Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В камере № 380 - Федор Дмитриевич Крюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В КАМЕРЕ № 380

Оттого ли, что день был такой ясный, солнечный, смеющийся, или оттого, что сердце легкомысленно радовалось предвкушению знакомства с новым, неведомым мне миром, — я никак не мог настроиться на элегический тон, расставаясь со свободой и близкими мне людьми. Год крепости — срок не малый, сколько воды утечет! Может быть, кое-кого вижу в последний раз?.. Да, все может быть. Грустно… А какой-то веселый мотив нет-нет, да и зазвучит в сердце, и седые усы городового торчат, в сущности, не строго, а забавно, и меня разбирает смех…

У городового знак трезвости на груди, лицо малинового цвета, мягкие, приятные стариковские манеры. Он заботливо торгуется с извозчиком, кряхтит под моим чемоданом, подымая его в ноги к извозчику, бережно укладывает подушку и корзинку с посудой. Очень обязательный человек.

Поехали. С Петропавловской крепости доносились выстрелы — было это как раз 23 мая, в день открытия памятника Александру III.

— Салют? Неужели нам? — говорю я весело.

— А как же! Может, и музыка еще встренет, — отвечает городовой.

Музыки не было, но зато на Дворцовой набережной встретили богатую карету, и сидевшее в ней духовное лицо в белом клобуке, с белоснежной бородой, осенило нас в окно широким крестным знаменьем.

— Владыка, митрополит киевский, — пояснил городовой.

— По народным приметам, встреча не очень хорошая, — заметил я.

— Суеверие необразованности, — убежденным тоном возразил мой спутник.

И мы оба разом засмеялись. Потом он спросил:

— На год?

— На год. Почтительно вздохнул.

— У меня один сын — тоже студент. Путей сообщения.

Помолчали. По уличной мостовой мягко шуршала резина пролетки, звонко шлепали подковы копыт, пахло смолой и сыростью. По середине Невы неуловимо змеились и искрились иглистые блестки, бежали черные, коренастые буксиры, и выброшенный ими дым, лениво расплываясь, долго гляделся в глубину, где колыхались разрезанные на тонкие кружочки трубы фабрик и мачты парусных судов.

— Да-с, — сказал городовой. Не знаю, может быть, он хотел выразить мне сочувствие, а я смотрел кругом легкомысленно и беззаботно, точно ехал не в тюрьму, а домой в родной угол, на каникулы.

— Да-с… да-с, — повторил он соболезнующим тоном. — К воротам налево, извозчик. Стой! Вот мы и приехали…

Через четверть часа, сдавши меня в конторе, этот любезный старичок, уже отдаленный от меня деревянной решеткой и всеми правами не опороченного по суду человека, подошел и дружески протянул руку.

— Ну, счастливо оставаться, г. студент. Дай вам бог… Я от души пожал ему руку. Право же, приятный человек. Я сидел и ждал, пока где-то, в неизвестных мне сферах, рассматривался вопрос об окончательном устроении моей судьбы. Я был уверен, что моей особой сейчас чрезвычайно озабочены, что вот-вот позовут меня и укажут камеру, из которой будут видны Нева, пароходы, мосты, вагоны трамвая и далекая суета большого города, груды каменных громад его. Надзиратели входили и выходили, но на меня никто не обращал внимания, как будто забыли. Даже немножко обидно стало.

Подошел рябой чиновник в военной форме, при шашке и револьвере. Спросил:

— Деньги у вас есть? Ценные вещи, часы? Давайте сюда. Пришлось передать ему все свое достояние. Из-за часов немного поторговался — как же, мол, без часов? скучно! Но, делать нечего, отдал и часы.

Явился, наконец, надзиратель, который обратил на меня внимание.

— Пожалуйте за мной, — сказал он.

Взял мой чемодан, крякнул и с почтительным изумлением, медленно и четко, произнес многоэтажное слово. Чемодан был-таки тяжел.

— Не ругайся! — увещающим голосом сказал стоявший в дверях другой воин с револьвером и добавил еще более приятное словцо.

После пушечного салюта и архипастырского благословения эти крепкие выражения, сопутствовавшие моим первым шагам в тюрьме, несколько остудили мое беззаботно-веселое настроение любопытствующего туриста…

Пошли мы бесконечными коридорами. Спускались по ступенькам вниз, подымались вверх, опять спускались и пришли в какое-то подземелье. Решетка, величиною с добрые ворота, отделяла тесный ряд замкнутых дверей. Узкие помещения — вроде конских стойл — тянулись и пропадали в полутьме безмолвного коридора с маленькими окошками вверху.

«Неужели здесь?» — подумал я с внезапной горечью разочарования.

Толстый, приземистый надзиратель с запорожскими усами, похожий на серого кота, сказал покровительственным басом:

— Ну, возьмите с собой, чего вам потребуется, а иное прочее тут останется. Белья берите, сколько вам надо. Мальчик, помоги!

«Мальчик», у которого была уже круглая каштановая бородка, в белой куртке и белых штанах с клеймом назади, начал выкладывать из чемодана на простыню книги и белье.

— Ну, рубахи три-четыре возьмите. Подштанников также, — продолжал протяжно-певучим, наставительным тоном надзиратель, — носков возьмите. Сколько у вас? Дюжинка? Ну, все берите. Теперь — лето, жарко, ноги потеют. Да берите, словом сказать, все. Там разберут, что надо, чего не надо, — сказал он, вдохновляясь неожиданно удачным соображением: — Чемодан только нельзя, чемодан у нас не разрешается. И корзинка тут останется…

— Да у меня в ней посуда, — упавшим голосом возразил я.

— Ну, возьмите корзинку, пожалуй. Там нельзя, все равно не дадут.

Мне было жаль той обдуманной, старательной прилаженной симметрии, в которой я уложил свое имущество в чемодан, — я предполагал удержать ее в тюрьме, — все пошло прахом, все хитроумные соображения, расчеты и распределения! Книги, белье, зубной порошок, коробка с перьями, конверты, одеколон — все спутанным ворохом полетело в наволоку от подушки. Взвалили мы с «мальчиком» по два узла на себя и пошли.

Шли опять длинными коридорами и ущельями с частыми поворотами и остановками перед замкнутыми дверями. Впереди — «мальчик», за ним — я, сзади — надзиратель. Он отмыкал двери и предупредительно говорил каждый раз:

— По мату, пожалуйста.

Остановились в центре корпуса, на перекрещении двух длинных коридоров под высоким куполом с большими окнами вверху. Тут отобрали мои узлы для просмотра и поручили меня новому надзирателю.

Крестообразный высокий коридор поразил меня своим лоском и великолепием. Лепились по стенам в четыре яруса изящные кружева чугунных галерей, передвигались легкие, почти воздушные мостки, спускались узкие, кокетливые лестницы. Обильный свет струился с высоты центрального купола и в высокие, во все четыре этажа, окна в концах коридоров.

Я с любопытством бродил глазами по глянцевито-сизым стенам этого странного дворца, по стройным рядам узких, замкнутых дверей, по косым серебряным колоннам света, в которых причудливо кружилась и плавала пыль, белые и розовые хлопья, мелкий волос. Было светло, интересно, необыкновенно…

— По мату, господин, по мату! — строго и внушительно напоминал шедший сзади меня надзиратель — верно, я часто сбивался с дорожек. — Направо! Вверх!

Шорох движения стоял в воздухе. Безмолвные фигуры в белых куртках и штанах с клеймами назади таскали от одной двери к другой медные, ярко начищенные жбаны. Надзиратели, независимо стуча сапогами, по пятам следовали за ними. Я видел, как в одном месте с громом открылась дверная фортка.

— Кипит! — щеголевато-отчетливо проговорил арестант, придерживая коленом жбан.

Кто-то задвигался там, за замкнутой дверью, — с шумом зазвенела вода в подставленный чайник, и через мгновение фортка опять с громом захлопнулась, скрыла от моих жадных глаз таинственного и близкого моему сердцу незнакомца, который томился и тосковал в этом великолепном замке. Кто ты, милый товарищ, запрятанный за эту дверь с черными замками? Из каких краев? Как живешь? Чем коротаешь время? О чем вспоминаешь?..

— Налево, господин! По мату, по мату… Теперь прямо, в самый конец. Здесь!

Назначенная мне камера № 380 была крайней, рядом с ватерклозетом. Соседство это несколько огорчило меня. «Конечно, — подумал я с уверенностью, — тюремщики нарочно именно для меня устроили эту штуку. Мелкая, презренная месть прихлебателей и хамов незыблемого строя… Пусть потешатся: их праздник…»

Я с нескрываемой враждой взглянул на надзирателя, который погремел ключом в замке и распахнул передо мной дверь. Но на туповатом, веснушчатом лице его, измученном вечной заботой исполнительности и порядка, не было заметно признаков злорадства.

«Нет, этот, пожалуй, не виноват… Очень уж прост на вид».

— Ну, вот вам камера…

— Вижу… Одна-а-ко…

Маленькая, замаранная клетка, такая невзрачная и грязная после лоснящегося коридора, что я не выдержал, обнаружил некоторое малодушие и брезгливо сказал:

— Неужели повеселей не нашлось?

— Веселость у нас тут, господин, везде одинаковая, — сказал надзиратель безнадежно-серьезным тоном. — Погодите, я вас обыщу… А ты опять больничную шестьдесят седьмому номеру не выдал? — строго обернулся он к широколицему малому, стоявшему в дверях ватера.

— Я позабыл, — ответил вязким голосом новый мой товарищ.

Выражение тупой, непослабляющей серьезности, по-видимому, навеки застыло в лице надзирателя. Не замечая моей пренебрежительной улыбки, он глубокомысленно и старательно исследовал меня, ощупывая, лазил по карманам. В жилете нашел ключик от чемодана. Долго смотрел и соображал, как поступить с ним.

— Ключ?.. Это надо сдать, — сказал неуверенно. Подержал еще в руках и… положил в прежнее место, в

карман. Потом запустил руку за пиджак и в боковом кармане нащупал памятную книжку. Осмотрел ее со всех сторон строгим, проникновенным взглядом, щелкнул пальцами по переплету, согнул веером обрез и произвел быструю ревизию по страницам. Должно быть, не нашел оснований для конфискации: сам отвернул полу пиджака, — я протянул было руку, но он строго отклонил ее, — сам нашел карман и водворил книжку на место. Завернул полу и даже застегнул на верхнюю пуговицу пиджак.

Поначалу мне было смешно. То есть не только смешно — было и ощущение некоторой гадливости… Но постепенно я был заворожен этой торжественной серьезностью. Я проникся вдруг мыслью, что это — отнюдь не забава, не праздный пустяк, и стал, чем мог, сам помогать надзирателю: покорно поворачивал голову, шею, подымал руки, отвернул обшлага пальто, сообщил о дыре в одном кармане и предложил полезть за подкладку. Взял ли я его в плен такой готовностью, или вообще ослабела у него энергия, но за подкладку он не полез. А у меня там было спрятано с десяток почтовых марок и несколько маленьких конвертов — на всякий случай.

Потом мы вошли в камеру, постояли друг против друга. Он открыл примкнутую к стене койку и сказал:

— Вот… в случае отдохнуть…

Мы оба окинули критическим взглядом грязно-серую груду тряпья. От старой суконной попоны, прикрывавшей матрац, повеяло на меня суровостью, безнадежным убожеством и презрением к арестантскому существу. Надзиратель с особым шиком шлепнул соломенной подушкой в грязной пеньковой наволоке по какой-то заватланной, отвратительной тряпице.

— Это — пододеяльник, — сказал он, чувствуя мое молчаливое недоумение.

Стены везде были исчерчены чернильными потоками, пятнами извести, затиравшими, вероятно, какие-нибудь дерзкие надписи или кощунственные изображения. Должно быть, и надзиратель почувствовал неприглядность помещения.

— Мыли камеру, Терехов? — спросил он у широколицего малого, который одним глазом заглядывал в камеру с галереи.

— Мыли, — не совсем твердо выговорил Терехов. Но по голосу слышно было, что соврал. — Можно будет в субботу еще помыть, — прибавил он на всякий случай.

— То-то, — строго сказал надзиратель. — Ты у меня смотри, чтобы все было чисто… А то я… Это вот что?

Он взял с подоконника медную кружку, всю измятую, в зеленых пятнах, и, тыкая в нее пальцем, взыскательным взглядом посмотрел на Терехова. Во мне эта посудина вызвала некоторое содрогание.

— Вы можете взять ее отсюда, — сказал я надзирателю. — У меня будет своя посуда.

— Нельзя. Она должна находиться при своем месте. Полагается.

— Да я ею пользоваться не стану!

— Надобности нет… А нам ежели тут чистоту не наблюдать, то и…

Он не договорил и махнул рукой.

— Нет, ежели бы вы были инспектором тюрем, что бы вы сказали? — строго спросил он меня, опять тыкая пальцем в зеленые пятна.

Я не был ни в чем виноват, но в тоне его вопроса слышался как бы косвенный упрек мне. Я потупил глаза и помолчал, ничего не мог сказать в свое оправдание. Потом почтительно мягким голосом спросил, чтобы перевести разговор на другой предмет:

— Мне бы книги мои получить… нельзя ли?

— Три книги вам дадут.

— Три? Только?.. А словари? Справочники?

Он посмотрел на меня с некоторым недоумением. Едва ли понял вопрос.

— У нас все единственно. Три книги и — весь разговор… И вышел. Хлопнула дверь, щелкнул затвор. Я остался один перед вонючим ворохом арестантских тряпок, среди этих замызганных стен. И на место беззаботного, веселого любопытства к новой обстановке вошла в душу нежданная и острая тоска. Один… Может быть, так чувствует себя птица с поломанными крыльями, бессильная подняться на замирающий в холодной высоте призыв товарищей и братьев…

Там, за стенами, остались близкие сердцу люди. И что бы ни случилось с ними, я уже не могу вырваться к ним из этих замызганных стен, откликнуться на их зов… Один… Буду томиться тоской, считать дни и ночи, мучиться неизвестностью и страхами, буду незаметно подвигаться к умиранию на этой ужасной койке — и ни одного звука, любящего взгляда, пожатия руки, ни признака теплой ласки… Один… Отрезан от всего мира, равнодушного к моей тоске, к моему угасанию, — так много ведь прошло через эти стены легковерных голов, и притупилось к ним усталое внимание…

Странная, дремотная слабость охватила вдруг меня, — упало нервное напряжение последних дней моей свободы, серый полог покорной безнадежности окутал мысли. Я сел у грязного, липкого, исчерченного ножом столика, подпер голову, закрыл глаза, и — странный, спутанный, кошмарно-диковинный мир поплыл передо мной, кружась и меняясь в необычайных сочетаниях. Вереницей тянулись ломовые извозчики с апатичными, заветренными лицами; в самом затылке у меня гремели их грузные телеги… И рядом, в коридоре, — несомненно, это в тюрьме, а не на улице, — старик в белом клобуке насвистывал мотив песни «Солнце всходит и заходит», и тихо колыхались в воде отражения мачт и закоптелых труб фабричных. Грустное лицо матери наклоняется надо мной… близко-близко… безмолвно смотрит, ласкает скорбным взглядом… О, родимая! ты… ты встала из могилы? Пришла поддержать дух немощный твоего сына?..

Боль в сердце, долгая и тяжкая, как грохот ломовых телег. Протяжно воет где-то пароход. Стук в стену, мелкий, проворный, вороватый, словно беготня мышенят… Раз, другой, третий… Вероятно, требуют ответа. Я, конечно, изучал азбуку, но не упражнялся и боюсь провалиться. Не могу понять, о чем вопрос: о роде? звании? состоянии? Или просто сосед поздравляет с прибытием?.. Нет, лучше помолчу пока…

И потянулись дни. Тот новый мир, о знакомстве с которым я мечтал, он весь замкнулся для меня в четырех стенах тесной, полутемной камеры. Было в ней жарко и затхло, каждый день налетала пыль со двора и тонким серым налетом покрывала подоконник, стол, книги, подушку, одеяло, а под койкой собирались в белую, разметанную кудель хлопья и шерсть. Издали доносился ровный шум города, свистки надзирателей перекликались по коридору. Было пусто, но беспокойно. Вставали мелкие, но волнующие вопросы: скоро ли получу право написать письмо, уважут ли ходатайство о выдаче второй тетрадки, разрешат ли пользоваться своими тарелками или придется есть из отвратительной казенной миски?..

Как редкие, грязные капли, которые шлепались по туманным утрам с моего подоконника вниз, на каменный двор тюрьмы, бурые, янтарно-прозрачные, — дни были похожи один на другой, медлительные и пустые. Усиливаюсь наполнить их содержанием, работать, читать, размышлять, а непослушные мечты бегут из этих ободранных стен со следами прежних неопрятных обитателей, рисуют далекие и милые картины, — и от моих попыток создать систему холодного, бесстрастно-спокойного философского созерцания жизни остаются одни беспорядочные обрывки. Они проплывают где-то в стороне от сознания, в тумане, не мыслями, а словами, легкими, звонкими, как пустые кубышки, свежеусвоенными, но непонятными и потому как будто гипнотически-успокоительными… «Формула железной решетки»… «Круг железного предначертания»… Еще что-то… А поглядишь в окно на травку, которая пробилась меж булыжником мощеного двора, на молодые, клейкие листочки березы, вспомнишь длинную-длинную вереницу безрадостных дней, — все теперь без меня на воле вырастет, отцветет, созреет, увянет, будет засыпано снегом, — а тут, в этой клетке, одно и то же, одно и то же: пятна по стенам, пыль, духота, немое одиночество и удрученная жизнь…

И кипят слезы в сердце…

Нет, нет… Я никогда, ни одним намеком не обнаружу, что раскаиваюсь, сожалею, малодушествую… Ни в каком случае! Никому!.. Но когда я один, когда я стою у окна, держась руками за холодные прутья решетки, и слежу, как гаснет тихий, кроткий свет вечерний на окнах второго корпуса, слушаю долетающий до меня тихий, печальный напев неведомого товарища и звонкий смех детей за оградой, — прилив тоски, безмолвной гостьи вечерней, затопляет всю твердость, все мужество мое, всю гордость, — и вот они — слезы… льются тихими и долгими ручьями на темные прутья решетки, на пыльный подоконник… И горькую жалобу шлет, в бессилии, сердце тому Неведомому, который видит все зло, все обиды мира, видит и молчит…

А по ночам всегда такое ощущение, как будто едешь в пустом вагоне третьего класса с жесткими, неопрятными лавками, едешь и ждешь: через столько-то часов — знакомая станция, милый старый тарантас, сутулая фигура Павлушки и поездка домой по дремлющей зеленой степи. Проснешься. Оглянешься с недоумением, насилу вспомнишь: тюрьма?.. Странно…

По утрам над самой головой моей гулко поет колокол. В камеру заглядывает солнце. Левее двери — веселое квадратное пятно теплого золота, исчерченное серым узором решетки. Проплывают через него тени дымных облачков — закроют на мгновение серой вуалью и — снова милый, радостный свет, и в камере уютно так, свежо, легко, чиликают воробьи, воркуют голуби на подоконнике, мои обычные гости утренние. Певучая медная волна колышется, мягко и долго жужжит, уходит в светлую даль и умирает за Невой, где густым, широким звуком откликается ей колокол Смольного собора. Поет-гудит могучая медь, величаво-спокойный, торжественный гимн льется в сухую трель просыпающейся городской жизни…

В голубом серебре колонны, которая тянется от окна к двери, кружатся, плавают крошечные звездочки, рогульки, червеобразные шерстинки, играют в солнечном свете, переливаются радужными цветами. Поднимаются, опускаются, причудливый ведут хоровод… Боже, как прекрасен мир, как удивительна жизнь! Вот — целый микрокосм, неисчислимый и причудливый… Я пошевелил рукой, и какое возмущение произошло в нем, какие бурные скачки, зигзаги, винтообразные полеты всех этих пылинок, хлопьев, шерстинок. И каждая из них — особый мир со своими обитателями, которые живут, наслаждаются, борются, умирают, — может быть, и мне они грозят разрушением и смертью?..

Светлый квадрат перешел со стены на дверь. Значит, шесть часов. Сейчас прозвенит мелодический тюремный звонок, и тюрьма проснется. Вот он… По коридору, точно сорвавшись с цепи, побежал топот, стук, началась суета — сперва вдали, потом ближе, ближе, и вот этот гром и толкотня прихлынули к моей камере — она рядом с ватерклозетом. Мне кажется, что весь накопляемый за сутки запах зловония, пробегая тут, рядом, нарочно останавливается перед закупоренной моей дверью, топчется, силится весь без остатка втиснуться ко мне в гости. Слышно, как парашечники сталкиваются на бегу, сквернословят, иногда расплескивают зловонную жидкость и, спеша кое-как притереть ее, отвратительно ругаются. Начинается тюремный день… Он будет такой же, как вчера, как неделю назад, как всегда, длинный и тошный, с обычными этапами на монотонном пути его — с выдачами кипятку, обеда, с получасовой прогулкой. Часа через два уйдет из камеры солнышко, станет серо и тускло, я засажу себя за урок, чтобы убить злейшего своего врага — время, я изучаю английский язык и гражданское право — авось пригодится когда-нибудь. А сейчас подымаюсь к окну, дышу утренним воздухом. Голубой туман еще плавает в холодных тенях между березами и домами, а на осыхающих от росы крышах серебром играет солнце. В бледной, затканной светом, лазури неба два узких облачка, и, точно оторвавшись от них, плавает над тюремным двором белый пух. Задымила высокая труба, заклектал пар из трубки над кухней, протяжно гудит гудок, цепь арестантов ленивым шагом подходит к слесарной мастерской. Начинается тюремный день.

Гремит дверная фортка. Пушистые усы надзирателя Не-ведреного наклоняются к квадратному отверстию. Это — не тот, который водворял меня в 380-й номер, — другой; тот — Акимов. У Неведреного смышленое лицо, великолепные усы, густой, грубоватый голос, выправка бравого солдата. Акимов трусоват, сухо исполнителен и туп. Не интересен. На разговор ничем не вызовешь: боится.

— Ну, что нового? — спросишь при случае.

— Погодите. Занят делами: одну прогулку впустить, другую выпустить.

Он в отчаянии машет рукой, точно, в самом деле, это необычайно головоломная вещь: замкнуть смену, возвратившуюся с прогулки, и выпустить новую.

— Ну, по крайней мере, как там холера?

— Вобче в одном положении: помирают… И торопится уйти. Иногда прибавит:

— Эх, господин, кабы у меня не детишки… Куча… А тут — старший, тут — заведующий…

Неведреный, вопреки своей хмурой фамилии, гораздо общительнее Акимова. Он не прочь, при случае, выкурить со мной папироску, побеседовать на социальные темы, позлословить насчет властей, начиная с своего непосредственного начальства, вспомнить — с почтительным интересом — недавнее прошлое, когда в этом корпусе сидел совет рабочих депутатов, дать полезный совет касательно истребления клопов и т. п. С ним любопытно поговорить.

— Стриться-бриться не желаете? — Нет.

— Книги менять?



Поделиться книгой:

На главную
Назад