ИЗ ДНЕВНИКА УЧИТЕЛЯ ВАСЮХИНА
(Картинки станичной жизни)
19 августа я принял Х-ское приходское училище. Прием состоял в том, что отец законоучитель передал мне ключи от шкафов с книгами и сказал при этом, что не знает, все ли книги по народной и училищной библиотекам целы, так как мой предшественник в марте умер, а временно замещавший его помощник ничего не принимал и не сдавал.
— Ну, желаю вам всего благого, — сказал батюшка в заключение. — Кстати сказать, предместитель ваш умер от чахотки. Так что, если вы человек мнительный, то не мешало бы хоть стены побелить заново: все-таки дезинфекция в некотором смысле… Оно на душе-то поспокойнее… А впрочем, все Господь…
В училище все оказалось в порядке. Сторож Никитич, горбатый старик, лицом и фигурой напоминавший Эзопа, толково рассказал мне все, что мне надо было узнать, и принес огромную кипу газет и бумаг, оставшихся после покойного моего предшественника, Алексея Егоровича Васюхина. Часть этих бумаг, по словам Никитича, была уже употреблена в дело, т. е. на цигарки, с разрешения Арсения Васильевича (временного заместителя), который, впрочем, их не просматривал.
— Вот проглядите — может, что нужное есть, — говорил Никитич, шлепнувши всю кипу на пол у стола. — Алексей Егорыч, покойничек, писать был большой любитель! Бывало, сидит ночь и все пишет… А потом — глядишь — рвать или жечь начнет. Сколько бумаги перевел!
Я просмотрел. Большая часть этих рукописей оказалась выписками из журнальных статей и отчасти из отдельных сочинений. Видно было, что человек не переставал учиться и шел к просвещению ощупью, пользуясь случайным материалом, главным образом, журнальным и газетным.
Только одна тетрадь, — подержанная, растрепанная, без переплета и, по-видимому, без начала, — остановила мое внимание дольше других. Это был дневник, который я прочел за один присест и беру смелость предложить благосклонному вниманию читателей…
9 мая 19… г.
Сейчас вернулся с улицы. Никогда я не чувствовал себя таким одиноким и чужим для всех, как в нынешний чудный вечер. Мимо меня сновали толпы молодежи; в воздухе — свежем, почти влажном и чутком — звенели песни; женские голоса издали звучали так мягко, и нежно, и грустно. Детский смех и визг, шум и гам вспыхивали и по временам покрывали своими бурлящими, кипучими волнами плавно переливавшуюся мелодию песни. Сквозь них пробивалась вдруг яркая, смеющаяся трель гармоники; она вырывалась откуда-то из-за угла или с самого конца улицы, закутанной серебристым туманом лунного света… И все это сливалось в воздухе в чудную симфонию весенней, молодой, беззаботной жизни…
Было что-то странно возбуждающее, беспокойное, непонятно-влекущее — всюду, во всем: и в этом мягком воздухе, и в высоком смутно-синем небе с редкими алмазными звездочками, и в этом запахе сирени, тополей, кизяка и какой-то душистой травы, и в заливистой трели лягушек, покрывающей страстные соловьиные трели, и во всех этих наполняющих воздух неуловимых звуках, запахах, красках, тенях, и в волшебном лунном свете.
Я ходил по улицам станицы, смотрел на толпы молодых людей, ребятишек, на стариков и старух, сидевших на бревнах или завалинках. И так как я был один между этими оживленными группами с их беззаботным весельем, то мне было скучно, завидно, тоскливо и тяжело. Мне казалось, что никому из этих людей нет никакого дела ни до моей одинокой тоски, ни до моих дум и волнений, в которых, однако, их интересы занимают такое видное место.
Я остановился около училища. Один… Группы девчат проходили мимо меня; молодые казаки догоняли их, смешивались с ними, толкались, смеялись, перешептывались. Иногда раздавался визг, барахтанье, звонкий шлепок в спину, хохот, крепкое словцо… Иногда близко около меня пробегала молодая парочка. Женские юбки мягко захватывали меня по ногам; я встречал лукавый, смеющийся взгляд, даже чувствовал запах каких-то дешевеньких духов. Кровь вспыхивала во мне, и сердце начинало стучать часто и громко… и хотелось бы мне побежать туда, за ними, смешаться с этой беззаботной молодой толпой, обниматься, шептаться, получать хотя бы звонкие шлепки и не думать ни о чем…
Но ведь я… «культурный» человек. Разве это не показалось бы удивительным всем и каждому, не исключая и этой самой толпы? Да, может быть, и мне самому было бы стыдно после встретиться с знакомыми? Воображаю, какие улыбки были бы у некоторых местных дам и барышень!..
Как бы то ни было, а в данную минуту я чувствую только безнадежную тоску и полное одиночество. Меня не интересует ни предстоящий экзамен моих учеников в комиссии, ни награда в 60 рублей, которую столь великодушно обещал мне инспектор, ни мои детища: народная библиотека и народные чтения, которым я посвятил весь свой досуг…
Все это представляется мне теперь прахом и суетой. Это не дает ощущения счастья, а они вон веселятся так мило и беззаботно, поют, играют, бьются на кулачки, визжат, свистят, хохочут, шепчутся, обнимаются… и им хорошо!
И какая странная ночь… волшебная, раздражающая… Серебристый, таинственный лунный свет расписал все фантастическими узорами; душистый воздух весь наполнен какими-то шорохами, неуловимыми звуками, несущимися от каждой тени, каждого куста, чудными, непонятными, но близкими сердцу… А бледные серебряные звездочки с их кроткой, сочувственной лаской трепетного мерцания… Какая красота во всем! Даже крытые соломой казацкие курени с своими побеленными стенами под блеском месяца кажутся мраморными дворцами… И какая грусть на сердце…
26 мая
Вчера приехал с экзамена. Сошло хорошо: мои мальцы лицом в грязь не ударили. Правду сказать, ребята довольно способные и прилежные. Был предводитель дворянства, был инспектор. Я получил 60 руб. награды. Сумма немалая, если принять в соображение, что из моего жалованья я выделяю 120 рублей отцу на хозяйство.
Послезавтра еду в свой родной хутор — Есаулов, «на родительские хлебы», отдыхать, на целых три месяца… Выдержу ли?
20 июня
Четвертая неделя, как я в Есауловом хуторе. Скучно, жарко, безлюдно… Хутор степной, маленький — дворов тридцать. Кругом степь, побуревшая уже от солнца. Народ весь в поле. Зелени почти никакой. Купаться негде. Пруд весь покрыт зеленой грязью, гусиным пометом и пухом; тень только под сараями. Садики очень жалкие, заморенные: почва солонцеватая, бедная влагой; колодцы глубоки, поливать трудно. Чего здесь много, так это — навозу и приготовленных из него кизяков. Квадратные кирпичики-кизяки, сложенные в невысокие пирамидки, наполняют все дворы и даже кривые улочки хуторка, поросшие колючкой и дуропьяном с белыми цветами. Очень также много мух.
Старички мои, конечно, рады были моему приезду. Отец считает меня, по-видимому, за человека необыкновенной учености и первое время по приезде всегда говорит мне «вы» и все как-то конфузится. Мать — нездоровая, бледная, прекрасная — обыкновенно плачет и пичкает меня съестным. Сестра — семнадцатилетняя девушка, красивая, здоровая, рабочая (учить ее не на что было) — меня дичится. За нее предполагают взять в дом зятя. Отцу одному с работником трудно вести хозяйство.
— Кабы послал Господь хорошего человека, — со вздохом говорит мать. Сестра при этом молчит и краснеет.
Хозяйство у моего отца, по-здешнему, порядочное: три пары волов, четыре лошади, три коровы с телятами, мелкого скота — не знаю сколько. Нужды нет, но нет и денег. Богатство заключается в скоте и хлебе — ценность мало подвижная, мало удобная и весьма переменчивая.
Милая моя матушка потчует меня всевозможными яствами — по преимуществу из сметаны и масла (блинцы всех видов и сортов, лапшевники, вареники и т. п.), и порой политично разговаривает о деликатной материи:
— Алешенька! а что бы тебе жениться-то?
— Все никак не соберусь, маманюшка.
— Вон у Сидора, говорят, дочь — хорошая девка, одабривают дюже. «Ветряк, говорит, в приданое отдам, если хороший человек попадется». Там сколько платьев этих у ней понашито, шляпки с перьями да с лентами…
Я отмалчиваюсь.
По праздникам хутор несколько оживляется. Народ приезжает с полей. Молодежь собирается кучкой около маленькой лавочки, в которой торгует всевозможными товарами отставной солдат. Играют в орлянку, в карты, поют песни, беседуют, иногда бранятся. Поют здесь недурно.
Я люблю слушать наши казацкие песни, люблю и сам петь те из них, которые знаю. Одно время я собирал и записывал их. Напев их несколько однообразен и уныл, но характерен, оригинален и замечательно гармонирует с нашей монотонной степью и странной казацкой жизнью. Что-то близкое сердцу, непонятно грустное слышится мне всегда в переливах этих песен, воспевающих широкую шлях-дороженьку, мать-дубравушку, речку лазоревую, орлов сизокрылых, тоску на чужбине. Когда я заслышу их, то всегда не утерплю, чтобы не подойти к кругу.
Лавочник, человек довольно общительный и цивилизованный (он служил в музыкантской команде и, по его собственным словам, играл «разные европейские марши и солы»), считает своим долгом занимать меня беседой о разных материях.
— Посмотреть вышли на наши обстоятельства? — спросил он в первый раз, как я появился в праздничный день около его лавчонки.
— Да, посмотреть.
— Что же, посмотрите. Только мало у нас чего касательно к любопытству вашему… Так, живем в навозе! А между прочим…
Он слегка наклонился и сказал конфиденциальным тоном:
— Может быть, вам девчонку или бабенку какую-нибудь требуется?
Я смутился от неожиданного вопроса, а он ухмыльнулся и продолжал тоном ободряющим и отчасти покровительственным:
— Ваше дело молодое… Это — ничего. А тут есть… и даже с удовольствием с вами время разделили бы. Из себя вы — не плохой, совесть у вас мягкая, простая… Ежели угодно, я сию минуту расстарался бы… Славные бабочки есть… жалмерки…
— Нет, нет! Не надо, пожалуйста! — сказал я своему любезному собеседнику и ушел, оставив в нем о себе мнение, вероятно, не высокое.
После этого мне было как-то неловко выходить к лавочке по праздничным дням.
Нет, скучно в Есаулове. Завтра уезжаю в станицу, к училищу.
Мать огорчена.
— Нет мне счастья на белом свете, — говорит она со слезами. — Приехал на часочек и опять отъезжает. Другие матери всегда при детях живут…
Отец не показывает виду, что огорчен; побеседовал со мной в последний раз об астрономии и о паровых плугах (старик любит-таки помечтать кое о чем) и сказал:
— Тебе, в самом деле, скучно с нами… Тут жара, тут муха. А мать — ты уж ее извини — она какой человек? Муха в чашку к тебе попадет, она ее пальцем выковыривает, чем бы ложкой…
— Ты уж хорош! — сказала мать.
Славные старички…
27 июня
Снова я в своем училище, читаю газеты, которых за мое отсутствие накопилась целая кипа. Когда читаешь — не приходит в голову мысль об одиночестве своего существования. Тесный мир как будто раздвигается. Чувствую себя в обществе людей, тоже, может быть, не весело живущих, но бодрых, красноречивых, умных, смелых, не слагающих оружия в борьбе жизни. И желание трудиться, отозваться на их призыв, пожать им руки — охватывает меня всякий раз, и я бодрее и пристальней присматриваюсь к жизни, окружающей меня, и обширные, иногда просто фантастические планы зарождаются в голове и не дают мне спать…
По будням в станице безлюдно. Выйдешь за ворота, глянешь направо, глянешь налево — вдоль по длинной улице, замыкаемой с обеих сторон сизыми рощами верб, — пустыня! Разгуливают свиньи, теленок, две-три курицы… Вдали ребенок без рубашки кричит благим матом и стучится в запертые ворота. Горячий ветерок пахнет иногда с востока, и все опять тихо, сонно, мертво… В воздухе как будто застыло чуть слышное, едва улавливаемое жужжание без начала и без конца, то басистое, серьезное, заботливое, то тонкое легкомысленное, поддразнивающее, то жалобное и плачущее…
Хороши вечера и ночи — лунные, ясные, тихие, немного душные… Выйдешь ли на улицу: с одной стороны озаренные лунным блеском мраморные, блестящие стеклами окон маленькие дворцы, с другой — тоже маленькие заколдованные замки с синеватыми темными стенами и раскрытыми бойницами-окнами. Неровные зубцы верховых рощ, окружающих станицу, под блеском месяца кажутся покрытыми серым шелком. Тени черны и таинственны, воздух чуток. Каждый звук, каждый шорох отчетливо слышен. Сядешь в саду на скамейке. На песчаной дорожке — причудливые мелкие узоры. Тихо шелестят листочки молодых топольков; звенящий стрекот кузнечиков безбрежно разлит во все стороны; над вишнями гудят жуки, комар деловито поет над самым ухом. Из-за церкви, от поповского дома доносится бренчанье рояля: молодая попадья играет что-то грустное и приятное… Томление и грусть охватывают сердце…
28 июня
Кажется, маленькое знакомство…
Вчера ночью я скитался по улицам станицы. Обыкновенно я занимаюсь этим в сообществе станичного атамана или станичных писарей, но на сей раз я был один. Было скучно. Эти лунные ночи как-то особенно напоминают об одиночестве, Хотел было уже повернуть домой — смотрю, на углу нашего переулка стоит… женщина. Я не волокита. В женском обществе я, вообще, конфузлив, неловок, неуклюж и, вероятно, смешон. Часто я искренне презирал себя за свою робость и неумелость, потому что я люблю… очень люблю женщин: они вносят в суровый и скучный тон жизни что-то нежное, светлое, смягчающее и бодрое. Откровенно сознаюсь, всегда от души завидовал людям, умеющим делать жизнь веселой и интересной, общительным, находчивым и остроумным — хотя бы только в обществе женщин…
Теперь меня охватило желание женского общества, женского разговора, болтовни, смеха и, может быть… ласки. Набравшись смелости, я сказал, поравнявшись с молодой казачкой:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответил молодой голос, и я тотчас узнал его.
Это была Катя Медведева, девушка из довольно зажиточной казачьей семьи, моя соседка, хотя не совсем близкая. Я был знаком с ее отцом — один раз «гулял» в компании с ним у нашего атамана, был и у него в доме, но дочку его и вообще младших членов семьи не видел. Катю я встречал только на улицах, нередко окруженной целой свитой молодых казаков. Она пользовалась в станице репутацией одной из самых интересных девиц, и около ее имени создалось уже немало сплетен. Девочка очень миленькая…
— Гуляете? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь, потому что чувствовал, как глупо выходит стоять молча.
— Нет. Так, стою…
— Может быть, пройдемся? — с трудом выговорил я, словно давился, и почувствовал, как голос мой прерывался от робости.
— Нет, я разувши. После когда-нибудь.
— А после можно?
— Отчего же… можно… — Она сказала это так просто и мило, что я невольно подумал: «Какая прелесть!» — и мне не хотелось уходить от нее. Но вдруг стукнула калитка у ближнего двора, и сердитый женский голос прокричал:
— Катюшка! Ты будешь нонче ночевать или нет?
— Фу, как строго! — сказала моя собеседница и засмеялась. И когда я хотел было податься за угол, чтобы не навлечь на нее подозрения, она сказала:
— Нет, ничего! Это — сноха наша. Хотите семячек?
Я взял от нее горсть подсолнухов.
— Вы садитесь, — сказала она и села на завалинку, — что вам стоять? Вы и так большие выросли…
Я присел, но беседа у нас не клеилась. Она пощелкивала семячки и вбок с любопытством поглядывала на меня. Я не знал, о чем заговорить, и чувствовал себя мучительно и глупо.
— Вот вечер скоро будет вон в том доме. — сказала она. — погуляем. Мою подругу замуж отдают.
— Так…
— Придете смотреть?
— Приду.
— Приходите. Весело будет… Ну, прощайте, все-таки надо домой, а то ругать будут…
Она встала, встряхнула скорлупу с своего фартука и поглядела на меня с чуть заметной веселой, приятельской улыбкой; потом, — видимо, после некоторого колебания, — подала мне свою руку, маленькую, сухую, с тонкими грубоватыми пальцами, очевидно, хорошо знакомыми с черной работой, — и побежала легкой, неслышной побежкой домой. Я сидел еще некоторое время на завалинке и думал об этой девочке. Ее худощавое и бледное при лунном свете личико, веселая улыбка, мелкие зубы, блестящий, веселый взор — долго не давали мне уснуть. Было жарко и душно…
Я сам родился и вырос в простой казачьей семье. Отец мой пашет землю. Когда я был поздоровее, я помогал ему летом в полевых работах — теперь не могу. Я знаю казацкий быт; я люблю народ свой, среди которого я вырос и которому служу, мечтаю об его счастье, скорблю о нем сердцем; я — сын народа, смело могу это сказать… И, тем не менее, я неизменно и постоянно чувствую, что что-то отрезало меня от моего народа, что на меня он смотрит уже не как на своего, со мной говорят не просто и не откровенно и я не могу подойти близко, как мои сверстники по годам, молодые казаки, к нашим милым казачкам… А между тем, как я их люблю! Они веселы, смелы, остроумны, намеренно-грубоваты и вместе с тем умеют быть нежными и неуловимо-привлекательными… Что-то есть в них такое, что я не встречал ни в одной из знакомых мне культурных женщин, — что-то свободное, смелое, увлекательно-разгульное, сообщающее жизни беспечную радость и красоту воли…
5 июля
Всю эту неделю по вечерам я выходил за ворота, присаживался на лавочке возле палисадника и начинал невольно смотреть на следующий перекресток, по направлению того самого угла, где я беседовал с Катей. В ясные ночи по переулку все до степи видно отчетливо, даже полет ночной птицы. Иногда казалось мне, что на белой стене углового дома, под окном, вырисовывается силуэт — легкий, неуловимый, как тень. Он быстро и неслышно начинал двигаться по направлению к церковной ограде, потом под оградой к училищу… Ближе, ближе… Сердце у меня начинало стучать. Но вдруг силуэт как-то быстро тает, и вот уже нет его, и одна усталость чувствуется на сердце…
Катю я видел вчера. Она с подругами шла по нашей улице — все нарядные, по-праздничному одетые. Навстречу им шли два молодых казака. Они остановили их и стали разговаривать. Рассказывали, вероятно, что-нибудь веселое, потому что девицы все смеялись, закрываясь платочками, и отворачивались. Один из казаков, высокий, смуглый, курчавый, в фуражке набекрень, — вероятно, отчаянный сердцеед, — обращал преимущественное внимание на Катю Я видел, как он угощал ее подсолнухами, трогал за плечо, усиленно жестикулировал правой рукой и, вообще, держал себя как очень короткий знакомый. Мне было и досадно и завидно смотреть на это…
6 июля
Какая была странная, чудная ночь… И сейчас, сквозь дымку неясных блаженных ощущений, которые еще не улеглись в моей душе, я вспоминаю сонную станицу, окутанную серебристой мглой лунного сияния, «девичник» с звонкими песнями, танцами под гармонику, с перебранкой молодежи, засматривающей в окна, и, наконец, церковную службу раскольников в одном из домов, в конце улицы…
Как все это странно, ново, интересно!.. Впрочем, попробую рассказать «по порядку».
Когда я потушил лампу и сел у раскрытого окна, охваченный впечатлениями только что прочитанной новой книжки журнала, — звонкие, заливчатые женские голоса, хлынувшие вдруг веселым ливнем из-за церковной ограды сразу перенесли меня в свой мир… Сквозь беззаботное веселье в них пробивалась и звенящая нота грусти, но громче всего и увлекательнее звучала в них жажда жизни, жажда любви и радости. Эти звуки дразнили сердце и неудержимо манили куда-то на вольный простор, на безбрежный разгул.
Я вышел на улицу и пошел туда, откуда неслись эти звуки. Была вечеринка, или «девичник», в том самом доме, о котором говорила мне раньше Катя. В раскрытые окна были видны тесные ряды ярко одетых девиц. В дверях и в окнах с улицы торчали головы любопытных — преимущественно баб и ребятишек. На дворе и на улице стояли круги молодых казаков. Было очень оживленно и шумно. Ребятишки гонялись друг за другом, залезали на плетень палисадника и в самый полисадник, дергали в окна сидевших в комнате девчат, дразнили их… Из окон плескали на них водой из кружки, бранились, осыпали скорлупой подсолнухов. Потом, когда раздавалась бойкая трель гармоники, все девицы, одна за другой вскакивали с мест, и среди изумительной тесноты и, вероятно, духоты начинался бойкий танец с хлопаньем в ладоши, с бойкими вскриками, с поощрительными замечаниями с улицы и из дверей.
Я простоял около получаса и потом пошел по улице, удаляясь от этой толпы. Я думал о ней, о себе и о том, что все-таки не захотел бы, вероятно, стать таким же, как каждый из ее членов, как ни завидно мне глядеть на их беззаботное веселье, на их бодрый труд, на их простую, естественную жизнь, свободную от разъедающих сомнений и размышлений. Есть что-то драгоценное и в этих сомнениях, и в этом беспокойстве духа, и в этих исканиях смысла жизни…
И я без зависти и без особого сожаления удалялся от незамысловатого веселья молодой толпы, которая издали казалась более привлекательной и интересной, чем вблизи.
Вдруг унылый, однообразный, как пустыня, суровый напев поразил мой слух. Отрешение от жизни, угрюмо-покорное, безрадостное до отчаяния, слышалось в нем, и душа сжималась безнадежным холодом, способным убить всякую радость жизни…
Этот напев тянулся несмолкаемо и бесконечно. Он царил над станицей, когда песни девчат замолкли и пиликала едва слышная гармоника. Его не смущал молодой смех и визг, доносившиеся с улицы шумной струей, когда зрители-ребятишки начинали держать себя слишком бесчинно.
Это было раскольничье всенощное бдение. Невольно под эти звуки сердце охватывала неясная тревога и томление…
Я долго стоял, очарованный этой странной обстановкой. Веселые песни послышались явственнее: девчата вышли из душной комнаты и отправились гулять по станице. Вот они направляются сюда. Ближе, ближе… Повернули направо. Вот их шумная толпа, в которой теперь были уже и молодые казаки, прошла в переулок.