз спросил дон Клеофас. А голос ему в ответ:
– То бес притонодержателей, распутников и возниц.
– Так кто же ты – Баррабас, Белиал, Астарот? – спросил наконец студент.
– Нет, те старше меня по чину, – отвечал голос. – Я бес помельче, но во все встреваю; я адская блоха, и в моем ведении плутни, сплетни, лихоимство, мошенничество: я принес в этот мир сарабанду, делиго, чакону, бульикускус, соблазнительную капону, гиригиригай, самбапало, мариону, авилипинти, «цыпленка», «обоз», «брата Бартоло», карканьял, «гвинейца», «щегла-щеголька»;[8] я изобрел кастаньеты, хакары,[9] шутки, дурачества, потасовки, кукольников, канатоходцев, шарлатанов, фокусников – короче, меня зовут Хромой Бес.
– Так бы сразу и сказали, – заметил студент, – не пришлось бы долго объяснять. Покорный слуга вашей милости – я давно мечтаю познакомиться с вами. Кстати, сеньор Хромой Бес, не скажете ли мне, почему именно вас так прозвали? Ведь все вы падали с одинаковой высоты,[10] и товарищи ваши могли точно так же изувечиться и получить такое же прозвище.
– Сеньор Клеофас Леандро Перес Самбульо, – как видите, ваше имя, вернее, все ваши имена мне известны, ибо вы захаживали по соседству от меня к даме, из-за которой вас давеча преследовала стража и о которой я еще расскажу вам немало чудес, – я ношу такое имя, потому что был первым среди поднявших мятеж на небесах и первым среди низринутых; все прочие свалились на меня, отчего я и получил увечье, и с той поры более других бесов отмечен десницей господа и копытами всех дьяволов, а в придачу и прозвищем. Но хромота не помеха, без меня еще не обошлась ни одна каверза в наших Нижних Провинциях,[11] и во всех тамошних делах я не отставал от других, напротив, всегда был впереди – ведь по дороге в ад здоровый и хромой, как ветер, мчат.[12] Правда, с тех пор как я сижу в этом маринаде, моя репутация сильно подмокла; а предали меня мои же товарищи за то, что, как гласит кастильская поговорка, Хромой Бес всех чертей хитрей, – самым дошлым из них я не раз продавал кота за черта. Вызволи меня из этого алжирского плена, уж я тебя отблагодарю, исполню все твои желания, – слово дьявола! – ибо хорош я или плох, а тому, кто мне друг, всегда буду другом.
– Как же ты хочешь, – сказал дон Клеофас, меняя учтивый тон на дружески развязный, – чтобы я совершил то, что не под силу даже тебе, самому ловкому бесу?
– Мне нельзя, – молвил дух, – а тебе можно, ибо ты человек, на коем почиет благодать крещения, и, значит, не подвластен заклятиям того, кто вступил в союз с владыками нашей кромешной Гвинеи.[13] Возьми тут на столе квадрант и разбей эту колбу. Как только жидкость разольется, я предстану перед тобой в зримом и осязаемом облике.
Дон Клеофас не был ни ленив, ни труслив, он тут же исполнил просьбу – схватил квадрант и разбил вдребезги сосуд; со стола полился мутный маринад, в котором хранилась нечистая сила. Взглянув вниз, дон Клеофас увидел на полу маленького человечка, опиравшегося на костыли; голова вся в больших шишках, спереди похожая на тыкву, сзади – на дыню, нос приплюснутый, рот до ушей, на голых деснах ни резцов, ни коренных, только торчат два острых клыка; усы торчком, будто у гирканского тигра,[14] а редкие волоски на голове – один здесь, другой там – вроде корешков спаржи, которым так ненавистно общество, что они никогда не сходятся вместе, разве что в пучках на рыночном лотке. Иное дело салат, у того, пока вырастет, все корни друг с дружкой спутаются – ни дать ни взять жители нашей столицы (да не обессудят меня за обидное сравнение!).
С отвращением смотрел дон Клеофас на этого уродца, но что поделаешь! Без помощи беса никак ему нельзя было выбраться с чердака, из этой мышеловки астролога, в которую он попал, спасаясь от гнавшихся за ним котов (да простится мне и эта метафора!). Хромой же, схватив его за руку, молвил:
– Пойдем, дон Клеофас! Приступаю к уплате своего долга.
И оба вылетели через слуховое окно, будто ядро из пушки, и летели, не останавливаясь, пока не опустились на верхушку колокольни храма Святого Спасителя, самого высокого сооружения в Мадриде. Пробило час ночи – время, отведенное для покоя и сна, краткая передышка, даруемая нам полчищем житейских забот. В эту пору и зверь и человек погружаются в безмолвие, этот час равняет всех: мужчины и женщины поспешно сбрасывают башмаки и чулки, панталоны и кафтаны, юбки, фижмы, кринолины, сорочки, корсеты и забывают о благоприличиях, уподобляясь прародителям нашим, кои создали всех нас без этого тряпья. Обернувшись к спутнику, Хромой Бес сказал:
– С этой заоблачной башни, высочайшей в Мадриде, я покажу тебе, дон Клеофас, на зависть самому Мениппу из Лукиановых диалогов,[15] все, что в такие часы происходит примечательного в испанском Вавилоне, который по смешению языков может поспорить с древним.
И с помощью дьявольских чар Хромой Бес приподнял крыши зданий, точно корку пирога, и обнажил мясную начинку Мадрида в ту пору, когда из-за жары все ставни в домах раскрыты и в недрах этого вселенского ковчега кишит столько наделенной разумом нечисти, что Ноев ковчег против него показался бы жалким и убогим.
Скачок второй
Дон Клеофас так и замер, увидев этот паштет из человеческих рук, ног и голов, и в изумлении воскликнул:
– Неужто для такого множества мужчин, женщин и детей хватает полотна на тюфяки, простыни и рубашки! Погоди, дай наглядеться, – право, среди чудес промысла божьего это не последнее!
Но тут Хромой Бес перебил его:
– Смотри и слушай, сейчас я покажу тебе по отдельности самых любопытных персонажей этого театра, прелесть коего в разнообразии. Взгляни прежде всего на ту компанию кавалеров и дам, которые сидят за столом, ломящимся от яств, как заведено, с полуночи[16] – это единственное, в чем они соблюдают часы.
Дон Клеофас сказал:
– Лица эти все мне знакомы, я бы не прочь свести знакомство и с их кошельками.
– Э, солдатики из кошельков давно перебежали к иноземцам из-за дурного обхождения этих всехристианнейших государей, – сказал Хромой, – и потому от их воинства осталось одно звание без содержания, как бывает с иными придворными.
– Пусть себе ужинают, – молвил дон Клеофас. – Ручаюсь, они не встанут из-за стола, пока не перебьют всю посуду, и когда эта потеха закончится – один бог ведает. Посмотрим-ка лучше на других, а у этих вельмож я и так каждый день ручку целую и каждую ночь в их обществе околачиваюсь. Целых два месяца просидел я на передке кареты у одного такого, был его поэтом-культистом[17] и весь пропитался «вашими светлостями» да «вашими милостями», которые только и способны, что лесть выслушивать.
– Ну, тогда взгляни на законника, – продолжал Хромой, – вон того, что охает от боли в мочевом пузыре и трясет своей бородой,[18] такой пышной и широкой, что кажется, среди подушек торчит хвост дельфина. А вон там рожает донья Вертушка, и ее жалкий супруг дон Торибио хлопочет у ложа, суетится, будто на свет появляется его чадо, меж тем как виновник события преспокойно храпит в соседнем квартале и в ус не дует. Посмотри и на того красавца писаного, щеголя записного, – спит в подусниках, хохолок и затылок в папильотках, руки, покрытые мазями, в митенках, а на лице столько изюма,[19] что хватило бы на весь великий пост. Чуть подальше старуха, заправская колдунья, толчет в ступке вяжущее снадобье, – спешно требуется подлатать девицу, чья слава на честном слове держится, чтобы она могла завтра идти под венец. Вон там, в тесной каморке, лежат двое больных, которых лечат клистирами; сейчас они затеяли спор, кто прошел больше курсов, точно им в университете степень получать, – ишь, пошли драться подушками! А теперь обернись и посмотри внимательно на новомодную ханжу: днем благочестива, а ночью, гляди-ка, натирается мазями, чтобы попасть на шабаш ведьм между Сан-Себастьяном и Фуэнтеррабией,[20] – право слово, и мы бы там побывали, да боюсь, как бы не узнал меня дьявол, что у них за козла. У нас с ним однажды в приемной у Люцифера большой спор вышел, и я влепил ему здоровенную пощечину, а книга о дуэлях и у нас, чертей, в ходу, ибо сочинитель ее – сын одного из наших. Но мы и здесь сумеем недурно развлечься. Взгляни вон на тех двух грабителей; орудуя особым ключом – отмычки ныне вышли из моды, – они лезут через балконную дверь в дом богача-чужеземца и, освещая себе путь фонарем, подбираются к большущему мешку, набитому серебряными монетами. Нет, голубчики, мешок чересчур велик, вам не утащить его, не наделав шуму! Так и есть, они решили его развязать и для начала наполнить монетами карманы и кошельки, а завтра вечером вернуться за остатком. Гляди, гляди, уже развязывают, а из мешка высунул голову сам хозяин – он, оказывается, сидит внутри, никому не доверяет сторожить свои денежки. «Сеньоры воры, – говорит он, – вот мы все и в сборе!» А они-то со страху повалились наземь, один справа, другой слева – точь-в-точь стражи на деревенском представлении воскресения Христова, – и на четвереньках спешат убраться тем же путем, каким пришли.
– Им следовало бы, – заметил дон Клеофас, – унести этого паука, не развязывая, как был, в коконе из монет, тогда все обошлось бы гладко. Известно, всякий чужеземец – денежный мешок, только крещеный, и, по беспечности нашей, нет у них иного дела, как наши деньги копить, ни в нашем государстве, ни в их собственном. Но постой, кто эта слониха в женской сорочке? Для нее не только кровать узка, но весь дом и даже Мадрид тесен, от ее храпа больше шуму, чем от прибоя на Бермудских островах;[21] видно, хлещет вино сорокаведерными бочками и заедает целыми тушами.
– Еще недавно она признавала лишь мирские утехи, но затем эта саагунская бочка[22] поняла, что недалек час, когда она лопнет и рассыплется в прах. Она богатая трактирщица; нажилась, продавая коня за барана и кота за кролика голодным гостям, и с того приобрела шесть домов в Мадриде да еще отдала в рост купцам у Гвадалахарских ворот[23] двадцать тысяч дукатов с лишком. Ныне, построив часовню для своего погребения и учредив две капеллании, она надеется прямехонько попасть на небо. А я полагаю, поднять эту бочку туда не удастся, даже если подвесить блок на планете Венере, а рычаг на созвездии Семи Козочек. Но она, после всех богоугодных дел, спит сном праведных.
– Постой, – сказал дон Клеофас, – я вижу какого-то кабальеро, тощего, как вяленая селедка, – в чем только душа держится. На его кафтане, висящем у изголовья, я примечаю орденский знак, нашитый среди множества заплат. Спит этот бедняга скрючившись, точно запеченная в тесте минога, – кровать ему коротка, едва до колен доходит, как полукафтанье.
– Это искатель должности, – ответил Хромой, – и для такого занятия он, пожалуй, еще толст и хорошо одевается. Добро вон тому столичному виноторговцу, он этих забот не ведает – служит при своем вине священником, крестит его в мехах и в бочках. Гляди, как он бродит, неприкаянная душа, со своей воронкой, льет и переливает. Уверен, что не пройдет и тысячи лет, как я увижу его среди участников сражения на тростниковых копьях[24] в честь рождения какого-нибудь принца.
– А почему бы и нет, – сказал дон Клеофас. – Ведь он трактирщик и может подпоить Фортуну.
– Теперь взгляни, – продолжал Хромой, – на алхимика, только не пугайся. Видишь, там, в подвале, он мехами раздувает огонь и варит в котле смесь всевозможных веществ. Чудак не сомневается, что найдет философский камень и сумеет делать золото; десять лет эта мечта не дает ему покоя, ибо он начитался сочинений Раймунда Луллия[25] и прочих алхимиков, которые толкуют об этой невозможной задаче.
– И правда, – сказал дон Клеофас, – еще никому не удавалось сделать золото, кроме как богу да солнцу, по особому соизволению божьему.
– Верно, – сказал Хромой, – даже у нас, чертей, и то не получилось. Но обернись сюда и посмейся вместе со мной над этими супругами, помешанными на каретах. Вместо того чтобы покупать платье, обувь и обстановку, они все издержали на карету, что стоит пока без лошадей; в ней они обедают, ужинают, спят и за четыре года, как приобрели ее, ни разу не вышли из своего заточения, даже по телесной нужде. Они себя заживо закаретили и так привыкли никуда не вылезать, что карета для них как раковина для улитки или панцирь для черепахи: стоит кому-либо одному высунуть голову наружу, он тут же втягивает ее обратно, словно очутился в чужой стихии, и если выставит из этой тесной кельи руку или ногу, то непременно простудится. Теперь они, как я слышал, задумали расширить свои владения – пристроить к карете чердак и сдать его внаем соседям, таким любителям карет, что согласятся жить хоть на запятках.
– Зато их души, – сказал дон Клеофас, – отправятся в ад в собственной карете.
– Туда им и дорога, – отвечал Хромой. – Совсем иные заботы у многосемейного бедняка, вон в том доме, чуть подальше. Он, как лег, долго не мог заснуть, оглушаемый капеллой детских голосов – альтов, контральто, дискантов и прочих, – исполнявших на все лады контрапункт плача. А когда наконец задремал, его разбудил набатный колокол – приступ маточных болей у жены, да такой жестокий, что супруг обегал всех соседей в поисках руты, сжег кипу шерсти и бумаги, накрошил миску чесноку, перепробовал всевозможные припарки, настойки, куренья и «три сотни прочих средств».[26] Под конец у него самого от беготни в одной рубашке началось сильнейшее колотье под ложечкой, так что, думаю, он с лихвой отплатит жене.
– Зато в соседнем доме очень крепко спят, – сказал дон Клеофас. – Гляди, какой-то кабальеро приставляет к стене лесенку, намереваясь взять приступом и дом и честь хозяина. Если в дом, где есть внутренняя лестница, забираются по приставной – добра не жди.
– Здесь, – пояснил Хромой, – проживает старый богатый кабальеро с красавицей дочкой, которой не терпится, с помощью того маркиза, что взбирается по лесенке, утратить звание девицы. Маркиз обещает ей жениться – такую роль он уже сыграл с десятью или двенадцатью девицами, и все комедии кончались слезами. Но этой ночью он не добьется желаемого: подходит алькальд с дозором, к тому же у нас, чертей, есть давний обычай – портить людям удовольствие и, как говорит ваша пословица, выдавать криворожую за пригожую.
– Но что за крики раздаются в доме поближе? – спросил дон Клеофас. – Можно подумать, все дьяволы оглашают пропажу своего собрата.
– Вряд ли речь обо мне – я уже вышел из плена, – сказал Хромой, – а из-за разбитой колбы меня не станут призывать в ад через глашатаев. Нет, это вопит притонодержатель, он нынешней ночью выдал игрокам полторы сотни колод и, ни за одну не получив платы, взбесился от ярости. А тут еще завязалась потасовка из-за того, поставить ли магарыч молодчику, судившему игру по-жульнически, – правые и виноватые разбегаются, пока ребра целы. В это время на соседней улице, вселяя мир в их души, звучит пение в четыре голоса – это слуги некоего сеньора устроили серенаду жене портного, а портной клянется, что всех их пришьет кинжалом.
– Мне на месте мужа, – сказал дон Клеофас, – певцы показались бы мартовскими котами.
– Сейчас они покажутся тебе борзыми псами, – сказал Хромой. – Приближается другой обожатель супруги портного, и с ним банда человек в шесть-семь. Вот они обнажили шпаги, и наши Орфеи, отбив первую атаку гитарами, пускаются наутек, сочиняют фугу в четыре улицы.[27] Но взгляни-ка сюда, на этого идальго; он шатался всю ночь по городу и теперь разоблачается. Это подлинный «чудо-рыцарь»,[28] и чудеса творятся не только в его вечно пустом желудке. Вот скинул наш идальго парик – оказывается, он лысый; снял поддельный нос – он безносый; отклеил усы – безусый; отстегнул деревянную ногу – калека; не в постель бы ему ложиться, а в могилу! В доме рядом спит лжец и видит страшный сон – ему снится, будто он говорит правду. А там виконт и во сне пыжится от чванства – он выклянчил у гранда еще один титул. Вот кончается картежник, и глаза ему закрывает лжесвидетель, да при этом сует игроку в руку не святую индульгенцию, а колоду карт, чтобы тот умер, как жил; умирающий же, испуская последний вздох, шепчет не «Иисус», а «туз». Этажом выше аптекарь смешивает безоаровый камень[29] с александрийским листом. Рядом волокут из дому лекаря к епископу, которого хватил кондрашка. Там ведут повитуху к некоей полупочтенной роженице – схватки, к счастью, начались ночью. А вот и донья Томаса, твоя ненаглядная, внимая словам любви, в одной нижней юбке отворяет дверь другому.
– Пусти меня, – воскликнул дон Клеофас, – я спрыгну и растопчу ее!
– Знаешь, в таких случаях говорят: «Цыц! Цыц!» – ответил Хромой. – Прыжок-то нешуточный. И чего тебе тревожиться. У нее и без этого влюбленного нетопыря есть еще полсотни, между которыми она распределила дневные и ночные часы.
– Клянусь жизнью, – сказал дон Клеофас, – я считал ее святой!
– Вот и не надо быть легковерным, – возразил Бес. – Посмотри лучше на моего астролога. Бедняге не дают спать блохи и заботы; верно, он слышал шаги на чердаке и дрожит за свою колбу. Мог бы утешиться тем, что у соседа, который храпит, как боров, двое солдат тащат из постели жену, точно зуб изо рта, а он и не чует.
– Невелика потеря! – сказал дон Клеофас. – Уверен, что этот восьмой эфесский праведник скажет то же самое, когда проснется.[30]
– Взгляни туда, – продолжал Хромой. – Цирюльник поднялся с постели и поставил жене банки, да спросонок обжег ей ляжку. Она кричит, а он ее утешает – прижигание-де всегда полезно и пригодится на будущее. А теперь посмотри на тех портных, они заканчивают свадебный наряд для невесты по заказу одного простофили, который женится вслепую, через посредника, на злющей, безобразной и глупой девке, вдобавок, бесприданнице, – его уверили в противном, показав портрет. Обстряпал это дельце сват – он как раз поднимается с постели, одновременно с сутягой, что живет в соседней комнате: один спешит переженить, другой – перессорить весь род человеческий. И только ты, благодаря тому, что забрался так высоко, можешь не опасаться этих дьяволов, а они в некотором смысле дьяволы почище меня. Теперь обернись и полюбуйся на полоумного охотника, вставшего с петухами, – в такую рань он седлает своего одра и засовывает за луку дробовик. До девяти часов утра он уже не сомкнет глаз, ему непременно надо подстрелить кролика, который обойдется куда дороже, чем если бы его продал сам Иуда. Вон там, у дверей богатого скряги, подбросили младенца, который по отцовской линии мог бы оспаривать звание Антихриста.[31] А скряга берет малыша и, как чиновник жалобу, перекладывает его подальше, на порог соседнего дома, где хозяин скорее способен съесть, нежели выкормить младенца, ибо сам обедает раз в неделю, по воскресеньям. Но уже светает, и нам пора заканчивать обзор. На улицах появились первые приметы наступающего дня: лотки с водкой и закусками. Вот и солнце принялось щекотать звезды, которые затеяли игру в «выйди вон». Золотя земной шар, как пилюлю, оно зовет в бой мошны и кошельки, бьет тревогу для горшков, сковородок и чашек, а я вовсе не желаю, чтобы, воспользовавшись моим искусством, солнце увидело тайны, скрытые от него ночным мраком. Пусть само потрудится, заглянет в щели, слуховые окна и печные трубы.
И, снова прикрыв крышами слоеный пирог, Хромой Бес со своим приятелем спустился на землю.
Скачок третий
В огромном котле столицы уже начинало бурлить людское варево – мужчины и женщины проносились кто вперед, кто назад, а кто поперек, будто исполняя мудреный танец под музыку уличного гула; там и сям в этом океане человеческого разума замелькали киты на колесах, называемые каретами, – короче, разгоралось дневное сражение. Каждый выходил на промысел со своими намерениями и делами, каждый норовил надуть другого, плутни и обман застили свет божий, точно клубы пыли; нигде, как ни пяль глаза, не увидишь и проблеска правды. Дон Клеофас следовал за своим товарищем, который привел его на неширокую улицу с двумя рядами зеркал по обеим сторонам. Перед зеркалами стояло множество кавалеров и дам, любуясь собой и строя гримасы: то рот скривят, то локон взобьют; лица, глаза, усы, руки – все было в движении. Дон Клеофас спросил, что это за улица, он до сих пор не видал ее в Мадриде, и Хромой ответствовал:
– Называется она улицей Поз, и знают о ней только эти карточные фигуры из столичной колоды. Они являются сюда, дабы найти позу, с которой будут ходить весь день, разбитые параличом жеманства: у одних губки бантиком, у других глазки прикрыты в очаровательной истоме, и у всех подняты наподобие рожек два пальца – указательный и мизинец, а голова склонена набок, как при молитве «Слава всевышнему». Но уйдем отсюда! Хоть желудок у меня дьявольский и даже бурные волны преисподней ему нипочем, а все же с души воротит глядеть на эту шушеру, что расплодилась на позор природе и на зависть всем шулерам.[32]
И они покинули улицу с зеркалами и вышли на небольшую площадь; там собралась толпа старух, в прошлом особ легкого поведения, и юных девиц, которые готовились стать тем, чем были некогда первые; между ними шел оживленный торг. Студент спросил своего спутника, что это за площадь, он ее тоже никогда не видал. И Бес ответил:
– Перед тобой рынок громких имен. Увядшие старухи, которым они уже без надобности, отдают их зеленым девицам в обмен на поношенные чулки, старые туфли, мантильи, чепцы и подвязки. Гусман, Мендоса, Энрикес, Серда, Куэва, Сильва, Кастро, Хирон, Толедо, Пачеко, Кордова, Манрике де Лара, Осорио, Арагон, Гевара и другие столь же знаменитые имена передаются новеньким в ремесле, тем, кто в них имеет нужду. А старухи остаются при своих прежних фамилиях-отчествах:[33] Эрнандес, Мартинес, Лопес, Родригес, Перес, Гонсалес и тому подобных, ибо сказано: «Тысяча лет пройдет, и все имена вернутся в свой род».
– Да, – сказал студент, – в столице что ни день, то новшества.
И, свернув налево, они очутились на другой площади напоминавшей Кузнечную: там нанимают лакеев и эскудеро, а здесь можно было нанять теток, братьев, дядюшек и супругов для самозванных дам, желавших приобрести в столице почет и поднять цену на свой товар.
Справа от этого питомника странствующих родственников высилось большое здание, наподобие храма, только без алтаря; внутри его стояла просторная каменная купель, полная рыцарских романов, а вокруг этой купели теснились мальчишки-подростки от десяти до семнадцати лет и несколько девиц такого же возраста. Рядом с каждым стоял крестный, и дон Клеофас попросил своего приятеля объяснить, что означает сие диво, похожее на сон.
– Согласен, необычайное это сооружение и впрямь удивительно. И все же, дон Клеофас, ты видишь доподлинную купель, из которой выходят доны и доньи; здесь принимают крещение все, кто явился в столицу без этих званий. Мальчики собираются стать пажами при господах, а девицы – компаньонками при дамах средней руки; вот они и обзаводятся донами и доньями, чтобы придать блеск дому, в котором будут служить. Сейчас церемония крещения заканчивается. Видишь, в купель входит судомойка во взятом напрокат платье, рядом стоит крестная – ее хозяйка; она вытащит девушку со дна купели с доньей и возведет в ранг знатной потаскухи, а затем та честно заработанными деньгами возместит хозяйке расходы на свое воспитание. Гляди, старуху-то как отшлифовали, точно у ювелира побывала.
– Пышная прическа, вставные зубы да кринолин – вот и все, что требуется для такого чуда, – сказал дон Клеофас. – А это что за процессия разодетых крестьян входит в двери храма, посвященного мирской суете?
– То ведут крестить богача-рехидора[34] из ближнего селения; старику уже семь десятков, а гляди, бегом бежит обзавестись доном, так как родня убедила его, что без дона ему с рехидорством не справиться. Зовут его Паскуаль, и родственники дорогой затеяли спор, подойдет ли «дон» к имени «Паскуаль» и не окажется ли их рехидор монахом-расстригой в обители донов.
– У них есть пример другого дона Паскуаля, – сказал дон Клеофас, – того самого, которого все считали помешанным, а я называл Диогеном в лохмотьях; он бродил по мадридским улицам без шляпы, накрыв голову плащом, как древний пророк.
– А все ж, по-моему, следовало бы изменить имя, – заметил Хромой, – чтобы их паскуального рехидора не дразнили «пасхальной свечой».[35]
– Да наставит их господь, – сказал дон Клеофас, – в том, что более подобает рехидорской должности и потребно для блага рехидорствующих.
– Пока сеньора рехидора кропят доновой водой, – продолжал Бес, – очереди ждет итальянец, дабы проделать то же со своим слоном, которого он собирается показывать у Пуэрто-дель-Соль.[36]
– Ясно, слонов обычно зовут «Дон Педро», «Дон Хуан» или «Дон Алонсо». Удивляет меня только беспечность вожака, или, как говорят в Индии, надира; видно, его слон совсем плебейского рода, ежели так поздно получает титул дона. Клянусь богом, глядя на это крещение и на этих донов, я готов раскреститься и раздониться.
– Следуй за мной и не брюзжи, – сказал Хромой, – где дон прижился, там он и годился, а к имени «Клеофас» он пристал, как ноготь к пальцу.
С такими словами Бес вывел приятеля из этого призрачного (только с виду!) храма, и они увидели другое здание, где над входом были изображены тамбурины, гитары, волынки, колокольцы, бубны, кастаньеты, рожки, свирели – словом, все то, чем терзают слух человеку в жизни сей. Дон Клеофас спросил своего спутника, что это за здание и почему вход в него украшен музыкальными инструментами шутов.
– И этого дома я не видал в Мадриде, – добавил он, – а полагаю, что обитатели его изрядно веселятся и забавляются.
– Это дом умалишенных, – отвечал Хромой, – и построен он, вместе с другими приютами, совсем недавно, иждивением весьма состоятельного и мудрого человека, дабы тут наказывали и лечили безумцев, коих прежде таковыми не считали.
– Войдем туда, – сказал дон Клеофас, – дверь, кажется, отворена, и мы сможем полюбоваться на эту новую породу безумных.
Сказано – сделано. Оба приятеля вошли и, миновав прихожую, где несколько выздоравливающих просили подаяния для буйнопомешанных, очутились в четырехугольном дворике, по сторонам которого были в два этажа расположены клетки – в каждой содержался один из упомянутых буйных. В одной клетке у входа сидел на скамье богато одетый человек и, положив бумагу на колено, что-то писал, да так усердно, что и не почувствовал, как выколол себе пером глаз. Хромой сказал:
– Это прожектер, помешанный на том, что следует сократить количество мелкой монеты; он исписал уже столько бумаги, что на дело Альваро де Луна[37] вряд ли больше пошло.
– Правильно, что его поместили в этот дом, – сказал дон Клеофас. – Это самые вредные для государства безумцы.
– А в соседней каморке, – продолжал Хромой, – влюбленный слепец; он держит в руках портрет дамы сердца и ее письма к нему; неспособный ни любоваться ее чертами, ни читать, он уверяет, что видит ушами. Рядом, в каморке, заваленной бумагами и книгами, сидит дотошный грамматист; он рехнулся, отыскивая герундий у греческого глагола. А вон того, в белых панталонах и с мешком за плечами, упекли сюда за то, что, будучи возницей и имея лошадей, он пошел служить пешим посыльным. В каморке над ним – видишь, держит на руке сокола, – кабальеро, который промотал на соколиную охоту богатое наследство; теперь у него остался один сокол, что сидит на его руке и с голоду клюет ее. Вон там человек, нанявшийся в услужение, хотя не нуждался в куске хлеба. А вот танцор – он так ретиво отбивал пятки, что с ума спятил. Подальше историк, лишившийся рассудка с горя, что затерялись три декады Тита Ливия.[38] По соседству семинарист любуется грудой митр и примеряет, какая ему больше к лицу; он помешался на том, что станет епископом. Немного подальше – законник; этого свело с ума судейское облачение, и он из стряпчего сделался портным, – только и знает, что кроит да шьет мантии из тряпья. А в той каморке – на сундуке, набитом монетами и запертом на семь замков, – сидит скряга; нет у него ни сына, ни другой родни, кому оставить наследство, и, став рабом своих денег, он сам себя казнит: на обед у него пирожок за четыре гроша, на ужин салат из огурцов, богатство – его каторга. Тот, что распевает в своей каморке, – это сумасшедший певец; он тщится подражать птицам и после каждой рулады, как после приступа болезни, едва жив; его заточили в эту тюрьму для преступивших законы разума за то, что он пел без умолку, а лишь попросят его спеть, сразу умолкал.
– Так поступают почти все его собратья.
– Посреди двора сидит на закраине колодца и глядится в воду прелестная девушка – убедишься в этом сам, когда она поднимет голову, – дочь бедных, незнатных родителей. К ней сватались богатые и именитые кавалеры, но она всех отвергала, у всех находила тысячи недостатков. Видишь, ее посадили на цепь, чтобы, влюбленная, подобно Нарциссу, в свою красоту, она не утопилась в воде, которая ей заменяет зеркало; ни солнце, ни звезды небесные, по ее мнению, недостойны ее взгляда. А в убогой каморке напротив, где стена разрисована языками, заточен женатый бес, рехнувшийся из-за сварливой супруги.