НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА
I
Швейцар Ларион каждый раз чувствовал какую-то особенную неловкость, стеснение, даже тоску, когда в гимназию приходил или уходил из нее учитель истории Мамалыга. При всем желании помочь ему раздеться или одеться Ларион не мог, но смел этого сделать, а сделал бы с радостной готовностью, ловко и нежно-заботливо. Невзирая на то, что Егор Егорыч никогда даже гривенничка не сунул на чай, Ларион очень уважал Мамалыгу за строгость, набожность и неизменную серьезность; человек с весом, по слухам — на линии директора, и даже сам преосвященный однажды был у него с визитом…
Не мог же услужить Ларион потому, что Мамалыга раз навсегда запретил соваться к нему с услугами:
— Не утруждай себя, братец… Лишнее! Могу и сам управиться…
От скупости ли это, или по другой причине, — Ларион не знал и никто не знал, кроме самого Мамалыги.
Ларион сегодня, как и всегда, должен был молча, почтительно смотреть, как Егор Егорыч — человек сырой, тяжелый, с широким круглым задом, — методически, медленно, аккуратно снял свое форменное пальто на вате и повесил его на свой гвоздь — второй справа. Затем нагнулся и, упираясь одной рукой в стену, громко сопя носом, снял калоши — свободной рукой, а не ногой — и бережно поставил их в определенную — свою же — лунку. С фуражки предварительно сдунул пыль и лишь после этого поместил ее на полочке, как раз над пальто.
Потом, отдуваясь и глядя мимо Лариона строгим, всегда как бы обиженным взглядом, достал из кармана аккуратно сложенный квадратиком платочек и, не развертывая его, стал вытирать вспотевшую шею.
Ларион кашлянул в руку и, почтительно подавшись вперед одним корпусом, вполголоса, как бы по секрету сказал:
— Вас, Егор Егорыч, просили Любовь Сергеевна к ним зайтить… перед уроками…
Мамалыга перевел на Лариона свои выпуклые, черные с лиловыми белками, глаза, коротко сопнул носом и отрывисто буркнул:
— Поди, доложи.
Солидный, усатый Ларион на цыпочках рысью затрусил в квартиру начальницы — налево от вестибюля. Менее чем через минуту он открыл дверь и почтительно изогнулся:
— Пожалуйте…
Мамалыга догадывался: опять жалобы. Аудиенция в гостиной начальницы — значит, объяснение не очень приятного свойства. Для нейтральных разговоров обычное место — актовая зала или учительская. Может быть, назавтра в «Вестнике», который систематически шельмует учителей, уже заготовлена заметка о свирепости или тупости некоего господина М., преподавателя одного из местных средних учебных заведений…
Мамалыга не то чтобы тревожился этой неприятностью, — поколебать его положение менее всего могли какие-то вздорные родительские жалобы или злостные щипки скверной газеты, — но он жалел свою печень. Все эти дрязги, столь обычные за последнее время, правда, лишь укрепили его карьеру, но они же успешно отравляли ему жизнь и создали вокруг него атмосферу обидной насмешки, отчужденности и дружной ненависти… Виду он не показывал, что ему больно, но порой ему так хотелось кричать, ругаться скверными словами, топать ногами, бить но «мордам» и чад, и родителей, и паскудное общество, травившее его… Бить, бить, бить… А нельзя было… И бессильная злоба неотомщенных обид жгла его медленным, долго не угасающим огнем, лишила сна и правильного пищеварения…
Неприятности он ждал: накануне видел во сне медные деньги, а медные деньги — к слезам… Это не только по соннику, — жизненным опытом проверил он: к неприятности — медные деньги во сне. Он твердо помнил все такие сны. Вот и тут: нашел будто бы на дороге целую груду блестящих новеньких копеечек… Еще с детства, голодного и обильного нуждой, когда он необузданно мечтал о том, как бы разбогатеть внезапно и чудесно, найти бы пузатый кошелок с золотом или бумажник с сторублевками, — у него дух захватывало от радости, если случалось наткнуться на утерянный кем-нибудь пятак или даже семитку, — более счастливых находок ему не попадалось. Так с той поры и остался навсегда этот радостный порыв при виде медных монет, хотя давно уже миновала нужда. И вчера, во сне, он ощутил знакомый радостный трепет в груди при виде блестящих монеток, рассыпанных по земле, и жадно стал хватать их… целую горсть набрал и… проснулся… Копейки исчезли, а сердце сжалось от тревожного предчувствия, — какой пинок заготовила ему на этот раз судьба?..
— Что, Любовь Сергеевна, опять, верно, жалобы? — еще в дверях спросил Мамалыга, входя в гостиную начальницы. Толстая старушка с желтым, в мелких морщинах, лицом, очень похожая фигурой на деревенский кулич, у которого голова маленькая, а дно широкое, грузно покачиваясь, шла к нему навстречу частыми и неспорыми шажками, шелестя по полу шлейфом форменного синего платья.
— Здравствуйте, Егор Егорыч, — хворым голосом сказала она, — извините, что я вас сюда… нездоровится… Сядемте, пожалуйста… Все недомогаю я…
— «Семьдесят семь болезней», — мысленно усмехнулся Мамалыга. Так прозвали начальницу гимназистки.
Он осторожно опустился на мягкий пуф и, чтобы показать, что предстоящая беседа, в чем бы она ни состояла, не может внушить ему ни малого смущения, небрежным взглядом окинул великолепно разросшиеся филодендроны, фикусы и пальмы, — гордость Любови Сергеевны.
Начальница накинула пенсне на свой короткий, толстый, простодушный нос, потом сняла. Она чувствовала смущение, волновалась, не знала, с чего начать. Это добрейшее, рыхлое, слезливое существо всегда терялось в затруднительных случаях. Гимназистки ее совсем не боялись и хоть любили, но огорчали часто и порой безжалостно.
— Да… вот… — робко заговорила начальница, пристально разглядывая свое пенсне, — действительно жалобы…
— Кто? — бросил Мамалыга, глядя в сторону.
— Отец Квасковой… пятого класса…
— А-а… Ну что ж… я действительно водрузил ей Траянову колонну… выражаясь проще — единицу… И хоть самому родителю скажу: тупа, глупа и безнадежна! Второй год сидит в классе, а Скандинавию ищет на Каспийском море!..
— Он так волновался тут, так кричал. Сказал: в округ жаловаться буду…
— И великолепное дело! — воскликнул Мамалыга деланным басом, — по крайней мере, выяснилось бы, чего хотят от нас родители… просвещенные российские родители!.. Вы думаете, они образования ищут для своих детей? — Он резко повернулся к начальнице, и она, глянув на его широкие ноздри, испуганно заморгала глазами. — Нет! Им бумажка нужна, документик… до-ку-мен-тик-с!.. И нет для них ненавистнее людей, которые за этот самый документик, за бумажку, обеспечивающую им сытое и беспечальное житье, требуют хоть капельку труда и познаний…
— Он, по-видимому, не единицей… был обижен. Об единице он ничего… А вот вы там…
Начальница надела пенсне, и от этого на добром лице ее появилось серьезное, почти торжественное выражение.
— Вы сказали там нечто… С ней истерика была после…
Мамалыга насупился и скосил глаза, припоминая, вспомнил, как Кваскова, высокая, красивая, полногрудая девица, которой по внешнему виду можно было бы дать лет осьмнадцать, нагнувшись, искала на карте Скандинавию и от волнения выступили у нее багровые пятна на лице, черные прекрасные глаза глядели растерянно и смущенно, а на губах блуждала жалкая, умоляющая о пощаде улыбка. А он искоса следил за ее безнадежными поисками и невольно цеплялся взглядом за круглившуюся под черным фартуком грудь. Смотрел не столько на карту, сколько на гибкую фигуру, облитую серой материей, и тоже ощущал волнение — невольное и смутное — от близости молодого, замиравшего под его взглядом тела. И было досадно на свою слабость и страшно… Он с усилием отводил взгляд к карте и, украдкой взглядывая на класс, встречал враждебно наблюдающие, насмешливые глаза, как будто проникавшие в его тайные мысли. А легкий запах, который шел от взволнованного девичьего тела, дразнил его воображение и снова притягивал взгляд к округленной девичьей груди…
И с трудом он заставил себя грубо сказать Квасковой — грубее, чем обычно, — чтобы подчеркнуть перед классом отсутствие малейшей слабости в себе:
— Довольно-с!.. Вам в кормилицы уже пора, а вы все еще в пятом классе торчите…
Кажется, кто-то тихо ахнул. Где-то захихикали. Кваскова постояла, улыбнулась бледно и жалко, пошла на свое место. Он спокойно, с особым тщанием, рассек клетку толстой единицей. С парты, где сидела Кваскова, послышались рыдания.
«Поплачь, голубушка, это полезно», — усмехнулся про себя Мамалыга и заботливо подул на единицу, чтобы высушить чернила.
«Пожалуй, что неосторожно», — подумал Мамалыга, вспомнив все это, но вслух сказал:
— Что же особенного я сказал ей? Действительно, этакая бабища и все в пятом классе…
— Ну вот… видите… — Начальница покраснела и заморгала глазами. — Значит, так оно и есть…
— Я не отрицаю: сказал… Ну что ж тут особенного?
— Егор Егорыч! — кротко, умоляющим голосом воскликнула начальница, — все-таки они — девочки… нельзя этого забывать…
Мамалыга резко встал. Наклоняясь к начальнице, испуганно глядевшей на него, и с упреком потрясая головой, он шипящим голосом, как бы по секрету, сказал:
— Поверьте, Любовь Сергеевна, они больше нас с вами знают! Больше-с!
И пошел к двери. У порога остановился и, вполуоборот глядя на лапчатый филодендрон, прибавил:
— Пусть жалуются! пусть пишут! Наплевать, — извините за выражение, — в высокой степени наплевать!..
И вышел, направляясь в учительскую за журналом, — звонок на уроки уже был.
В учительской торопливо докуривал папироску круглый, коротенький математик Иван Алексеевич, у которого на подбородке росло с десяток волосков телесного цвета. Увидев Мамалыгу, он приветливо замычал, закивал головой и энергично потряс его руку. Потом затянулся еще раза два и, прижимая к животу журнал и кипу тетрадей, на ходу торопливо спросил:
— Вы Покровского-то этого знали?
— Какого Покровского?
— Да вот который застрелился-то сегодня… из вашей гимназии, говорят…
— Покровский?.. Евгений?..
— Кажется… Не слышали разве?
Мамалыга молча смотрел на Ивана Алексеевича. Серое, мясистое лицо его с вороной бородой, широкой сосулькой падавшей вниз, застыло на мгновение и как бы влипло в поднятые плечи.
— Застрелился?!
Казалось бы, что диковинного, по нынешнему времени? Привык слух к страшным словам о добровольной смерти, — звучат они каждый день. Одеревенело сердце, притупилась чувствительность, не стало жалости… А вот прошла она близко, непонятная и таинственная смерть, и повеяла холодом ужаса. В душе — бессильный, недоумевающий вопрос, и упрек, и жуткая мысль о неизбежном итоге собственной жизни: все там будем… Сжалось сердце.
— А причина? — спросил глухо Мамалыга. Иван Алексеевич пожал плечами:
— Неизвестно…
Молча вышли из учительской, прошли несколько шагов по коридору. На лестнице Иван Алексеевич, которому надо было идти вниз, налево, остановился, посмотрел на свои сапоги и тоном раздумья сказал:
— До чего удивительная молодежь нынче, ей-богу!.. Мамалыга, растопырив ноги и держа журнал за спиной, мрачно помолчал и ответил, думая о Покровском:
— Осьмого класса… Лохматый ходил… Инспектор все никак не мог заставить его остричься… Конечно, начитался Маркса… веры ни капельки, материалист… Ох-хо-хо!.. Времена!..
II
Переход из женской гимназии в первую мужскую — около версты расстоянием — Мамалыга обыкновенно делал пешочком: во-первых, экономия, во-вторых, моцион — вещь полезная.
После третьего урока, когда он спустился в вестибюль, у вешалки вместо швейцара Лариона его встретила молоденькая, краснощекая горничная. Она не знала, вероятно, что Мамалыга не допускал посторонних услуг и всегда одевался сам. Пока он с обычною осторожностью, бережно надевал калоши, она сняла его тяжелое пальто с полинявшими лацканами и держала наготове.
— Напрасно затрудняете себя, барышня!..
Мамалыга думал сказать это своим обычным, пугающим, суровым тоном, а вышло ласково. Он покосился на четко округленный бюст девушки, подкашлянул и скривил губы в приятельски-лукавую улыбку. Но сейчас же подозрительно оглянулся по сторонам, не наблюдает ли кто за ним…
Девушка смутилась и покраснела, — может быть, оттого, что он взял у нее из рук пальто. Она все-таки не поняла, что он был против услуг, и взяла с окна его фуражку.
— Благодарю! — буркнул Мамалыга, принимая фуражку и немножко недоумевая, почему она лежала не на обычном своем месте.
Постоял, посмотрел на девицу внимательным, изучающим взглядом. Хотел сказать ей что-нибудь приятное, но ничего не нашел.
— Мое почтение! — галантно взмахнул он фуражкой наотлет. Маленький розовый конвертик вылетел как будто из рукава и шлепнулся к ногам горничной. Мамалыга в недоумении поглядел на него, потом на горничную.
— Что это такое? — спросил он.
— Чего-с? — Горничная глядела на него простодушным, почтительно-выжидающим взглядом. И, догадавшись, что он спрашивает о конвертике, легко нагнулась, подняла его и протянула Мамалыге.
Мамалыга взял конвертик двумя пальцами, перевернул и прочел адрес: Тресотиниусу — в собственные руки.
— Что же это такое? кому? откуда? — спросил он.
— Вы оборонили-с… — ответила девушка.
— Я?.. Что за ерунда?..
Подозрение охватило вдруг Мамалыгу. Он заглянул на дно фуражки и увидел еще письмецо, свернутое треугольничком. Отвернул подкладку околыша — и за ней открыл несколько тщательно свернутых записок. У него даже пот выступил на лбу. Он понял теперь вдруг, внезапным озарением, почему иногда фуражка казалась ему так тесна — словно обручем сжимала голову. Ни разу не догадался он заглянуть под сафьян околыша, удовлетворялся объяснением гимназического врача Липатова, который уверял, будто при некоторых видах неврастении бывает субъективное ощущение: кажется, что пухнет голова… Вот оно что такое эта неврастения!..
Он разорвал конвертик, свернутый треугольником и адресованный какому-то Одинокому. Прочитал:
«Шурик! напоминаю: сегодня в четыре, городской сад, третья аллея. Есть серьезные вопросы…»
— Недурно! Рандеву… так!.. Что же это за Одинокий? Псевдоним, конечно?..
Разорвал розовый конвертик. Мелким, бисерным почерком написано было в нем следующее: «Тресотиниус! свинтус ты этакий! почему надул, не принес окончание «Ключей счастья»? Жду сегодня, и если и сегодня не принесешь, то, во-первых, ты окончательно будешь в моих глазах поросенкова мать, а во-вторых, разругаюсь с тобой навсегда!.. И все-таки, хотя ты и недостоин, но:
— Это черт знает что такое! — Мамалыга сгреб в горсть все листики и конвертики, лежавшие на дне фуражки.
— Где Ларион? — сердито спросил он у горничной.
— Они вышли… по делу…
— Какой же это порядок тут у вас!.. Горничная робко смотрела на него круглыми серыми глазами.
— Тут дежурила Аннушка давеча, а потом я сменила.
— Безобразие!..
Он с зловеще-мрачным видом снял пальто и с фуражкой в руке направился в квартиру начальницы, не посылая девушку для доклада.
— Несомненно, я давно валяю эту дурацкую роль, таскаю из гимназии в гимназию любовную переписку… — горько усмехался он над самим собой. — Может быть, целый ряд поколений пользовался моим бескорыстным посредничеством, объяснялись в чувствах, вступали в союзы… Если бы это доложить попечителю округа, то-то похвалил бы!.. А город знает… Все, вероятно, знали — кроме меня… все.
Начальница сидела за письменным столом перед пачкой кредитных билетов и щелкала на счетах. Увидев входящего Мамалыгу, она вдруг засуетилась и поспешно сунула деньги в ящик, — хоть и не ее — казенные деньги, внесенная за ученье плата, а все как будто неловко, что остановится на них посторонний взгляд, и Бог знает, что может подумать человек о ней…
По лицу Мамалыги, всегда серому и недовольному, а теперь совсем свирепому, — так сердито круглились, словно брагой налитые, его щеки под редкой бородой, — она видела, что опять случилось что-то неприятное, и испугалась.
— Я вам должен доложить, Любовь Сергеевна, — еще на ходу начал Мамалыга. Плечом он резко задел листья пальмы и сердито бросил: — Виноват!
— Как это мне ни неприятно, но… вынужден доложить…
Начальница, приготовляясь к удару, склонила голову набок и слабым голосом сказала:
— Ради Бога, Егор Егорыч, что такое? Уж не пугайте…
— Видите ли, особенно страшного, может быть, вы ничего и не найдете, — это как кто смотрит… Тем не менее… Вот эти вещицы… бильедушки, так сказать… я нашел за подкладкой своей фуражки…
Мамалыга отчетливым, почти торжественным жестом выложил на стол записочки и уперся в лицо начальницы строго взыскательным взглядом. Начальница взяла боязливо один из аккуратно свернутых треугольничков, развернула, пробежала глазами. — Billets doux?..
— Точно так-с…
Мамалыга сказал это особо язвительным тоном и сжал губы, ожидая, как отзовется на это начальница.
— Адресовано гимназистам, — это, несомненно, хотя я пока еще не раскрыл этих псевдонимов. Но раскрою! — Мамалыга грозно постучал пальцами по столу. — Что касается того, кто писал, — устанавливать уже не мое дело… Несомненно одно: воспитанницы Мариинской женской гимназии… Это уж вне всяких сомнений… А я был избран, так сказать, почтовым ящиком… Если угодно, почтовой лошадью… или чем-то в этом роде… да-с!..