Бухнул колокол на лаврской колокольне. Удар пронесся певучей волной над монастырем, над кручами и садами и, замирая, колыхаясь, ушел за Днепр. Другой… И третий… И в медных поющих волнах утонул людской говор, побледнел плач гармониума, затихли бандура и жалоба слепцов. Гудел и пел разбуженный воздух, кружились голуби в высоте, сверкая на солнце белыми подкрыльями.
Отец Порфирий перекрестился и вместе с темным потоком людским, пестрым, шуршащим бесчисленными ногами, направился в церковь. В дверях его притиснули к рябой, ширококостной бабе, от которой пахло терпким лошадиным потом, вынесли вперед, сшибли в сторону и прижали к разрисованной стене в приделе св. Иоанна Богослова, возле киота с кусочками древа от трапезы Христовой.
Непрерывной струей вливался в храм народ, колыхался, напирал. Волны толкотни, доходя до отца Порфирия, каждый раз притискивали его к расписной стене, но он был доволен: место видное, близкое к иконам и как раз против правого хора.
Горели огни, отражались в золоте икон, переливно играли в камнях драгоценных. Давал отсветы мрамор колонн и гробниц. Свет дрожал длинными лентами и гигантскими цветами, пучками цветов. Плыли волны фимиама, цеплялись за зелень березок и лип и уходили под сумрачные своды храма, где умирали, перекатываясь, волны торжественного пения…
— Казанска Божа Мати! помилуй нас грешных!.. Почаевска Божа Мати! помилуй нас грешных!.. Тихонска Божа Мати! помилуй нас грешных!..
Шепчет и всхлипывает бабий голос позади отца Порфирия, и слышится в ее убогих словах страстная мольба о чем-то своем, затаенном, вздох, умоляющий о капле милости и ласки небесной…
Золото, парча, алмазы и мрамор… И серый, запыленный сермяжный и лапотный люд, устало склоняющий худые колени на чугун и камень ступеней… Благолепные лики святых в дорогих ризах — и опаленные солнцем и ветром морщинистые лица людей, сухими черными губами шепчущих заученные моления, неуклюжие, грязные тела с костлявыми, перекошенными, согнутыми плечами… Кадильный фимиам — и тяжкий запах потных одежд и гнойных язв… Ликующее, громогласное пение — и вздохи тяжкие, перекошенные гримасой плача лица, бормотание и шепот молящий…
— Ты, Великий Покров радости, Всещедрый Утешитель, неужели ты не пошлешь слуху их радости и веселия, сладости сердечной никогда не дашь им, не осветишь тесноту жизни их, Ты, Свет присносущий?..
И тоска неведомая свинцом легла на сердце отца Порфирия; не мог он сказать о чем, почему? Ушло вдаль пение, лики святых потускнели, туман закутал огни, — душно и тяжко стало ему среди занемогающих шепотов и всхлипываний, в густом и тошном запахе тел человеческих.
Вышел в ограду. Подумал: пора на вокзал? Но солнце не село еще, — последние отблески его горели розовыми угольками на золотой главе колокольни, кресты золотые купались в прозрачной, холодной лазури вечерней, а над ними плыло белое облачко… Можно еще погодить, вон клир выходит из храма служить литию под открытым небом.
Где-то вверху, в ясной синеве небесной, звенят стрижи. И тут, внизу, звенит ясный голос детский, голос канонарха. Короткими, срывающимися каскадами звуков повторяет слова его хор. Прольются звуки короткой лавиной и смолкнут разом, как обрубленные. Звенит канонарх, звенят стрижи, утопающие в лазури.
С наружных стен, из золотых ободков, глядят угоднички, глядят на темную, тихо зыблющуюся толпу, тихо жужжащую по краям, плотную и сдавленную в центре. Белоснежный храм чуть окрашен вверху отсветами солнца, а внизу уже тень сплошная лежит, посерели развесистые каштаны и заполз под них черный сумрак.
Зыблется серая, темная масса людская. Проходят мимо и толкают, цепляясь за отца Порфирия, группы богомольцев и праздных гуляк. Шаги шуршат, скребут, стучат о каменный помост. Идут девушки в чоботах и лаптях, пестры наряды их и любопытен молодой, волнующий взор, легка и щеголевата чуть подрагивающая походка. Пестрят сермяжно-черные и белые мужицкие фигуры. Тихо шелестит говор. Оторвется слово, другое, целая фраза — и мгновенно освещается уголок чужой жизни, мимо текущей и бесследно тонущей в темном море людском…
— Таки скучно без родины? — спрашивает молодой женский голос.
— А почему? — Солдатик маленький, веснушчатый, старается показать закал мужества, не хочет сознаться землячке в том, что она сама видит в его глазах печальных.
Перезвон колокольный бойко вторгается в реку пестрых, зыблющихся звуков, веселый, радостный, особенный звон киевский, с цимбалами и серебряными трелями. Словно весенний юный хоровод дождем звенящих песен, плесков и погудок рассыпается по каменному помосту, покрывает говор и пение и возгласы, взлетает ввысь, разливается и уносится в дали румяного вечера.
Пронесся… Смолк…
Звенят стрижи вверху. И ясен летний вечер, прозрачен, тих. В темных толпах, молитвенно серьезных, тихих, пробежит вдруг серебряной зыбью смех девичий. И в светлых сумерках пронесется с ним зовущая радость жизни, беспричинная и милая радость, волнующая смутным, тайным ожиданием неведомого счастья.
III
Отец Порфирий помолился на лики преподобных, взиравших на него со стен храма, — уже смутно виднелись они в сумерках, — поклонился им, оглянулся на тихие обители, на серые деревья и пошел в странноприимницу взять свой саквояжик и ехать на вокзал.
Отец Иона, обычный вечерний собеседник его, надзиратель корпуса, увидев его с саквояжем, горестно воскликнул:
— Душевный мой! неужели в путь?.. А как же… того… неужели без чаю?
— Спаси вас, Господи, батюшка, за приют и ласку вашу… благословите… время на вокзал…
— Да рано еще, душевный мой! Полтора часа до поезда. А езды полчаса, не больше… Что вам там в табаке коптиться. А тем временем мы чайку… Брат Иоанн! Ну-ка вынеси нам чайничек…
— Напрасно, отец Иона!
— Ничего не напрасно — вы человек дорожный… И я еще насчет нот хотел потолковать с вами… Иоанн, неси-ка, брат, на воздух, под каштаны, — я хоть и хлипок здоровьем, а уважаю воздух… Да и на народе оно веселей… люблю поглазеть на православных…
Они сели за длинным столом, под темными деревьями. Послушник принес им два чайника и стаканы. Отец Иона подсучил рукава своей ватной рясы и принялся разливать чай.
— Так если у вас, душевный мой, что любопытное попадется из нот, — говорил он, покашливая, — не поскупитесь, пришлите… Имею и я кое-что… рад поделиться… И люблю позаимствоваться.
За четыре дня отец Иона и отец Порфирий тесно сошлись между собой на одном предмете, равно близком их сердцу, — на пении. И подолгу толковали о нем, вспоминали, разбирали, слегка спорили и одинаково бескорыстно восторгались дивными созданиями искусства.
— Я не похвалюсь, — сказал отец Порфирий. — Если и есть что у меня, то простенькое, не мудреное… А у вас тут — Боже мой! — что за дивное пение!.. Прямо — удивления достойно!
Гас вечер. Шуршали и скребли по мощеному двору шаги усталых богомольцев, неспешным ручьем тянувшихся на ночлег. Жужжали голоса, звенела посуда за столами, рядом слышались хлебающие и вздыхающие звуки, текли полусонные, усталые беседы.
Струится говор, гаснет и вновь всплывает. Густеют сумерки. Молодой месяц вышел из-за крыш, посеребрил их и инеем покрыл мощеный двор. Красный Арктур загорелся на западе.
— Было у нас пение встарь, а сейчас… — Отец Иона пренебрежительно махнул рукой. — Пей, пей, душевный мой! ты человек дорожный… Чтобы хор был вполне хор, велелепен и красен, надо чтобы понимающая голова была… А у нас нет таковой!..
Отец Иона горько усмехнулся, засопел своим орлиным носом.
— Я одного игумена знал — из поваров он был, — запахивая свою ватную рясу, продолжал он. — Он так говаривал, бывало: «Хорошего богомольца, — говорит, — чем пригреете первее всего? А тем: накорми его хорошенько да кваском особенным попотчуй — вот он и твой! А хор — дело десятое…» Десятое! — покрутил головой Иона, глядя добродушными, стариковскими глазами на молодую крестьянку, сидевшую почти против него за столом.
— Дело десятое! — повторил он, оборачиваясь к отцу Порфирию. — Ну, с того и спросить нечего — такой версты человек: повар, поварской и смысл… А вот люди понимающие… Взять хоть владыку нашего. Муж, конечно, вельми книжен и духовен, божественного разума человек… А в пении, извините, ни бе ни ме…
Отец Порфирий покачал головой, осторожно выражая удивление.
— Не любитель? — спросил он, дипломатически обходя резкость выражения отца Ионы.
— Ни бельмеса не смыслит! — подчеркнул Иона. — Я вам верный факт расскажу. Покойный Иоиль приложил к церковному пению столько тщания, как никто до и после него. Регент был, прямо сказать, единственный! И все мы говорили довольно единогласно: столь красно и изрядно пение, что уж лучше требовать некуда… А владыка, представьте, послушал и говорит: «Орут, аки волове… Ты мне попроще… То и хорошо, что просто…»
Отец Иона громко и непочтительно рассмеялся.
— Вот и подите. Человек исполнен благого любомудрия и учености, а суждение довольно детское даже… Верный факт!..
Отец Порфирий все опасался, как бы это резкое суждение о владыке не было подслушано посторонними, и не без тревоги оглядывался на баб, сидевших за тем же столом. Но они, видно, нисколько не интересовались вопросом о пении и вели свой разговор о городских и монастырских впечатлениях. Все-таки, чтобы отклонить беседу в другую сторону, отец Порфирий мягко, с некоторым сожалением, сказал:
— Дискантов у вас маловато.
— Вовсе нет! — мрачно отвечал Иона. — Дискант голос нежный, его беречь надо. А в монастыре разве жалеют голоса? Целый день, без передышки, пой: утреня, обедня ранняя, поздняя, панихиды, молебны… целый день! А голос — вещь нежная, береги да береги… Нынче он есть, а завтра нет его…
— Вещь деликатная, — согласился отец Порфирий.
— Всенепременно! Опять, ежели голосок и заведется, сейчас митрополит его к себе в хор берет… А то какой-нибудь церковный староста переманит, купец… В городских храмах замечательные бывают хоры, особенно ежели купец старостой… Нынче кто хорошо живет? Купец! У иного офицера, может, стола такого нет, как у купца… Еще стаканчик, отец?
— Нет, спаси вас, Господи! Сыт.
— Да, ведь это не хмельное, душевный мой. Вы же — человек дорожный.
— Все единственно. Напитался и очень вас благодарю, батюшка, пошли вам Бог доброго здравия… Душа меру знает. А тело — его не мешает алканием и жаждою утруждать…
— Э-э, — махнул рукой Иона, кашляя, — на все время и час…
Они помолчали. В шуршащем текучем говоре слышались громкие зевки, вздохи. Молодой голос рядом с отцом Ионой с притворным сокрушением говорил:
— Господи, за нынешний день и нагрешила же!.. Не столько намолилась, сколь нагрешила…
— Гладкая корова! — равнодушно сказал другой голос.
— Да ведь кто ж его знал. Думали: в сам деле, прозорливец. Махает рукой: «Зайдите». Зашли, а он за сиськи хватает…
Отец Иона, прислушавшись, вздыхает, качает головой…
— Не все в монастыре спасаются, — покашливая и кутаясь в рясу, говорит он грустно. — Много идет к добродетельному житию, да мало ярем его приемлют…
— Могий вместити, — вздохнул отец Порфирий.
— Да, да… Иной раз думаешь-думаешь: вместить… Ежели все по уставу монашескому вместить, то и нет никакой возможности! Бес на каждом шагу стережет… Так подделает, что и не заметишь… Мысли, например…
— О, мысли — это… первый мятеж — мысли, — соглашается и отец Порфирий.
— Да. А попробуй — перебори! Многие и жизни даже решаются…
Они помолчали. Свои мысли были у каждого, которых ни побороть, ни людям передать не могли бы они.
— Брат один жил в пустыне, — поглаживая белую бороду, заговорил учительным тоном отец Иона. — Пустыня — место покойное от всякого смущения. Одначе бес мучил его, толкал на женское похотение. До той степени мучил — окончательно сил нет! Одолел… Н-ну, пошел, значит, он к отцу Пахомию: так и так, авва… брань великая, непосильная… «А это, — говорит, — не диковина… — Пахомий говорит. — Не диковина… И не с жиру, мол, это, не от безделья… У нас тут скудость, место тихое, бесед женских нет… Не от лености, мол, ты сраждешь, а живет эта вся неприязнь от добродеяния…»
Иона постучал средним пальцем по столу и упрекающим жестом качнул головой, глядя в глаза отцу Порфирию.
— «Рать любодеяния, — говорит, — на труд идет, на ожесточенное житие… Плоть наша свирепеет, — говорит, — от жизни доброй, а тут помыслы… А помыслами и страсть приходит… И бес по зависти пакости деет… Вот я, — говорит, — стар человек, сорок лет в скиту живу, а и поныне бес мне пакостит…»
Отец Порфирий терпеливо дослушал этот неторопливый рассказ — знал он его и сам. Потом встал, перекрестился и поблагодарил Иону за гостеприимство и ласку.
— Так едешь?
— Пора.
— Ну, пошли, Господи, в добрый час… Бог благословит. Так если из нот чего хорошенького, не забудьте…
— Хорошо. Не забуду.
— Только и удовольствия моего осталось — ноты, — говорил Иона, идя рядом с отцом Порфирием, покашливая и кутаясь в рясу. — Нот собрал добре. Народ у нас тут больше из солдат. Людей образованных, понимающих в пении вовсе мало. Я вот регентом был. Пел в Ростове — голос у меня был беспредельный!
Отец Иона ухватился за голову руками, зажмуриваясь от восторга.
— Беспредельный! — запахивая полы рясы, воскликнул он. — Верхнее си и даже до брал!.. Потом в слободе Николаевской хор поставил — там староста был любитель. В селе из кого набрать? Народ занятой, спевок мало, а я все-таки обломал…
Тихая ночь серебристая плыла над монастырем. Точно иней покрыл железные крыши — забелели они под робким светом молодого месяца. Глухо ворчал вдали город.
— По безродности вот пришел сюда, — говорил отец Иона у самого вагона трамвая, — и был грустен мягкий голос его. — Временами тосковал жестоко по родным местам, по миру — тесно тут душе… Сколько раз уйти хотел… Теперь уже здоровьем обнищал, недолго осталось… Ну, прощай, сердечный мой… Во имя Отца и Сына… Будь здоров… С Господом!..
IV
Отец Порфирий вошел в вагон, перекрестился и поправил очки. В руке у него была плацкарта, на которой значился номер 8.
В первом купе сидела очень полная дама с двумя красноволосыми девочками и старик с сизым носом и сизыми щеками. Старик и дама, разговаривавшие между собой на неизвестном языке, неприязненно поглядели на отца Порфирия.
«Чужие люди, — подумал он. — Может, и неплохие, но Бог с ними… пройду дальше…»
В следующем купе тоже все было занято — на длинных лавках сидело по двое студентов, у окна стояла дама в необъятной шляпе. Отец Порфирий немножко оробел при виде молодых людей, за которыми хотя и числится ученость, но вместе с тем и слава не очень завидная установилась. Он бросил на них мельком взгляд, робкий и вопрошающий. Сидевший с газетой в руках бритый студент, похожий на актера, с горбатым носом и горькими морщинами около губ, — поглядел на него строгим, недоумевающим взглядом.
Отец Порфирий почувствовал, что надо объясниться.
— Восьмой номер — это какое место будет? — спросил он, улыбаясь и склоняя голову на бок.
— Это именно здесь, батюшка, — сказал другой студент с пушистыми белокурыми усами, делавшими его немножко похожим на кота. Бритый ничего не сказал и уткнулся в газету.
— Наверх придется вам, — улыбаясь и краснея, прибавил третий студент, очень юный на вид, коротко остриженный, с тем детским, торчащим вверх вихорком, о которых в деревне говорят, что их корова зализала.
— А-а… ничего, ничего… Спаси вас, Господи.
Отец Порфирий присел рядом с ним, на самом кончике скамейки. Саквояжик свой хотел положить на одну из коротких лавочек у окна, но дама или барышня в необъятной шляпе строго поглядела на него через плечо, точно отгадывая его намерение. Он оробел под этим взглядом и поместил саквояж у себя на коленях.
Рядом с юным студентом, по левую руку, сидел молодой человек в штатском, веснушчатый, рыжий, скуластый, — судя по фуражке, тоже студент.
— Личности нет у студента первого курса, — говорил он молодым, свежим баском. — На него всегда могут топнуть, пригрозить: выгоним, мол, если зачетов не сдашь… Что он такое? Протоплазма без оболочки!
— Ну, положим! — возразил безусый студентик, сосед отца Порфирия.
— А на третьем курсе какой-нибудь, извините за выражение, сопляк, который куражится над первокурсниками, совсем иной человек!
— Чем дальше, тем лучше — это всеконечно, — сказал студент с усами. — И экзаменуют совсем иначе.
Отец Порфирий поглядел на них с уважением: ученые люди. Он все еще не мог победить робости, но молодые лица их казались ему очень приятными, мягкими, добрыми и в то же время значительными, освещенными серьезной мыслью.
— Ну, а как Петровский? встречал? — спросил усатый.
— Петровский? — Рыжий студент коротко усмехнулся, — Пьянчужка стал. Совсем алкоголик. Кавалер ордена зеленого змия…
Звякнул два раза звонок. Рыжий встал.
— Ну, значит, всего хорошего, — сказал он тепло и грустно. — Счастливец ты, Ванька! — прибавил он, целуясь с юным соседом отца Порфирия. — Едет домой, подлец, к мамаше… а?.. на все лето!.. Ну, Алексей, а риведерчи! бувайте здоровеньки!..
Он громко шлепнул ладонью по руке усатого, поцеловался с ним и пошел к выходу.
— Кланяйся Шейнису! — провожая его до двери, говорил студент с усами.
— Счастливые подлецы!.. имеют возможность домой!.. — слышался басок у окна, не у того, около которого стояла барышня в огромной шляпе, а у первого от двери.
Барышня через окно говорила с провожавшими ее людьми, из которых отцу Порфирию иногда была видна очень благовоспитанная, округленная мужская фигура в котелке. Иной раз барышня в шляпке быстро, вполоборота, оглядывалась в сторону отца Порфирия, и всегда после этого он слышал радостные, тихо повизгивающие восклицания, обращенные на платформу:
— Эмма! Эмма! Ком гер!..