— А шипит Мордальон-то, — посмеиваясь, сообщил дьякон Порфирий мимоходом, — «Они — говорит — с Васькой Танцуром кляузы там пишут, — так я же возьму в переплет этот двойственный союз».
— А я и не думал писать! — сказал Максим Семеныч.
— Уж слыхал, верно, отколь-нибудь. Не из пальца же высосал!
— А может — из пальца…
Пожалел Максим Семеныч, что просветил Ваську насчет человеческого достоинства, — вот теперь он мелет языком и, вероятно, его приплетает. Спокойней было бы помолчать. Насторожился. Стал совсем в стороне от слободской жизни, уклонялся от приглашений и от гостей. Изредка наведывался, к вечернему чаю, один Арвед Германыч. Сидел, курил сигару, молчал. Иной раз, когда вбегала в кабинет Зинка, манил ее красным, озябшим пальцем и при этом смешно чмокал губами. Но Зинка боялась страшного старика с большими зубами, как огня, и, вытаращив глазенки, испуганно пятилась к двери.
Поначалу немножко как будто скучней было, тоскливей, тянуло к людям. Но потом это прошло. Жизнь текла тем же тихим темпом, ровным, однотонным, день за день, без событий, без особых волнений и тревожных дум. Сыто, вяло, с ленцой и невинными мечтаниями в одиночестве. В долгие осенние вечера, за газетой или книжкой журнала, мечталось о другой жизни, где-то там, за пределами затерянной в пустых, зябких полях Елани. Там где-то, казалось, собрано все яркое, разнообразное, интересное, а тут — убожество и мертвое болото. Но когда в конце ноября, пришлось провести две недели в губернском городе на съезде, пожить в дешевеньком, поганом номеришке с клопами, походить в нелепейших крахмальных воротничках, которые душили шею, — слобода вспоминалась как самое приятное место на земле, чистое, здоровое и живущее осмысленною жизнью. На заседаниях было пустословие и скука, в театре одолевала зевота, в ресторанах — дорого, пошло и стеснительно перед лакеями, на товарищеском ужине — ни сердечности, ни простоты, ни искорки тепла… И даже то, что в дни одинокой тоски вставало укором, будило едкую зависть и сознание зря прозеванной жизни, — что более энергичные товарищи преуспели в жизни, выбились наверх, получали большие оклады, — тут, в городском угорелом метании, казалось ненужным и ничуть не завидным.
И были дороги безмолвные созерцательные часы на крылечке, в ясные зимние дни, этак под вечер, когда кругом — над слободой и за слободой, над девственно белыми, пустыми полями — была разлита кроткая тишь, вились дымки из потемневших труб, голубели длинные тени через улицу, ходили вороны и галки по дороге, а на перекрестке лежал, вытянув передние ноги, Угарка, старый, склонный к созерцательности пес.
Жизнь в этой безбрежной тиши чувствовалась глубже, сосредоточеннее и серьезнее, чем в бестолковой сутолоке города. Была полнее и понятнее. Ни одна подробность не проходила незамеченной, без отзвука внимания, начиная с блеяния принесенного в избу мокренького еще ягненка и кончая надрывающими причитаниями осиротелой бабы над свежей могилой мужика Костея.
Были и события — маленькие — и быстро тонули они в неторопливом родничке этой тихой жизни в вязких, илистых берегах. В январе пьяный почтарь, разогнавший пару своих жалких кляч по улице, наехал на Угарку, лежавшего на перекрестке. Старый друг получил перелом спинного хребта и кончился через несколько часов, оплаканный не только Маруськой с Зинкой, но и самим Максимом.
Угарка был пес очень почтенный и по возрасту, и по собачьим своим дарованиям. Желтой шерстью с сизым отливом, тонкой мордочкой и острыми ушками он очень походил на матерую лисицу и много раз в своей исключительно долгой жизни слышал позади себя одобрительное восклицание:
— Эх, воротник-то ходит!..
Старательный был пес и серьезный. Жил двадцать с чем-то лет — для собаки большой возраст. Службу нес еще родителям Максима и тем был особенно дорог ему. Перевезенный из Покровки в Елань, — его одного взял себе Максим Семеныч из родительского наследства, — Угарка отмежевал себе отдельную область — сенник, сарай с сеном. Зарывшись в солому или сено, он монотонно, неторопливо и неумолчно лаял там во всю долгую ночь. А если ночь была лунная и ясная, то пел унылые песенки с тихим подвыванием и жалобой, словно бы грустил над одиночеством и скукой старой жизни.
Под старость его стали обижать — у корыта и при дележе костей — молодые дворняги, его внуки. Старик отошел в сторону, подался в коридор, стал тереться около детей, которые с удовольствием его подкармливали. Но с детьми было и беспокойно: вечно тормошили, садились верхом, ставили на задние лапы, запрягали в тележки и санки. А старые кости ныли и просили покоя, любили тихую дремоту где-нибудь на солнышке, спокойное размышление о суете жизни.
Эту созерцательность, безмолвие и дремоту на солнышке Угарка возлюбил под конец жизни больше всего. Выходил на перекресток и, вытянув передние лапы, ложился и глядел, — глядел перед собой, глядел по сторонам усталым стариковским взглядом, равнодушно провожал глазами людей и собак, прислушивался к тихому биению неторопливого жизненного пульса.
Тут он и погиб. В последний год он совершенно потерял слух, бежал лишь на знаки. Но любовь к общественности, привычка быть на миру не покинула его. И в погожий день, 29-го января, когда он лежал на перекрестке и внимательно наблюдал за воронами, бродившими по укатанной дороге, пара почтовых кляч набежала на него сзади и — конец настал Угарке…
Душа или пар в собаке, подлинная ли мысль — искра божественного разума — или только ассоциативная память — не все ли равно? Близок был сердцу Максима Семеныча престарелый песик и понимал до тонкости хозяйский взгляд, угадывал настроение. Преданный был пес, добрый, благородно мужественный и верный. Вместе с своими хозяевами переносил он печали и невзгоды, разделял их тревоги и радости, хлопотал, был всегда на страже и скорбел об утратах. Провожая на чужбину Максима Семеныча, или Мишу, или сестру их Раису, десятки верст бежал, бывало, за тарантасом, высунув язык. Встречая, радостно визжал, прыгал, лизал в лицо, терся у колен.
Максим Семеныч, вспоминая все это над трупом Угарки, моргал глазами, — стыдно было плакать, а слезы туманили глаза. — Милый Угарка! Ведь тебя ласкали те же руки, что и меня, — руки моей матери! Ты — последняя живая нить с милым прошлым, интимным, сердцу моему приболевшим, чужим всем, кроме нас двоих — тебя и меня… милый Угар, старичок родной!..
Предать земле Угарку поручили Ваське Танцуру, — подвернулся он как раз на семейное горе, метался в поисках заработка. За зиму, когда кирпичной и печной работы не было, отощал малый до последней степени, жалкий имел вид. У трупа Угарки он вздыхал горестно и шумно, старательно показывая, что трагическая кончина всегда неблагосклонного к нему пса была тяжелым ударом и его сердцу.
— Сурьезный был кобелек… Даже по редкости таких… — повторял он, печально кивая головой.
А когда Максим Семеныч, вручая ему двугривенный, попросил отвезть Угарку и зарыть в конце сада, над Таловкой, Танцур с стремительной готовностью воскликнул:
— С удовольствием! Это очень свободно! Сделаем!..
Взваливая труп Угара на санки, он проговорил почтительно:
— Эх, воротник-то хорош!..
Потом, сопровождаемый Маруськой и Зинкой, повез его по направлению к Таловке. Дети вернулись от вербовой рощи. Дома толковали о старичке весь вечер. Всем казалось, что опустел коридор без Угарки и на дворе стало скучней. А на другой день уже запрягали в салазки Дружка и Бингошку, об Угарке не вспомнили…
VI
С гор потоки сбежали раньше Алексея Божьего человека, но как раз именно 17-го марта пришел Лататухин с зеленым коленкоровым портфелем под мышкой. Значит, по служебному делу.
— Я на счет собачки, — соболезнующим покорно-грустным тоном сказал Лататухин и высморкался в сторону.
Максим Семеныч вопросительно посмотрел на знакомый старенький, протертый портфель, который сам же подарил в мае прошлого года Лататухину, поздравляя его со вступлением на службу по обереганию порядка и законности. Посмотрел на скорбное лицо нежданного посетителя. Недавно еще, когда Лататухин не служил в стражниках, а работал мужицкую работу, в этом сплюснутом лице кирпичного цвета, с белыми усами книзу, было выражение деловитой, озабоченной, серьезной человеческой мысли. Теперь, вместе с медной бляхой на фуражке, выступило что-то солдатское, служебное, застланное неуловимой серой завесой от обыденных, простых человеческих отношений. И стал всем чужой человек.
— Какой собачки?
Максим Семеныч немножко встревожился. Он знал, что за Дружком и Бингошкой водились проступки. Сажать на цепь их было жалко — маленькие были песики — и удержать во дворе мудрено: постоянно выскакивали за калитку, а там пользовались особым вниманием школьников. Ребята дразнили их свистом, лаем, запускали в них черепками, камушками. Дружок и Бингошка с готовностью принимали вызов, заливались тонким, отчаянным лаем, отступали в калитку под натиском врага и мчались за ним, когда он улепетывал. Случалось, в пылу увлечения хватали за пятки и не раз приходилось Максиму Семенычу вознаграждать потерпевших гостинцами за причиненный изъян в штанишках или валенках.
Случилось, вероятно, и теперь что-нибудь. Но почему делу дан такой официальный ход?
— Желтая собачка была у вас… Угарка… — мягко, тоном извинения сказал, склоняя голову на бок, Лататухин.
— Ну?..
— Похарчилась?
— Давно.
— Вот, господин пристав, Ардальон Степаныч, по этому случаю приказали допросить… Не закопали… надо было зарыть…
— Как не закопали? Что вы? в уме?.. — сердито сказал Максим Семеныч.
— Лежит у Парамона Канашкина на огороде, — мягко, чуть заметно, виновато улыбнувшись, сказал Лататухин — был, действительно, что прикрыт снежком, а сейчас обтаямши…
Максим Семеныч с изумлением глядел на него: не мистифицирует ли? Нет, стоит почтительный, серьезный, даже скорбный. А портфель? А портфель под мышкой придает ему вид торжественный и строгий.
— Позвольте! Игнат Иваныч! — заговорил Максим Семеныч ласково убеждающим, приятельским голосом и покраснел от стыда, — я же Ваське Танцуру приказал… И заплатил…
Лататухин щелкнул языком — с тем сожалением, которое является у взрослого человека при виде детской глупости. Пошевелил погонами и ушами. Сказал дружеским тоном:
— Нашли человека!.. Каплюга… никакой самостоятельности… А вы доверяете ему…
— Да нет, не может быть! — взволнованно воскликнул Максим Семеныч, — это — не Угар! Мало ли желтых собак?..
— Угар, — грустно вздохнул Лататухин.
— Ну, так позовем Ваську!.. Садитесь пока, Игнат Иваныч…
— Сидеть-то время не дозволяет…
Но все-таки сел Лататухин — у самой двери. Помолчал и, понизив голос, сказал:
— А на меня, Максим Семеныч, не обижайтесь: я — подчиненный человек. Приказывает — надо исполнять А не исполнять — не служить…
— Я понимаю, — сказал Максим Семеныч, сдвигая озабоченно взъерошенные брови, — стыдно ему было этого приятельского тона, — но Танцура вы допросите!..
— Что ж, можно… Вилючий человечишко-то… Напрасно вы с ним… Голодранец, больше ничего…
И это доброжелательное наставление было обидно и причиняло боль стыда. Но оно было справедливо: непростительным легкомыслием было полагаться на Ваську Танцура. Но, с другой стороны, и вероломство превосходило всякие вероятия…
Танцур, по зову Аксютки, явился необычайно скоро, — словно совесть была у него чиста, как слеза, — и было похоже, что ожидал какого-нибудь нового поручения, связанного с двугривенным.
— Василий! Что ж ты со мной делаешь! — простонал Максим Семеныч, — я на тебя, скотина, положился, как на порядочного человека, а ты, что сделал?..
— Которого? — Танцур бессмысленно вытаращил глаза и с раскрытым ртом глядел то на Максима Семеныча, то на Лататухина.
— А собаку куда дел? — бросил стражник сурово-обличительным тоном, глядя вбок на Ваську презрительным взглядом.
— Позвольте… Это — Угарку? А вам какое до него дело? Куда дел? Заговел им перед Масляной…
— Заговел? А у Парамона Канашкина на огороде не Угар лежит?
— Может, и по ночам брешет? — Васька иронически скосился на стражника.
— Двугривенные лишь огребать охотник!
— Уши-то у вас, как телехфон, хороши! — не слыхали, не брешет по ночам?
— Босяк…
Танцур смерил стражника высокомерным взглядом. Лататухина, который так недавно еще был не начальственным лицом, а незначительным рядовым обывателем, за его замечательные уши звали Уханом, звали безвозбранно, походя, без особой ядовитости, а просто потому, что было короче и выразительнее, чем Игнат Иванов Лататухин. Может быть, прозвище это и не очень много удовольствия доставляло ему, но он притерпелся и не слышал в нем чего-либо язвительного. Когда же на плечах у него оказались погоны с золотым галуном, так приблизившие его к офицерскому облику, он стал вдруг чрезвычайно чувствителен к малейшему умалению своего престижа и не только кличка Ухан, но и отдаленный намек на уши, брошенный мимоходом и, конечно, не без ехидства, приводил его в негодование.
Упоминание Танцура об ушах, несомненно умышленное, заставило его густо покраснеть. Но он сдержался и скорбно официальным голосом сказал, обращаясь к Максиму Семенычу:
— Должен я исполнить приказание, Максим Семеныч. Сами видите: от этого субэкта, — он пренебрежительно кивнул на Танцура, — послушать нечего… Позвольте записать… Чин на вас какой будет?
— Губернский секретарь, — угрюмо отвечал Максим Семеныч.
— Вероисповедания православного?
— К чему тут вероисповедание еще? И чего спрашивать то, что всем и каждому известно?..
— Как приказано, — кротко сказал Лататухин, царапая на листе причудливый вензель из кривых строк, — православного… Лета? Да вы чего же обижаетесь, Максим Семеныч? Посланцу голову не секут… Тридцать шесть? Что ж поделаешь: закон не щадит ни отца, ни матери, не то что… Как это происшествие случилось? Какого именно числа?
— Под Трех Святителей, — мрачно сказал Танцур, видя, что Максим Семеныч поднял глаза к потолку, стараясь вспомнить дату Угаркина конца.
— Пошел прочь! — Лататухин свирепо мотнул головой в сторону Васьки, но записал 29-е января.
Васька тряхнул головой и независимо ответил:
— Не расстраивайся, брат… Не испужаюсь. А ежели вы до махана такой внимательный, то извольте — я вам за слободой полсотни дохлых щенят и кур покажу. Дохлятина у нас спокон веков не зарывается и — ничего… Жили. А тут ишь ты…
— Мы с тобой после поговорим!
— Нет, не после, а сейчас поговоришь! — задорно-воинственным тоном закричал Танцур, — в Угарке я виноват, больше никто! На меня и пиши! Потому что я этому делу главный исполнитель… Только чего вы с меня возьмете?.. Горсть волос?..
Однако Лататухин выполнил поручение без уклонения в сторону и запротоколил именно Максима Семеныча. Благородная готовность Васьки Танцура к самопожертвованию пропала зря. Лататухин царапал старательно и долго. Шмурыгал носом, потел, кривил шею. Долго читал свое сочинение. Над некоторыми словами, как над замысловатыми ребусами, хмурил свои белые брови и сурово крякал. В заключение протянул лист Максиму Семенычу для подписи.
— К черту! За кого ты меня принимаешь! — закричал Максим Семеныч, багровея от обиды и негодования, — чтобы эту безграмотную ерунду я стал подписывать?..
Лататухин с огорченным видом сложил бумаги в зеленый портфель, подарок Максима Семеныча, и удалился, обиженный и недоумевающий. Васька Танцур подмигнул ему в спину и, сложив ладонь трубкой, протрубил вслед торжествующим басом:
— У-ха-а-н!
— П-пошел вон! Стерва! — зашипел на него Максим Семеныч.
Дело было не Бог весть какое — санитарное нарушение. Карается штрафом. Максим Семеныч понимал это. Но было горько и обидно. Во-первых, попался в руки Мордальону, и уж Мордальон теперь сумеет потешиться над ним. Во-вторых, свалял дурака, доверившись этому подлецу — Ваське Танцуру. Оправдывайся вот теперь! Да хорошо еще, если до губернатора не дойдет, что вот — ветеринарный врач, обязанный следить по своей части за санитарным порядком, обязанный служить примером для населения, утопающего в темноте, невежестве и грязи, сам выкидывает чуть не на улицу труп дохлой собаки… За это по головке не погладят…
А главное, Мордальон ликует. Мордальон! Да один ли Мордальон? А его обычные партнеры, весь круг местной «чистой» публики, из добрососедского злорадства, как теперь скалят зубы!..
От злобы даже в ушах стало больно.
У Тани были заплаканы глаза. — «Конечно, это бревно ждет теперь не иного чего, как тюрьмы для меня, — с раздражением думал Максим Семеныч — небось, и к соседям сбегала, поделилась своим горем»…
Целую неделю Максим Семеныч лежал на диване, мрачный и одинокий, как, бывало, искусанный соперниками Угар в уголку коридора. Изредка брал в руки перо и писал неизменно одну и ту же фразу, отчетливо сложившуюся в голове:
«Сколько ни клеймили друзья общественных идеалов произвол мелких сатрапов тихих медвежьих углов, последние с присущей им наглостью продолжают врываться в жизнь мирных граждан»…
Но дальше мысль не шла. Смущали и «друзья общественных идеалов» (не слишком ли это… того?..) и множество родительных падежей подряд, и сомнения в цензурном направлении… А главное — сделать от этого вступления гладкий складный переход к истории с Угаркой, представить ее в подлинном, не искаженном виде было необычайно трудно, непреодолимо. Как нарочно подвертывались все время под руку Маруська с Зинкой, словно тут-то их и прорывало: кричали, дрались между собой, лезли с жалобами друг на друга. И больше, чем когда-либо, бросалось в глаза, что они грязны, сонливы и распущены до последней степени, манеры уличные, характер мерзкий, воспитание заброшено… Видно, что дети мужички… Максим Семеныч ожесточенно рвал бумагу, орал на детей зверским голосом, топал ногами, иногда дергал и за ушонки. А они поднимали неистовый воющий крик и визг. И когда прибегала на этот крик Таня с тупо-удрученным лицом, он замахивался на нее, стиснув зубы, счетами или гипсовым бюстом Пушкина с отбитым носом, плачущим голосом кричал, что она — неотесанный чурбан, кобыла, напоминал ей, как на Троицу в саду пьяный следователь щупал ее за беседкой, а она отбивалась лишь для виду и визжала в явном восторге от этого внимания.
— Ты мою жизнь загубила, — трагически потрясал он бюстом Пушкина.
Таня легче выносила от него побои, — он и бивал ее, — чем эти язвительные укоры в неотесанности. Он знал, что нет больнее удара ее самолюбию, как сказать, что шляпка идет ей, как свинье ермолка, или назвать ее полубарыней…
Наконец, мрачное одиночество и отчуждение от мира стало невыносимо. Чувствовалось, что необходимо узнать, выяснить, проверить, в каком положении дело, как оно преломилось в наиболее видных умах слободы, как отразилось на отношении к нему, Максиму Карпову.
Пригласил запиской на преферанс Андрея Андреича, дьякона и Терентия Ильича.
Пришли.
По обыкновенно, играли по сороковой, осторожно, прижимисто, подсиживая друг друга. Как и всегда, смеялись друг над другом при неудаче.
Медлительный и грузный Андрей Андреич долго пучил глаза в карты и каждый раз выдыхал животом:
— П — пас!
Дьякон тотчас же отзывался:
— На тот же глас!
Яичник Терентий Ильич действовал смелей. Рисковал. Ему и везло. Не раз он попадал в трудное положение. И замирал от страха, — даже волосы на затылке поднимались вихрами. Веселая юркость изменяла ему, он смолкал, косил глазами в угол, прикидывал, мычал.
Но когда удавалось благополучно выскочить, он рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом, ерзал на стуле и в восторге скреб голову обеими руками.
— Ух-ху-ху… ух-ху-ху… Вы поглядите, на чем покупал! Ну не рысково играю?..
Максим Семеныч играл серьезно, почти мрачно, как будто напряженное ожидание опасности выработало в нем особую осторожность и осмотрительность. Покупал только на верных взятках, поэтому — редко. Высчитывал, взвешивал, глядя в потолок, шептал губами. И все-таки ремизился: не везло. По каким-то особенным, неуловимым причинам, счастье упорно издевалось над ним.