Вцепилась нищенка в носилки – не отдерешь. И вперед так с ней не двинешься. «Денег! Надо дать ей денег, чтоб отвязалась!» – зашептала кормилица в великом страхе и кинула нищенке еще монету. Та поймала ее и причмокнула губами.
– Хороший улов! Раз уж заплатили вы мне, я, пожалуй, и скажу то, что в тот раз недосказала…
Дабы не слышать ее, крикнула Симонис носильщикам бежать быстрее, но долетел-таки до ушей ее ненавистный голос в гомоне толпы:
– Кого любят, того и наказывают строже. Но ежели закроешь его собой, спасение обретешь, а ежели камень кинешь – так получишь в ответ десять камней.
Темны были слова гадалки, темны и непонятны, хотя мнилось дочери базилевса, что единожды она уже слыхала их где-то.
Тихо было в обители Пантократора, тихо и благостно. Только запах ладана был еще сильнее, чем в покоях императрицы. Уж неизвестно, каким образом, но удалось кормилице подкупить нужного инока, и проникли они вместе с Симонис внутрь никем не замеченные. Затворник Стефан в те поры молился в храме – так сказал им инок, и поспешила она туда.
Темно было во храме, лампады еле теплились. Сперва почудилось Симонис, что пусто здесь, нет никого, но когда привыкли глаза ее к полутьме, увидала она человека, сидевшего на скамье. Это был он – тот, чье имя нельзя было произносить и к кому она стремилась так долго. Сильно изменился Стефан с того страшного дня, как разлучили их. Возмужал и шире стал в плечах, борода отросла. На глазах повязка черная – не мог он, ослепленный, отныне видеть ни ее, ни сам свет. Когда-то он падал пред ней ниц, теперь пришел ее черед:
Ничего не ответил Стефан, только руки его легли на голову ее, провели по покрывалу монашескому, по лицу, по губам. Вздох был ей ответом.
– За что мне прощать тебя? Сотворил я грех великий, за это и было мне наказание. Я пред тобой виноват более…
Не нашлось у них более слов – ни на языке ромеев, ни на латыни, ни на сербском. Сидели, обнявшись крепко, дочь базилевса, а ныне – королева сербская и королевич, а ныне – ослепленный изгнанник. Потянулась Симонис к глазницам Стефановым – но отпрянул тот, не хотел пугать ее. Однако же настояла она на своем, сняла повязку и коснулась руками страшных шрамов, следов проклятия родового, что остались на месте прекрасных некогда глаз, и прильнула к ним губами. От этого сотряслось все тело его, и глубоко вздохнул он, будто задыхался, но не от боли то стряслось, не от боли. И были они несчастнее всех людей в обеих державах и счастливее одновременно.
Возглас чей-то нарушил покой их. Вскинулась Симонис. Стоит пред ней отрок, виду изумленного и возмущенного. Что делает отрок сей в обители иноческой? Что нужно ему? Посмотрела она в глаза его – и обмерла. Глаза-то у отрока были те самые, глаза Неманичей. Был то сын Стефана, Душаном нарекли его при рождении. Насупился Душан и гневно выговорил с укором:
– Что ж ты, отец, с ней говоришь? Она ведьма! Тебя погубила и всех нас.
Сбежались на шум иноки, послали за игуменом. Ничего не оставалось дочери базилевса, как бежать из обители, коснувшись на прощание губами руки того, ради которого не убоялась она потерять честь свою, корону и жизнь заодно.
Но не ждало ее по возвращении во Влахерну ничего такого, что стоило бы попомнить словом добрым. Погрузился Великий Город в траур. Скончалась императрица Ирина, и не было в сей роковой час подле нее возлюбленной ее дочери. А на лестнице дворцовой, на пути к покоям женским ждал Симонис брат ее Михаил, лукавыми царедворцами окруженный. Улыбкой сияло круглое лицо его, и ничего хорошего не сулило это встреченным.
– Доброй ночи, возлюбленная сестра моя! – нарушил громкий глас Михаила тишину покоев базилевсовых. – Где была ты, ангел мой? Искали тебя все, обыскались. А уж мать так ждала, так ждала! Так и преставилась, не дав тебе благословения своего. А ты, как видно, в одеянии иноческом? К чему бы? Не в Христовы ль невесты ладишься? Неудивительно сие, с мужем-то таким да с полюбовником – один старый, другой слепой.
Ухмылки расплылись на лицах царедворцев при гнусных словах сих, уж эти-то знали все сплетни дворцовые. И не токмо слушали они их да пересказывали, но и от себя добавляли – про то, как дочь базилевса, а ныне королева сербская наставляла рога мужу старому сперва с пасынком своим, а после – и вовсе со встречными-поперечными, коих немало в опочивальню к ней захаживало, и что назначала она свидания любовникам прямо в церкви, и дите свое нагуляла неизвестно от кого, и что, домой возвратясь, опять взялась за старое, даром что мать при смерти. И произносилось сие тайно, с ухмылками и завистью великой. Но не смели они сказать то в лицо дочери базилевса, только молчали да улыбались.
Не ведали они, что давно уж она не дочь базилевса, ангел кроткий, а королева сербская, которая отпор даст почище мужа любого. Собрала она все силы свои да ответствовала братцу с улыбкой, яда преисполненной:
– О да, брат мой возлюбленный! Хотела б я постричься в инокини, ибо греховна жизнь мирская, дворцовая, и мнится мне – пришло время для забот о душе.
– Что ж ты, сестра моя любезная, ранее о душе-то своей не заботилась? – продолжал брат ее.
– Решимость моя не была неизменной, но росла она день ото дня – так же, как росла в глазах соплеменников моих доблесть брата моего. Еще вчера бежал он с поля битвы в страхе великом, только пятки сверкали – а ныне хватило у него смелости заговорить с сестрой своей.
А потом показала дочь базилевса рукой жест, от коего ромеи истинно поперхнулись. Побагровело лицо Михаила, тяжким стало дыхание его. Всем ведомо было, что бежал он, убоявшись, с поля брани, на коем воинство сербов и ромеев одолело татар, а хана их король Милутин ударил копьем в голову, отчего раскололась та, аки гнилой арбуз. И выказал тут сын базилевсов слабость свою, да еще и при царедворцах – кричал слова бранные, топал ногами на сестру, даже пытался сорвать с нее одеяние иноческое, но на шум вышел сам базилевс и увел Симонис в покои свои. Разбуженным же шумом обитателям дворца сказано было, что сын базилевса и королева сербская затеяли диспут относительно учения святейшего Фотия, патриарха Константинопольского, об иконоборцах и не сошлись во мнениях.
– Что же ты, дочь моя, делаешь? Что творишь?! – причитал базилевс. – Виновен я пред тобой, страшно виновен – но требуй с меня! Почто народ через то страдать должен? Почто мы все ночами глаз не смыкали, ибо если б удалось венграм да латинянам всяким прочим верх одержать тогда над мужем твоим – не сидеть мне на троне базилевсовом, а говорила б ты сейчас не с отцом своим, а с князем Тарентским, который – то ведомо всем – служил на теле жены своей черную мессу? Что ж не ответствуешь?
Молчала Симонис, опустив глаза ниц.
– Что отвечу я мужу твоему, ежели спросит он меня, где была ты ночью нынешней? Думаешь, не знаю я об этом? А ежели знаю – так почему б и ему не узнать?
– Сами вы просватали меня за Стефана, батюшка! Наш с ним брак на небесах заключен. За что вы теперь корите меня?
Всплеснул базилевс руками, будто не в силах ничего боле поделать, но нежданно вдруг заключил дочь свою в объятия и зарыдал.
– Симонис, ангел мой, пойми же наконец! От мужа твоего зависит ныне империя, от воинства его, от золота, но более – от желания и решимости. Сорок задушбин, что возводятся ныне по всей Сербии, – это чудо истинное, спасение наше. Не можем мы сейчас перечить ему. Не можем оставить тебя здесь и расторгнуть брак – думаешь, не пришлет он под стены опять войско свое и не будет требовать выдачи?
– Да что вы, батюшка, об этом я не просила.
– Не можем мы даже дозволить тебе постриг принять, хоть это и святое право каждого христианина. Мы, правители, не вольны в жизнях своих и желаниях…
– А Милутин как же? Волен?
– За то, чтобы быть с тобой, заплатил он слишком высокую цену. Я такую платить не готов. Любовь господаря сербов к тебе беспредельна. Это еще одно чудо истинное! А вы что же?! Таких делов там наворотили, что прахом все пошло бы, кабы не закрыл он всех вас собой. На волоске все висело. Чего ж тебе еще не хватает-то?
Вновь молчала она, а базилевс не унимался:
– И ладно бы решилась ты мужу старому рога наставить. Вот дело-то какое невиданное! В Константинополе вон мужа безрогого днем с огнем не сыщешь. Но зачем же творить грех сей на глазах у мужа, да еще и с сыном его? Совсем стыд потеряли! А впрочем – ни слова более об этом! Пойми, дочь моя, базилевсу нет дела до того, кто отец сына твоего, – главное, что ты ему мать и что признал его Милутин преемником своим. За сыновей, мужей и любовников Господь может еще простить – за империю никогда!
Страшным выдался остаток ночи. Ближе к утру грянул гром, сверкнули молнии и разверзлись над Градом Великим хляби небесные. Будто Бог разгневался на Город и на людей, что в нем были, за грехи их. Впала Симонис в беспокойное забытье, и привиделось ей, будто лежит она не в опочивальне своей на ложе роскошном, а в темном и сыром подземелье, цепями прикована к стене каменной. И никуда не сбежать оттуда, никуда не скрыться, давит подземелье тяжко, неимоверно страдание ее, а из глаз не слезы текут, а потоки кровавые. И вдруг пред ней он, тот самый старец – теперь она узнала бы его даже во тьме. И вот странно – видит она его.
– Что, – говорит он, – страдалец? Намучился? Аль нет еще?
А в длани правой держит что-то, но не показывает. И тут замечает Симонис, что одеянье на ночном пришельце святительское, крестами отмечено – и как она прежде-то не видела? Да и лицо какое-то знакомое. Открывает он пред ней длань свою, а на ней – два глаза! И говорит такие слова:
– Не скорби! Вот на длани моей твои очи. Я верну их тебе, коли будет путь твой прям.
Сказал это старец – и протянул ей глаза на ладони. Глянули те на Симонис – тут и оставил сон дочь базилевса. Странный то был сон, но вот чудо – пробудившись, почуяла она облегчение страданий своих.
Осталась Симонис в Константинополе на похороны материнские да на поминки, но выход из дворца отныне был ей заказан. Оплакивала женская половина Влахерны не токмо императрицу, но и грядущий брак в доме Палеологов. Просватали младшую сестру Симонис за Тохта-хана – потрепал он пограничье имперское, замирился с ним базилевс да дочь отдал по обыкновению. Вот уж правду говорила во время оно кормилица Симонис – повезло ей, сильно повезло, за христианского правителя замуж шла.
А тут сидела на подушках атласных девочка, совсем еще дитя, как сама Симонис когда-то, все равно что овечка, а няньки да тетушки напевали ей: «Кто ж виноват, что выпало жить нам в такое время… Никогда бы не отдали тебя этим варварам, но такова уж судьба дочерей базилевсовых… Ты одна только в силах помочь всем нам, семье своей и народу своему… Такова наша судьба». Готовилось семейство Палеологов к новому жертвоприношению. О сестрице же бедной оставалось Симонис только молиться.
Не могла уже более королева сербская сносить все эти слезы да стенания, коими всегда славилась женская половина дома ее. Надоели ей и извечные эти пяльцы с мотками нитей шелковых да золотых. Изменилась она за эти годы, не быть ей более овцой безответной. С некоторых пор старинные рукописи стали привлекать ее более, нежели рукоделия женские. Муж ее тому препятствий не чинил, но собрание книжевное в Призрене невелико было – почитай что и не было его вовсе, не то что здесь, в Константинополе. Во всем мире подлунном не было библиотеки, равной базилевсовой. Потому решила скоротать здесь Симонис тягостные дни, но совсем не ждала встретить тут отца. И подступилась она к нему, раз уж так вышло.
– А правда ли, батюшка, – вопросила она базилевса, едва поднял он голову свою от пожелтевших пергаментов, – что не просто так приходил Милутин тогда к стенам константинопольским? Правда ли, что долг был за базилевсом?
Поведала ему Симонис о разговоре своем с господарем – и про договор, базилевсом порушенный, и про татар, и про долг кровавый, что брал потом Милутин с ромеев.
– Правда ли все это? – вопросила Симонис базилевса.
Не сразу ответствовал тот:
– Правда, дочь моя, не бывает одна, их всегда много, правд этих. И то, что правда для Милутина, вовсе не обязательно правда для Андроника. Был договор, да решил Милутин, что базилевс нарушил его. А почему решил? Выставили воинство его супротив татар, дескать, обманом. Но не только его – и болгарское войско в бой вышло, и ромеи татарам противостояли, правда, в местах иных то было. И все единовременно – только так можно было одолеть нехристей проклятых. И ежели хотя бы один из союзников ушел, не повернул бы мечи свои супротив Орды – торжествовала бы она всецело. Всем жертвовать чем-то пришлось, не одним сербам. А как иначе? Раз враг пришел – время не торг вести, а защищать земли свои. Пошел я на хитрость, но разве был у меня выбор? Должны были сербы хотя бы ценою жизни своей задержать Орду на несколько дней – они и задержали. Разве лучше стало бы нам всем, не возьми тогда я грех на душу? Что с того, что пали бы сперва Болгария да Македония, а потом уже и державы иные? До всех враги доберутся рано иль поздно. Так не лучше ли сразу ударить, собрав пальцы в кулак? Тогда и жертвы будут не напрасны, не перебьют всех в норах поодиночке. А что воинов много пало, так то не беда, женщины новых родят. Запомни, дочь моя! Немало варваров приходило в великую империю – и таких, и сяких, и всяких прочих. Но приходили они и уходили, а империи стоять до второго пришествия. Когда припожаловали сербы твои в пределы имперские – давно это было, но ромеи ничего не забывают, – то творили они такое, по сравнению с чем татары нынешние все равно что отроки из хора церковного. От Диоклеи до Солуни стояли вдоль дорог колья с наколотыми на них телами подданных императора. Подобно зверям лесным живут варвары и умирают так же, не чуя боли. А нам хранить веру Христову да знание великое. Не жалей их, дочь моя. И не верь.
Настал день, когда снова села на корабль королева сербская со свитою своей и вернулась в страну, где теперь жила она. Если и знал что-то муж ее, король Милутин, про обитель Пантократора, то виду не подал. И потекли годы, один лучше другого. Закончились войны, поля родили исправно, народ благоденствовал, и детей рождалось особенно много. Росли с каждым днем знаменитые сорок задушбин, хорошели. Дивились люди на красу такую, кланялись стенам недостроенных храмов издали. И мнилось, что навсегда оставило эту страну благословенную страшное проклятие.
Расцветала день ото дня молодая королева, была она уже не ребенком, но женщиной. Красота ее только налилась новыми красками. Едва ли не половина ангелов да богородиц, коими украшали греки храмы сербские, были с лика ее писаны, к вящему удовольствию господаря. Но так и не полюбили королеву в народе. Ангел-то оно ангел, токмо знаем мы этих ангелов! Только отвернешься, а там уж и бес хвостом крутит. Говорили, что порчена гречанка, что, пусть и лик у ней ангельский да нрав кроткий, все зло для семейства господарского в ней одной сосредоточено. И еще говорили, что нельзя смотреть в глаза ей – околдует, ведьма.
Но взгляды обращены были отныне не только на королеву, как прежде, но и на наследника престола, молодого королевича Константина. Был он прекрасен, как языческие боги древности, нельзя было на него наглядеться. Истый Неманич, брат своего отца и сын своего деда – немало про то говорено было в народе, каждый за долг почитал высказаться о том, на кого из отцов своих более похож наследник, в кого пошел он статью и норовом. Был он совершенен, и не было изъяна на нем. Горевшее в Неманичах пламя, как открылось Симонис, в молодые годы давало только свет, не отбрасывая тени. А еще был мальчик ласков и сильно любил мать свою.
Хоть и юн был летами королевич, а уж выезжал на господарскую охоту да лихо пускал с кулака в перчатке кожаной сокола королевского. Метко бил из самострела птицу да зверя. Лицом и телом подобен был Константин предкам своим – заметно сие было уже теперь. Порода. И умилялась мать, на него глядючи – точно такими должны были быть в юности и муж ее, и тот, другой. Особенно глаза… О, эти глаза! Но пугало Симонис, что сын ее так рано выказывать стал все черты породы своей. Подстрекал его к тому Милутин, сажал чадо неразумное на большого коня, брал на охоту да в лагерь к воинам своим. Всплескивала королева руками:
– Не падали еще с коней в роду нашем, – был ответ, – кроме брата моего, да и тот по воле Господней.
Едва только крепость появилась в руках Константиновых, дал господарь ему оружие – не детское, для забавы, а то, коим убивают на поле брани: остро заточенные клинки с золотыми, усыпанными самоцветами рукоятями, бьющие без промаха самострелы да буздованы всякие разные. Только меча в руки не давал, ибо роста наследнику недоставало покамест. Может, и недоставало, а в тринадцать лет был он уже выше матери своей. Зато в стычках со сверстниками не было ему равных, и гордился им господарь.
Мать, как и положено ей, тревожилась, ибо других детей родить уже не могла. Выписывала она для сына лучших учителей из Константинополя, дабы учили они юного королевича языкам и наукам разным, дабы мучили его ненавистным всем отпрыскам знатных фамилий «Стратегионом». И с ужасом узнала она, что когда проснулся в Константине мужчина, – а было ему в ту пору двенадцать лет, – господарь сам привез для него во дворец трех ладных девушек да научил сына, что и как надлежит тому делать. Так принято было в семье этой. Девы же оные носили отныне одеяния яркие да украшения богатые, и хотя сами считались служанками, но тоже имели прислужниц.
Ярким было солнце в этих краях, высоко поднимали горы вершины свои. Испокон веков росла здесь лоза Неманичей. Любил их Господь – высоких, сильных и красивых, с дивными глазами. Плескались кудри их на горячем ветру, омывала вода ключевая тела стройные. Топтали кони их копытами молодые травы, а клинки в руках яростно блестели. Осушали они чаши с вином заздравные, плясали коло и ласкали женщин своих. Росла лоза, ветвилась, зрели багряные ягоды и проливались на иссушенную землю – то соком виноградным, а то и кровью. Королями становились они по праву рождения.
Но не родит земля каждый год, нужен ей отдых. И везде это так. Бывало так, что в ином роду благородном рождалось сразу несколько мужей видных, но любой род хирел и слабел с годами. Только лоза Неманичей веками вилась, и в каждом поколении давала она плоды преизобильные во множестве – либо святого, либо господаря великого, либо воина сильного, – и не было в лозе той пустых соцветий. Все мужи породы этой похожи были друг на друга как две капли воды, и не вырождалась лоза. Создавали они державу свою с любовью, пестовали да хранили во времена темные, и всегда знал народ, даже в самую лихую годину: если Неманич впереди, значит, пребудет с ними удача, значит, близко спасение. Многое давал им Господь – но взамен и требовал сполна. И мало кто из Неманичей доживал до зрелости, дабы сила его явлена была в полной мере.
Не давало покоя королеве сербской то, что слышала она от отца своего. И спросила как-то мужа: а правда ли, что явились сербы в империю ромейскую нежданными и незваными, много дел натворили небогоугодных и много людей невинных пострадало от них через это? Почто тогда базилевса ругать за то, что прикрывался он жизнями сербскими от врагов своих?
Долго молчал на то Милутин, а потом ответствовал:
– Многомудры базилевсы византийские, да только глядят они на нас сверху вниз, и целые народы для них – все равно что игрушки. Не ведут императоры счет жизням нашим, не ставят их даже в мелкую серебряную монету. Мы для них – что фигурки из кости слоновьей на доске шахматной. Но мы люди и живыми бываем порой. И боль чувствуем так же, как все прочие, как варвары и ромеи, – могла ты в том убедиться.
– Но вы же пришли к ним, не мы к вам.
– Мы выживали.
И открыто было королеве, что все века, кои сербы провели на землях, у империи отвоеванных, они только и делали, что пытались сохранить жизни свои и детей своих, и пришли они в империю не за золотом или славой и не за кровью напрасной. Выбора не было у народа, некуда было ему деться – вот и подался, куда смог. Желание жить – не грех, раз даровал его Господь.
И поняла с годами королева, что не все видимое есть сущее. Вон, почитали латиняне мужа ее едва ли не за исчадие ада, говорили про него, что жесток он и жаден сверх меры, что вероломен и помышляет токмо об удовольствиях телесных да о стычках кровавых, а уж о пирах его роскошных и о распутстве, что там творилось, так и вовсе легенды слагались. А на самом деле все было по-другому. Восседал король на пирах тех, да только в рот ничего не брал, кроме воды, а за полночь, когда упивались гости и валились под лавки, уходил к себе никем не замеченный и предавался делам насущным. И не ведал никто, что почти не спал он и не давал покоя телу своему. И что ел он мало и только простую еду – хлеб грубый, какой в Константинополе ели разве что бедняки, сыр и то, что в огороде выросло, да и посты соблюдал ревностно.
А что надевал он на себя золота и каменьев немерено – так это дабы преисполнились люди священным трепетом пред могуществом королей сербских, самому ж ему то золото было без надобности, да и одежды носил он черные и самые простые, будто и вправду схимник. А еще бывало – выходил он порой с крестьянами в поле работать. О таком диве дивном посланники чужестранные шепотом говорили, как будто был король сербов чернокнижником да пил по ночам кровь христианских младенцев. А и было все просто: повидал господарь на веку своем слишком много низости человечьей, познал он глубины ее сполна, посему и отдыхал на земле душой. Не был он исчадием ада, и только одна слабость водилась за господарем…
Прибыл однажды в Призрен из Константинополя игумен обители Пантократора. Сего игумена, как человека красноречивого и искусного, послал базилевс к зятю своему, дабы просить помощи военной против еще одних врагов империи ромеев. Взбунтовались каталанцы – те самые наемники-латиняне, что бродили по городу пьяными. Мало-де дал им базилевс золота в оплату за труды их. А и позабыли они, что от хана-то бежали в страхе великом и не смогли оборонить земли ромейские, как было то уговорено. Взбунтовались они, опустошать принялись земли имперские, до самого Афона безобразия чинили. Одного взгляда на них было Симонис достаточно, дабы заключить, что не будет с вояк сих ничего путного, ибо грабить ромеев мирных куда как проще, нежели с кочевниками воевать, да и давно уж известны были рыцари сии бесстрашные жаждой своей к наживе да попранием закона Божьего. Обязался Милутин подсобить тестю, изловить каталанцев да научить их хорошенько, как надлежит воинам почитать императора своего.
Поговоривши о делах державных, стал вдруг Милутин расспрашивать посланца базилевсова о сыне своем. Слышала про то Симонис, но виду не подала – ни печали, ни радости не увидел никто на лице ее. Игумен же подробно повествовал отцу о добродетелях и терпении королевича Стефана. Тронули рассказы эти суровое сердце господаря, решился он возвратить сына. Так, после многих лет заточения на чужбине, вернулся Стефан в Сербию вместе с сыном своим Душаном. Поселил их Милутин в отдаленном монастыре в области Будимльской, что на самом юге Диоклеи. Сердце сердцем, а присматривали там за ним зорко, ибо не забыл господарь проклятия рода своего, глубоко оно в нем отпечаталось. Не могла королева сноситься с изгнанником так, чтобы не стало это известно, но все же было ей легче при мысли, что стал он отныне ближе к ней.
Привез с собой игумен дары от базилевса – списки с книг старинных и пергаментов, имевших касательство до истории народа сербского в пределах империи ромеев, а такоже книги духовные. Перебирая свитки драгоценные, обратилась Симонис к игумену с вопросом – как так случилось, что племена сербские, живя благословенно где-то в Сарматии, вдруг пришли в движение и оказались не где-нибудь, а на границах империи? Зачем решились на такое странствие многосложное? Ради золота шли они вперед или что-то гнало их? Дивился на то игумен. Боялся он, что спросит его молодая королева про изгнанника, чье имя нельзя произносить вслух, а тут вещала она, как старец, годами умудренный.
– На все Божья воля, дочь моя, – ответствовал игумен. – Народ приходит и народ уходит, а земля остается вовеки. От земли все наши радости, от нее же и беды. Отчего, спрашиваешь, пустилось племя супруга твоего странствовать? А ты сама – отчего покинула дом отца своего и живешь теперь в стране чужой? Разве не пришел муж твой под стены Города Великого с воинством большим? Так же было и у народа его: жили они жили, не трогали никого, землю свою, какая им от Бога дадена, возделывали, а тут поналетели чужаки ордами, и жизни не стало вовсе. Вот и пустились во все тяжкие, не по доброй воле, знамо дело. Когда на море начинается большая буря, не укроешься и в тихой заводи. Страшное то было время. Восточная империя ромеев только-только нарождалась, а все вокруг пришло в движение. Не было такого народа, чтобы не переходил с места на место. Оттого не устояла Западная империя. Накатывались на нее варвары, как волны на песок, подтачивая самую ее основу. Византия же, по воле Господней, не токмо выстояла в ту бурю, но и закалилась, усилилась, обрела немало земель новых. И были сербы всего лишь одной среди многих варварских орд, что пришли тогда к границам ее, смытые с родных своих мест переселением великим. Никто тогда и помыслить не мог ни о союзе с ними, ни о вере единой. Дикари и язычники не знают верности слову – они и слова-то Божьего не ведают.
– Так выходит – виновны они в том, что вторглись в пределы ромейские? Никто их сюда не звал.
– Виновны? О нет, королева! Нет вины на них, ибо неразумны они, что дети малые. Они и про империю ромеев-то не ведали ничего, даром что прошли ее вдоль и поперек. Выживали они, как умели, в то страшное время.
– Тогда виновны те, кто прогнал их с мест обжитых?
– Они тоже невиновны, королева. Так же были они кем-то приведены в движение.
– Но был же тот, кто первым двинулся в сторону заката?
– Воистину, было такое племя. Но нету его давно уж на свете, вымерло все. Жили люди далеко на Востоке, пасли стада свои на равнинах, коим нет конца. Но, видать, прогневался на них Господь за что-то. Лето в тех краях стало жарким, трава на пастбищах вся повысохла, а зима сделалась так холодна, что снег накрыл их толстым ледяным одеялом. Сперва пал скот, а потом и люди. Тем, кто остался в живых, не осталось ничего иного, как бежать без оглядки куда глаза глядят. Они и бежали. Но везде уже кто-то жил, кто-то пас стада и возделывал пашню. Свято место пусто не бывает, а на одном поле два пахаря не уживутся. Вот отсюда все и пошло. Не ищи виноватых, дочь моя. Все, что дается нам свыше, – это испытание. Кого больше любит Господь, кого он больше одаривает милостями своими, того и крепче испытывает, и суровей наказывает. Так было всегда, так будет вовеки.
Последний кусочек смальты встал на место свое в мозаике, куда более величественной, нежели те, что украшали Святую Софию в столице империи ромеев. Каждый дрался за жизнь свою, но более умные – за жизнь рода своего. Господари дрались за жизни народов своих, и только патриархи да императоры – за жизни народов многих. Кто-то жертвовал врагами, кто-то друзьями, а кто-то – и самим собой, но не было в том ничьей вины. Мир устроен был так, что каждый получал то, что нужно было ему, – но не каждый сохранить мог полученное. И с того, кому дадено было больше, больше был и спрос.
Милутин меж тем взялся за дело свое излюбленное. Дорвался козел до огорода. Вышел он с войском своим в сторону Афона. Доносили ему гонцы, что чинят каталанцы разорение на Святой земле и в окрестностях, грабят да убивают народ ромейский, жгут все подряд, женщин бесчестят и по-иному безобразят как могут, ничего не боятся, проклятые. А самые наглые даже к монастырям Божьим подступились, к самому Хиландару, сербской святыне.
А жизнь текла тем временем, как реки в предгорьях, – стремительным и бурным потоком. Уже службы шли в только что отстроенных храмах, и привел король семейство свое в новый дворец среди сада большого, где надлежало им пребывать теперь в радости. Возведен он был по образу и подобию палат влахернских, и дивились люди красоте его. Подъехав к вратам, увидала Симонис над ними искусно выточенный в мраморе герб. Оборотилась она на свиту мужа своего – а и юнаки несли знамена с тем же гербом. Прежде такого она не видала: расправил свои крыла на алом щите белый орел, но не простой, а двуглавый, почти как орел Палеологов. На груди же у орла – алый щит с крестом сербским. Изумилась королева.
– Что за герб? – спросила она мужа своего. – Прежде не видала такого. Будто слились в нем орел Палеологов и крест сербский.
– Отныне это герб королевства Сербского, – ответил на то Милутин. – А что на иной похож, так не случайно это: когда две державы станут одной, менять не придется.
– Но кто ж тот правитель, которому под силу будет исполнить задуманное?
– Пора бы уж и догадаться, мать, – ответствовал Милутин, с улыбкой взглянув на сына.
Сочилось время, как вода в клепсидре. Завершено было возведение последней задушбины, Грачаницы, что была краше всех прочих. И в храме тамошнем на стенах написали греки самого короля Милутина и супругу его Симониду Палеологиню в одеяниях царских. И ангелы летели к ним сверху, осеняя их головы венцами небесными.
По такому случаю назначена была торжественная служба, на которой господарь вдруг лишился чувств и упал, как всем показалось, замертво. Старость будто обходила его стороной, остался он так же силен и крепок, объезжал всю большую страну свою вдоль и поперек, ходил на вепря мало не в одиночку. Ничто не предвещало худого – а поди ж ты! Мало кому отпущено было столько, сколько ему, но все земное имеет предел. Унесли господаря в палаты, уложили на ложе. Боялись худшего, но вскорости пришел он в себя.
В великом ужасе не отходила от него Симонис ни на час, как и пристало любящей и верной супруге. Страшно ей стало за сына своего и за всех вокруг. Нес господарь на себе проклятие рода своего, а как умрет – на кого падет оно? Когда-то давно казалось ей, что, если бы муж ее умер быстрее, стала б она счастливее. Нынче же ругала себя за глупость детскую и молила только об одном – чтобы жил он как можно дольше.
Взгляд ее в тот миг стал таков, что вопрос сей был излишним.
– Не властен я изжить проклятие рода моего. Прав был Стефан – все мы слепы, хуже того – ослеплены. Кто властью, кто золотом, кто гордыней, кто яростью, кто томлением любовным. Все мы слепы – он один прозрел, потеряв глаза свои. И пред ним вина моя такова, что не искупить мне ее ничем.
Молчала Симонис. Знала она теперь все вопросы и все ответы на них, но знание это не принесло ей радости. И тогда посмотрел на нее господарь и спросил тихо:
Улыбнулась она, ибо излишним был и сей вопрос тоже:
Сказала – и дотронулась рукой до волос его, он же весь просветлел:
Горбатого еще могила может исправить, а господарю сербскому и она нипочем. Передумал он покамест умирать, совсем о другом мысли его, вернула ему жизнь возлюбленная его королева. По высшей воле легла любовь, как печать, на сердце его, легла, как перстень на руку. И крепка была, как смерть, и люта, как преисподняя.
Прикрыла глаза Симонис, не в силах ответить господарю.