Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мать - Федор Дмитриевич Крюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Фигура здоровая! — говорит презрительным тоном Гулевой, прибавляя крепкое выражение.

Роман понимает, что раздражительное выражение адресовано стражнику Лататухину. Протест запоздалый, бесплодный. В глубине сердца осело сознание обидного унижения: зачем они убоялись стражника? Надо было чем-нибудь облегчить обидную горечь этого сознания.

— Туда же, куда и люди: перед его лицом не кашляй!..

— Тоже, брат, обращайся осторожно, особливо около заду… А то копытом даст; скотина брыкучая…

— Шумит, как все равно порядочный… А кабы уж человек…

— Не человек, а музей: в одной морде все зверья собраны…

Бранились, издевались, а огорчение росло и переливалось через край: все-таки струсили, ушли с ярмарки, а там вон какое веселье, какой влекущий шум. Темнеет. Ниже стала заря. Сквозь мелкое, сизо-черное кружево верб просвечивают ее красные брызги. Задрожали золотые огоньки на ярмарке. Жмурятся, гаснут, вспыхивают. Кружатся вместе с каруселями, приседают, прячутся, выпрыгивают снова, сходятся и расходятся. Смех дрожит. Веселый визг выбегает наверх. Музыка, похожая на жалейки, мягко звенит и растекается струйками, как тихий вешний дождь в лесу…

— Была не была, пойдем! — решительно говорит Роман, — Наскочит — угощу свинцом…

— Очень свободно.

— Вот он… верный мой товарищ!..

Роман вынул револьвер и любовно потрогал его пальцами. Гулевой с минуту почтительно безмолвствовал.

— Штучка славная! — сказал он наконец. — С этакой опасаться нечего…

— Волк собаки не боится, да лаю не любит! — с достоинством ответил Роман. — Ну, идем, что ль?..

Вернулись на ярмарку. Чтобы поднять дух, зашли в харчевню к Букетову — тут в чайниках, под видом чая, можно было достать водки.

Было людно, тесно, шумно. Кучка запыленных казаков усталыми голосами горланили плясовую песню:

А я ему… а я ему: Се-ре-жа-а…

А он меня… А он меня… Ну-у-к-што-жа-а…

Перед входом плясал казак без шапки, в мокрой от испарины рубахе, забранной в штаны. Веки у него были опущены, брови изумленно приподняты, и на лице лежало глубоко-серьезное выражение. Короткий, точно обрубленный мотив частушки, с усилием выкрикиваемой усталыми, хриплыми голосами, как будто и родился тут, в том нелепом гвалте, смраде и грязи.

Среди тесно расставленных столиков Роман пролез к стойке, за которой стоял сам Букетов. Острая мордочка, вся в мелких морщинах, безотрывно следившая за всем, что было в полуосвещенном мраке балагана, на минутку остановила на нем пренебрежительно-деловой взгляд зорких, лисьих глаз. Прошла по сердцу Романа горечь новой обиды, — даже Букетов чувствует, что в кармане у него — пустыня, — и вспыхнула ненависть к этой деловитой, черствой фигурке, перед которой потные, грязные руки с такой готовностью клали кучки медяков и серебра.

— Чайничек, Иван Анисимыч, можно?

Слышит с досадой Роман заискивающие, просительные ноты в своем голосе, и хочется ему заплакать от злобного отчаяния.

— Какой размером? — сухо спросил Букетов.

— Полбутылец.

— Сорок.

— А за тридцать нельзя? Дороговато ведь сорок-то…

— Дорога своя голова, молодой человек, а для порядочных людей это не деньги. А рыск ты ни во что кладешь? Хочешь — бери, нет — ослобони место: не ты один…

Роман с болью в сердце положил двугривенный, который дал Гулевой и свои последние медяки. Букетов небрежно раздвинул их пальцем, пересчитал и бросил в окованную белой жестью шкатулку. Они звякнули, как битое стекло.

Водка была теплая и отвратительная на вкус. Они пили и отплевывались. Стоял в воздухе чад, запах подгорелого постного масла, терпкого пота, табаку. Разноголосый гам, как клубок пестрой шерсти, перекатывался от стола к столу. Звенела посуда. Неистово-дикое пение раздирало слух. Муть заполняла голову. Тошнило от выпитой водки.

— Таня Теряева давеча: «Приходи, — говорит, — вечером с гармонией», — сказал Роман, подпирая руками отяжелевшую голову.

— Таня?.. Ничего, девочка аккуратненькая. Не зевай, гляди…

Гулевой, качаясь вперед, близко наклонился к нему и дышал в лицо перегаром.

— А Фиенке я ворота вымажу дегтем! Не захватывай сразу помногу… Платками любит брать…

— Дарит?

— Шелковый!.. Желтый…

— Желтый цвет — разлучный. Ты розовый подари.

— Я подарю! Я-а подарю! — крикнул Гулевой, глядя сердитым взглядом на Романа, и ударил кулаком по столу. — Она у меня перестанет ломаться в поясу!..

Потом примирительно прибавил:

— Давай еще одну возьмем?

— А деньги?

— А вот она! — Гулевой достал из кошелька трехрублевку и гордо помахал ею в воздухе. Роман почтительно поглядел на эту грязную, захватанную бумажку, помолчал.

— Что же, можно…

Шатаясь и натыкаясь на столы, Гулевой с трудом добрался до стойки. Он все старался показать себя более пьяным, чем был на самом деле. Роман пощупал в кармане свой револьвер и с грустью подумал: «Верный мой товарищ!..»

Было мутно у него на душе, тоска сосала сердце. Похоже было, что он один на свете, что никто его не понимает и не ценит, даже белокурая Таня Теряева, — у ней голубые глаза и веснушки на носу, — даже она подсмеивается над ним… Но он докажет ей, что он уже взрослый человек… шутки шутить не охотник…

— Верный мой товарищ! — прошептал он, трогая ручку револьвера в кармане. То, что он носил револьвер, возвышало его в собственных глазах; револьвер должен придать ему весу, и нет только случая, чтобы воочию убедиться в этом.

Из мутного роя пьяных голосов до него долетел вдруг задорно-бранный крик Гулевого:

— Ты не толкайся! А то я толкану — от тебя мокро будет!

Он плеснул среди глухого, устало расслабленного гомона, как удар зыбкого удилища по воде, и пронесся над ним возбуждающим боевым кликом. Как-то сразу встрепенулся весь балаган, и, как осыпавшаяся лавина, весело надвинулась толпа к стойке.

— Мошенник, с… с…! — кричал Гулевой, держа у груди чайник с водкой. — Думаешь, я зюзю с табаком не выговорю — пьяный? Ты чего мне с трюшницы сдачи дал? Один полтинник? Давай мои деньги назад, на — твою водку!

Роман, весь дрожа от заигравшего в нем боевого восторга, с бьющимся сердцем протолкался через стену любопытных к самой стойке. В ушах у него прыгал нелепый мотив частушки: Се-ре-жа… ну-к-што-жа-а…

— Отойдите к сторонке! Не застьте! — звонким, повелительным голосом кричал Букетов, левой рукой осторожно придвигая поближе к себе шкатулку с деньгами.

— Деньги отдай! — снова взмыл голос Гулевого, дикий, озверелый.

— Деньги тебе? С-час! — решительно вздергивая головой, весь красный и кипящий, крикнул Букетов. — Тебе деньги?

Он наклонился вперед и правой рукой, которую держал все время под стойкой, сделал быстрый, широкий размах. Толстая нагайка звучно шлепнула по уху Гулевого. Толпа одобрительно охнула, — ловок был внезапный удар. Крикнули голоса:

— Это за что?..

Горячая волна хлынула в голову Роману. Замутило в глазах.

— Ты отдашь деньги ай нет? — задыхаясь, крикнул он и, ринувшись на Букетова, выдернул у него из-под руки шкатулку.

— Крра-у-ул! Грабят!.. — визгливым голосом закричал Букетов, и голос этот даже в том бурном шуме и крике, который вспыхнул вокруг стойки, выделился особенной оголтелостью: слышалось в нем озверелое отчаяние, захлебывающийся призыв ко всему человечеству о защите священного хозяйского живота.

Роман обеими руками поднял драгоценную шкатулку и бросил ею в Букетова. Она пролетела мимо, раскрылась, зазвенели рассыпавшиеся монеты и разбитые чайники.

— Ты отдашь деньги? — кричал Роман, вскакивая на стойку под дико-ликующий крик сочувственных голосов. Упоение схваткой опьянило его, наполнило сердце неиспытанным восторгом. Он выхватил револьвер и, не целясь, ткнул в сторону визжавшего Букетова.

— Отдашь ай нет? Говори! Гра-би-тель!..

Раздался выстрел. На миг как будто стало тихо. Но с новой силой взметнулся дикий, поощряющий рев, визг, звон, грохот. Десятки тяжелых сапог застучали по стойке. Хряснули доски от тяжести. Кто-то тяжелый, весь в поту, хрипло дышащий, ткнулся на Романа, сбил его с ног и сам упал рядом. Потом огромное, ревущее темное покрыло их обоих, придавило грузным клубком, смяло, перебросило раза два. Револьвер выскользнул из руки, и Роман в отчаянии укусил мокрую рубаху грузного человека, от которого шел кислый запах калины…

Следствием было установлено, что Роман Пономарев был зачинщиком разгрома харчевни мещанина Букетова и с оружием в руках покушался на захват денежной кассы. Дело было передано военному суду.

III

За два месяца до суда, 29 января, Романа перевели в губернскую тюрьму.

Этапный тракт из Устинска шел мимо родной станицы, в полуверсте. Верст за десять начала мелькать церковка из-за красноватой каймы голых верб. Потом выступили гумна с побуревшими скирдами соломы, черными полосками на белом небе вырезались журавцы и шесты с скворешнями. Вон и курени — маленькие такие, приветливые, и кизячным дымком как будто наносит от них. Сгрудились, как грибы на опушке, бурые соломенные, зеленые и красные железные крыши с пятнами снега. Улички — издали тоже словно игрушечные, узкие, причудливо извилистые, с кучками золы и навозу у старых, похилившихся плетней, с бурой накатанной дорогой, с воронами и галками возле нее. Все старое, хорошо знакомое, родное… И все как будто новое в тихой умилительной красоте своей и кроткой ласке…

Толпа чернела у дороги. Подошли ближе. Слышны стали причитания: мать, должно быть, голосила, старшая сестра Дуня, бабки, тетки… В санях стоял обвязанный платком Уласка — лица его не было видно, но Роман узнал эту маленькую, закутанную фигурку, и задрожали, задергались губы от горького смятения, туманом застлался свет в глазах.

Партия была небольшая. Конвойная команда — сговорчивая. Урядник охотно принял подаяния и для арестантов, и для себя. С готовностью согласился закусить — отец Романа заранее приготовил угощение. Сделали привал.

Родные, милые и ласковые люди обступили Романа. Был он скован в паре с извозчиком Трофименком, обвинявшимся в ограблении монастыря. На одну минуту раздельно мелькнули знакомые лица Гулевого, Хонтурят, Тани Теряевой с заплаканными глазами, Фионки, других еще девчат… Роман сделал усилие и подбодрился. Подобрался, развернул грудь, улыбнулся. На щеках заиграл стыдливый румянец молодости. Свободной рукой приподнял свой арестантский шлычок — в дорогу нарядили его в казенную одежду. И тотчас же лица слились в одно — знакомое оно было, милое и жалеющее, но смущенно опускался перед ним взгляд, хотелось скорей уйти от этой жалости и сочувствия к незнакомым, равнодушно любопытным людям…

Вот мать, жалкая, растерзанная, изнемогающая в отчаянии. Ее держали под руки. Слез не было у нее, все выплакала. Хрипло стонала и охала, хватаясь руками за грудь, и дики были ее выкрики, жалобный вой, стоны и причитания… Чем утешить ее? Звенят кандалы, нет слов бодрости и надежды… Упасть бы к ногам ее, целовать их, просить прощения за муку ее…

Тронулись дальше. Перед спуском в лощину, отделяющую Глазунов от Скурихи, Роман в последний раз оглянулся на родимый уголок. Из-за вербовых рощ выглядывали лишь кресты церковки да крылья ветряков — дома и гумна спрятались за деревьями. И тут ясно, до холодного ужаса, представилось Роману, что милое место это, тихое, обвеянное теплым светом детских воспоминаний, — навсегда остается, навсегда… Такая певуче радостная мечта неотступно вилась в сердце, что вернется он в тесноватые, уютные стены, которые так знакомо пахнут печеной тыквой и дымком, согреется, отдохнет от страшного кошмара… И вот — грустная и радостная — навсегда она отлетает теперь. Задергался Роман от беззвучных рыданий:

— Земля! Возьми меня!..

— Да ну ж цыть! — сказал ласково убеждающим голосом Трофименко. — Може, и каторгу дадут…

— Годов с двадцать, — прибавил голос сзади.

— Тоже — не мед, — усмехнулся подвыпивший конвойный.

За месяц до суда уехала Григорьевна в город. Отговаривали ее долго от поездки: дорога дальняя, незнакомая, — по чугунке впервой поедет, — завезут куда-нибудь, и концов не найти. А помочь — чем поможет?

Все отговаривали: и свои, и чужие. Дед Захар отговаривал…

— Я тебе корову старую отдам — останься. Отелится скоро, кто за ней будет ходить? Говорю: останься!

— Поеду… — упорно твердила она. — Не ехать — все равно помереть…

— А там не помрешь, думаешь? В одну минуту! От испуга — враз! Сердце у тебя больное, на ладан дышишь. Испужаешься — вот и готова!.. Этих-то детей пожалела бы — четверо!.. Роман чего искал, то и нашел, а эти чем причинны — без матери останутся!..

Может быть, и правильны были эти соображения, но не мирилось с ними ее сердце. Жалко, без конца жалко покидать и этих малышей, — вон сколько их, в каждом углу по одному, — но не в силах она бросить на произвол судьбы своего кровного, обреченного своего сына…

— Поеду — хоть разочек разъединый взгляну на свою чадушку милую… — Она причитала низким, воющим голосом, обрывающимся и хриплым, — и звучало в нем бездонное отчаяние. — Ведь под сердцем я его носила… вынянчила… Он у меня как господский был… нежный, расхороший-хороший…

— Зря лишь в расходы войдешь… Шутка сказать: за сколько сот верст ехать — не бараний хвост… А чего сделаешь? Баба — и ум бабий у тебя…

— Чего сделаю?.. Осудят на казнь Ромушку — упаду в копыта к начальникам, умолю: хоть тело-то его дайте увезть домой!.. Господа Бога умолю, чтобы не допустил его лечь на чужой стороне в темную могилу… Все дома-то легче лежать: родные свои соберутся, голосок проведут… А на чужой стороне лишь птица вольная прокричит над тесной домовинкой…

И не столько слова, сколько слезы ее были убедительны. Раскошелился дед Захар, дал четвертной билет на дорогу. Быков продали. Собралось рублей с сотню. Опытные люди советовали адвоката нанять: не отстоит ли адвокат, адвокаты зубасты на слова…

Свекровь говорила:

— Ничего ты сама не умолишь, ничего не упросишь… Не с бабьей ухваткой дела эти делаются… Кто знает — не знает, а я-то прошла уж все эти участки… Ездила в свое время. На бугорке там посидела-посидела, с тем и уехала…

— Хоть на бугорке посижу, и то сердцу легче…

— Ну, езжай, посиди — что с тобой поделаешь… Найди там и мое теплое местечко, где я сидела… Тоже не одна горькая былинка и от моих слез там взошла-выросла — пришлось зачерпнуть горя…

Все знали ее историю, далекую горечь которой затянуло уже забвение, — но любила старуха изредка ворохнуть старые тени, воскресить былую печаль, тихий ропот, поздний и бесплодный, послать к Богу, творящему праведный суд.

— Первого-то моего мужа ведь прямо со службы в Сибирь угнали. Зык услыхали: в Черкасске, мол, осужден на вечное. Распутица была как раз. Летучек-то этих тогда не было, окромя лошадей. Говорю свекору со свекровьей: благословите поехать. Они было отговаривать: вот, мол, отработаемся, путь поправится. «Нет, мол, сейчас, сию минуту, время зря нечего терять…» — «Ну, езжай, погляди. Годочек, мол, ты с ним только и пожила — лишь кровь успели помешать, а вот, стало быть, за чей-то грех Господь разрушил счастье ваше…» Поехала. Еще со мной одна бабочка увязалась, односумка, в одном полку мужья наши служили, за одно дело и суждены были. Недели две ехали. Лошади-то добрые были, да мы-то, бабенки глупые, все путляли, не попадали по прямой дороге…

Качает головой, грустно усмехается старуха: как далеко отошло назад это время и как таинственно протянулась длинная вереница годов…

— Еду, сама думаю: год я с ним всего пожила — ушел служить… Угадаю ли его в тюрьме? Кабы к кому чужому не броситься на шею?.. Страх берет. Приехали. Обошли все начальство. Попроще нынешнего тогда было, а все с покупочкой: всяк сучок любит клочок… Пока ходили да окупали того да другого, пока добились разрешения, а их етап и ушел. Двух ден не успели… Головушки наши горькие!.. Сели на кургашке, голосом закричали: дружки вы наши милые, соколы ясные! Наши пташки возле вас кричали, голосами вас кликали, а вы под крепкими замками сидели, голосочков наших не слыхали, к нам не вырвались!.. И с чем мы, горькие, к старым приедем, что расскажем им?.. Покричали-покричали да и поехали назад ни с чем… Кургашек-то я энтот знаю… знаю я его… Найди там мое теплое местечко…

Старое, давнее было горе, а скорбь в нем звучала знакомая и близкая, точно не лежала вереница годов между ним и этими плачущими людьми, после родившимися, выросшими и уже успевшими увянуть…

IV

Езда по чугунке показалась Григорьевне верхом удобств. Сперва боялась, как бы не завезли неведомо куда, и все просила добрых людей сказать ей, много ли до города станций. Потом успокоилась: нашлись попутчики, люди словоохотливые и участливые, с ними и доехала благополучно до самого места. Сиротливо почувствовала себя лишь на вокзале — ушли ее спутники, каждый в свою сторону, а она с мешками осталась одна и не знала, куда ей направиться. Народ кругом чужой, деловой, неразговорчивый. Извозчик заломил безбожную цену — 40 копеек. Пробовала торговаться — не уступают: все, как сговорились, — 40 копеек, 40 копеек…

— Садись, одно знай! У нас — такция. Что в аптеке, то и у нас: копейки нельзя сбросить… Куда ехать?

— Да к Лександре Митричу!

— К какому-такому?

— Да офицер он. Из ученых. По лесной части…

— Мало тут офицеров!



Поделиться книгой:

На главную
Назад