ТИШЬ
I
Надо было вставать, — пора: сквозь тонкий сон Максим Семеныч слышал уже два раза праздничный трезвон, улавливал ухом смутный гомон толпы за окнами, чувствовал знакомый ему конский запах, — значит, наступило утро и день нынче базарный. Да, базарный: воскресенье… Но почему же Карась?
Ясно, отчетливо: Карась, несомненный Карась стоит перед ним, вчерашний, уехавший, — стоит, папироса около уха, рубаха расстегнута, из-за нее выглядывает шерстистый выпяченный живот, — несомненно — Карась. И узкие, старые брюки с зеленым кантом — его, под коленками собрались в гармонику, — и рыжая с серебром щетина на подбородке, и орлиный нос, и голос — его. И говорит вчерашнее, точь-в-точь как вчера, не очень связное, а интересное и милое, и, как вчера, от этой милой, бессвязной послеобеденной болтовни в сердце мягкая грусть и нежность, а за раскрытыми окнами далекий, мягкий крик грачей, теплое золото и прозрачная синева ясного предосеннего дня…
Оттого и не хотелось проснуться, стряхнуть этот полусон, в котором действительность мешалась с сонным видением и сон был ярче, осязательнее, чем явь, — глухой шум базара и церковный трезвон. Все размещалось как-то немножко странно, неожиданно, но убедительно и приятно, — так, как надо.
Карась, мечтательным взглядом смотря в потолок, в угол, говорил, а Максим Семеныч ласково кивал головой и чувствовал, как переполнялась его нежность к старому товарищу детства, с которым не встречались около двадцати лет.
— В прошлом году Нестерку встретил в Персияновке. На скачки с ним попали… вот в эту пору. Боковские выиграли — выпили по этому случаю. С нами был еще один, Фортунатов — фамилия. Писатель, кажется…
Порядочный писатель, но пьет мало… Выпили мы тут… ночь, луна… — В голоса Карася звучало умиление. — Девочки с нами… ни комарика, ни мушки… Пыль была, правда, но воздух свежий… Свою скачку устроили, сами наперегонки бегали… Бутылок двадцать выпили!..
— Ведь вот, в прошлом будто нечего и вспомнить, а как жаль… — Максим Семеныч грустно покивал головой, поддакивая своим каким-то мыслям, и спросил:
— Ну что Нестер? Как?
— Нестер? Да ничего! И деньги, и положение — чего ему не хватает? Только — декадент, с. с! Начнет со своими настроениями, умозрениями! «Шиповник алый, шиповник белый»… Плюшки-рюшки, веечки-подбеечки… Из-за баб плачет… Говорю ему, — да чего ты, черт паршивый? Живи ты по-кочетовому… по-арцыбашевски… и вся недолга!.. Так нет! — «Ты — говорит — животное».
Максим Семеныч рассмеялся. Хотелось обнять этого мягкого, большого человека и в порыве нежного дружеского расположения повторить:
— «Ты — животное!»
А Карась, возвращаясь к приятным воспоминаниям, продолжал, попыхивая папиросой:
— Был там один с нами… прямо — феномен! Три рюмки выпьет и — уснет! Через полчаса — опять трезвый! По натуре — трагик, — «пьете?» — Карась насупил брови и зарычал густым басом, — «да-а… пьете?..» Мрачный мужчина!.. Дадут ему еще, — тяпнет; ни закуски, ничего не признает. Свалится под стол, — через полчаса опять трезвый, лишь пыль с усов да с бороды обтирает…
А помнишь, Николушка, я надевал стихарь на студенческую тужурку и с благословения о. Федора говорил с амвона о вреде пьянства? — спросил радостно Максим Семеныч, отдаваясь во власть воспоминаний.
— Хорошо, кто веру имеет, — вздохнул Карась, поправляя штаны. — Но тогда ты издевался надо мной…
— Я издевался почему? — кротко возразил Карась, — в стихаре ты больше на исполатчика был похож, чем на студента ветеринарного института… Ну, и вечером за девками гонял, а тут — с амвона, — братие… аще, аще, что на свете всего слаще…
Было что-то трогательное и теплое и нежно-грустное в этих смешных бессвязных воспоминаниях. Вот этот стихарь, который он, Максим Карпов, надевал на студенческую тужурку, — Максим Семеныч кончил курс духовной семинарии и имел право на стихарь, — сколько он будил в памяти светлого, забавного и детски-отрадного, обвеянного легким, беззаботным смехом… Проповедь о вреде пьянства… старательное, широкое крестное знамение, волнение, запинки, каменные, загадочно-тупые лица мужиков, гордость покойного отца, старого дьячка Семена Силыча.
— Дар слова имеешь, брат! имеешь! — говорил он дома сыну, — зря в попы не пошел, был бы кафедральным… Вздумал в доктора. А пока до доктора-то дойдешь, сколько порток об лавку изотрешь…
Милый старик… Давно уж и нет его. Нет и других, близких и дорогих, — ушли… И многое ушло с ними. Молодость ушла — серая, тусклая, с бурсацкой проголодью и упорным старанием выбиться в люди, с самонадеянными мечтами и умеренным беспутством, — ушла… Давно уже — спокойная, сытая жизнь, прочно насиженное место, собственность: дом, сад…
Но порой томила смутная и тошная тоска. Тянуло воспоминанием к прошлому, скудному и голодному. И вспоминалось оно так тепло, нежно, грустно…
— Почему так жаль прошлого, Николушка? И в чем — в конце концов — смысл жизни?
— Смысл жизни? — с недоумением повторил Карась. — Ишь чего захотел!..
Он заложил ногу за ногу и грузно оперся спиной на косяк двери.
— Да, брат, это вопрос… И я тебе скажу, это не так просто… В чем суть?..
Он сдул пепел с папиросы, затянулся, прищурил глаза, соображая, с тем самым, знакомым Максиму Семенычу, выражением, какое, бывало, застывало на его лице, когда надо было решить роковой вопрос, с бубен или пик пойти.
— Вот посадил, например, дерево… Оно растет… — медленно, с трудом удерживая и одолевая скользящую мысль, говорил Карась, — растет… ну… сделал доброе дело… ну… Вот и смысл! — робко заключил он, держа папиросу в уровень с ухом, — старайся делать добро, вот!
— Мм… добро? А если мне интереснее зло? — в ленивой полудреме промычал Максим Семеныч.
— Зачем же зло? Ты делай добро, — дружеским, увещающим, серьезным тоном ответил Карась.
— И что же в итоге?
Максим Семеныч любовно смотрел на старого товарища: голова пооблезла-таки и посерела от седины, от прежней молодцеватости осталось одно-единственное — закрученные вверх усы. Ожирел, расплылся, отяжелел, ниже ростом стал. Но в серых глазах — старое: милая наивность, покоряющее простодушие, детское доверие ко всему, что ни скажи.
— В итоге? Гмм…
Карась задумался на мгновение. Взмахнул папиросой.
— В итоге — все равно подохнем!
Сказал беззаботным, ясным тоном, как о чем-то безразличном и слишком очевидном. А у Максима Семеныча защемило сердце, словно сейчас только, при виде этого большого, грузного человека, с лихими усами, перевитыми сединой, понял он, что молодость прошла, ничего не вернешь и скоро придется очистить место в жизни для других, а самим отойти к сторонке, в уголок забвения и ненужности.
— Как незаметно жизнь прошла! — сказал он печально.
Хотел прибавить еще что-то, выражающее всю тоску о промелькнувшей жизни, близкое, интимное, но, пока искал это самое важное, Карась поправил штаны и заговорил свое:
— Я не люблю эту философию — ну ее к черту! Сон отбивает…
Заговорили оба разом, не слушая и слыша друг друга. И то, что безуспешно старались и не могли сказать вчера, значительное и глубокое, что скользило в мыслях близко, но неуловимо, а в слове выходило туманным и тусклым, — теперь выливалось неожиданно просто, ясно и последовательно, несмотря на диковинные скачки. Мысль, словно озаренная неожиданным светом, приобрела необыкновенную силу проникновения…
И было что-то сердечно-сладостное в этом подведении итогов пройденной жизни, освежающее, открывающее глаза. Пусть оба беспорядочно перескакивали, путались, обрывали, не заботились о связи, говорили непонятное, — они не смущались и понимали друг друга.
— Я — кочевник, — говорил Карась, — разъезды… мотаешься туда-сюда почти круглый год. Когда вернешься домой, доберешься до кровати — дня три спишь без просыпу, рад месту… И с детишками некогда… Растут двое: мальчишка и девчонка… Может, хорошими людьми выйдут… Оглянуться некогда… Вот — и старость подползет — не заметишь…
В беззаботно-ясном, равнодушном тоне чуть слышно дрогнула дребезжащая нотка… Тонким жалом впивалась боль в сердце, тихая, долгая…
С этой болью Максим Семеныч и проснулся. Встал. Понял, отчего боль: лежал на левом боку…
Звонили — должно быть, к обедне или к «Достойному». В открытые настежь двери, через коридор и галерейку, вместе с медными певучими звуками тянуло с улицы утренней свежестью и конским запахом с базара. За окнами колыхалась пестрая зыбь многоголосного говора, мягкое тарахтенье телег, короткое ржание, отдельные всплески крика, а со двора шумно залетал запоздалый крик кочета.
Максим Семеныч вздохнул. Поглядел на свои босые, угловатые ноги, сокрушенно покрутил головой. Почему это во сне так: как будто вчерашнее, а словно совсем другое? Вчерашняя полусонная, ленивая беседа с Карасем была — как всегда бывает в редкие и хорошие минуты, после приятной еды и изрядной товарищеской выпивки: умозрительная, серьезная и немножко бестолковая. А во сне вот — словно иной свет и особое постижение… Сейчас уж и не вспомнишь, о чем было? О жизни?..
Ну, что же — жизнь, как жизнь. Обывательская. Много не вылущишь из жизни земского ветеринара: мокрецы, подседы, ящур, сибиреязвенный прививки и прочее. Разъезды, съезды… Ну, карты… В часы грусти — выпивка, перепалки с Таней… Обыкновенное. Возможно, что бывает и более осмысленная, интересная жизнь, но… какая, где, у кого? — пальцем не укажешь. И живешь по инерции…
Иногда думается, что могло бы сложиться и несколько иначе, чуть-чуть уютнее, культурнее, опрятней. В личной, по крайней мере, обстановке. Конечно, Таня туповата, вульгарна, порой тяжела… могла бы быть и иная подруга жизни. И Маруська с Зинкой могли бы писаться Карповыми — его фамилией, а не Мутовкиными, по фамилии Тани. Нет, не Тани даже, а ее законного супруга — рыжего мужичка Мишки Мутовкина, человека ослабшей, потерянной жизни, прозванного — за наклонность к кудрявой речи Французом.
Но раз сложилось так — делать нечего.
Детишки связали… Маруська с Зинкой растут уже по-господски, и Мишка Мутовкин, когда работает у Максима Семеныча, обращается с ним на вы, Маруську зовет: Морея Михайловна, а Морее Михайловне всего пять лет. Таню, которая обходится с ним с оскорбительным высокомерием, называет Татьяной Спиридоновной и на супружеские права никогда не посягает — смирный человек. Лишь изредка, в дни бурного запоя, подтравленный насмешливым поощрением слободчан из ссыпщиков и купечества, любителей веселого развлечения, он зайдет против дома «с низами», полутораэтажного, не так давно купленного ветеринаром у разорившегося старого хлеботорговца Прохватилова, и в долгой, изысканной речи, искусно пересыпанной крепкими выражениями, час-другой отчитывает Максима Семеныча, пока не изольет всю обиду сердца.
В одном из таких полемических штурмов он прозвал Максима Семеныча профессором кислых щей и эта нелепая кличка так и укрепилась в слободе за ветеринаром.
Максим Семеныч был равнодушен к Мишкиным обличениям и праздному зубоскальству слободских шибаев. Но Таню они приводили в немалое негодование и с трудом можно было удержать ее от публичной схватки с законным супругом и его поощрителями. Перед Мишкой Максим Семеныч чувствовал глухую вину и старался хоть чем-нибудь искупить ее: выдумывал для него работу по кровельной части, — Мишка был кровельщиком, — рекомендовал его знакомым в окрестности, давал деньжонок, таскал с собой на рыбную ловлю. На берегу речки Иловатки, у огонька, перед кипящим чайником, за полубутылкой, они приятельски вели тихую беседу о жизни, об ее непостижимых тайнах и роковых несообразностях, о происхождении мира и о приставе Мордальоне. Француз расспрашивал о звездах и жаловался на Мордальона, который притесняет мастеровую братию. А Максим Семеныч, в минуты легкого подпития, изливался перед Французом в сетованиях на Таню, на ее грубость, некультурность, неумение держать себя с достоинством: носит шляпки, но порой ввернет при посторонних такое словцо, что со стыда сквозь землю провалился бы… не постесняется высморкаться пальцами, дать раза пониже поясницы тому же приставу Мордальону, который имеет наклонность к вольным шуткам в дамском обществе. А слободская знать — попадьи и купчихи — беспощадна: походя жалит сердце Максима Семеныча тонкими намеками на светские достоинства Татьяны Спиридоновны.
Мишка сочувственно слушал, выпивал в очередь из пузатого стаканчика, горестно крутил головой и говорил:
— От ада ключ, а не баба… О себе дюже слишком понимают!..
— Жизнь мою она исковеркала — вот в чем суть, Миша.
Но жизнь была — как жизнь: надежно налаженная, сытая, ровная, скучно-деловая, сплетенная из мелких забот и монотонного досуга. Как любая рядовая жизнь. Шли неустанной чередой похожие один на другой дни, недели, месяцы, годы. Тихо, мирно, безмятежно, незаметно. Была работа, в которой обтерся, наметал глаз, приобрел навык. Были привычные радости и горести, радости — маленькие, горести — не очень глубокие. Порой приходили минуты тоски. Бог весть, из каких углов выползал ее тяжелый, едкий туман, но жизнь тогда представлялась безнадежно-серой, зря пропащей, бесповоротно-проигранной. И тогда чувствовалась непобедимая потребность напиться вдребезги, до положения риз, залить едкую ржавчину в сердце, сбросить шелуху обыденщины, забыть окружающую мелкоту. И напивался. А, напившись, объяснялся в любви какому-нибудь встречному мужичку и плакал, или затевал ссору с Мордальоном, а то глупо хвастался, мечтал вслух, строил широкие планы, собирался в Москву и Петербург — там предполагалась настоящая жизнь, свет и смысл… Проклинал слободу Елань: она растащила по мелочам его душу, вязкой тиной засосала крылатые мечты молодости…
Но проходил хмельной подъем, наступали трезвые будни, и он возвращался со стыдливо-виноватым выражением блудного сына в мягкое, бесшумное лоно слободской жизни. Слобода была, как слобода — не лучше, но и не хуже других: вроде небольшого городка в стороне от железных путей. Глуховато, но кое-какие волны цивилизации докатывались и сюда. В граммофонах выступал Шаляпин. Ссыпщики покрупнее вели серьезную игру в банчок и в железку. Два раза в неделю приходила почта. Хлеботорговец Иван Степаныч Грохотов, развертывая «Русское Слово», озабоченно говорил: «Ну, как-то наш бюджет? дошел до своей точки, нет ли?..»
Воздух здесь был насыщен здоровым запахом чернозема, пшеничной соломы и арбузов. Интересы и разговоры были прикованы к ценам на подсолнух, просо, яйца. Пуд, при покупке хлеба у мужиков, считался «с фунтом», т. е. в 41 фунт. Осенью и зимой шли отсюда в центры обозы с свиными тушами и битой птицей. Хороший уголок, хозяйственный, крепкий и покорный работе. Заезжие люди свыкались с ним скоро и просто, с готовностью оседали в нем, обзаводились собственностью и их уже не тянуло отсюда в безвестную даль.
Осел и ветеринар Максим Карпов. И если порой бороздил, то это было не всерьез. А когда приходилось бывать в городе, — даже не в столице, а всего в губернском, — он до осязательности ясно, до тоски ребячьей, чувствовал, что то мелковатое, скромное, смирное, что осталось в слободе, было ближе, сроднее его сердцу, чем нарядная суета, гром, грохот и толчки городской жизни… Тихая радость своего гнезда, старый сад, звездные ночи над речкой Иловаткой, знакомый церковный звон на утренней заре, такой кроткий, умиротворяющий… Тянуло все это к себе невыразимо и властно…
II
Зашлепали в коридоре частым — утиным — плеском босые ножонки, — Зинка… Через минуту в раскрытую дверь кабинета заглянула смуглая квадратная мордочка, — на носу, на подбородке, на коричневых щеках следы особенного детского лакомства — паслена, в просторечии называемого бзникой.
— А мама арбузы купила… во-о какие!.. Вытаращила цыганские глазенки, развела в стороны руки широко-широко, сколько могла…
— Поди умойся! — мрачно сказал Максим Семеныч. Лениво потянул со стула брюки и долго глядел на них соображающим взглядом, — налет грустного недоумения перед смыслом жизни все еще держал его в своей власти.
Зинка стояла и внимательными глазами следила за всеми движениями отца, мрачными, неохотными, медленными. Потом неожиданно проговорила:
— Папа!..
— Ну?.. что дальше?
— А ты — пьяница?
Отец лениво нахмурился, скривил рот пострашней, надвинул свирепую маску на лицо, и босые ножонки резво зашлепали, убегая по галерее к крыльцу.
— Плоды мамашина воспитания… — качнул кому-то головой Максим Семеныч. Вздохнул и остановился перед умывальником.
В умывальнике воды не оказалось. Максим Семеныч постоял перед ним в раздумьи, с видом философа, которого ничем не возмутишь, потом подпоясал ремешком синюю блузу, надел «фальшивку» — так в слободе называли фуражки цвета «хаки» — и вышел на крыльцо.
Пологое солнце стояло над голубым утренним куревом, — далекий конец улицы с одинаковыми домиками в три окна и роща за слободой, словно газовым шарфом, завесились низким пахучим дымком. В бледной синеве неба, высоко-высоко, по-осеннему, плавали черными точками грачи и стоял над гомоном базара их издали мягкий, гортанный крик: ка-а… ка-а… Жмурились глаза против косых лучей и было хорошо на пригреве, где нежно и ласково касалось лица тонкое предосеннее тепло. А в длинных тенях влажно алели пятна помидоров и зеленью бархата отливала сизо-темная кора арбузов на возах.
Знакомым глухим роем жужжали и плескались голоса, знакомою пестрядью переплетались цветные кофты и розовые гирлянды луку, пестрые платки и картузы, яркие шарфы и овчинные шапки, девичий смех, рассыпавшийся у колодца, и визгливый звон пустого ведра, скрип колес и неожиданный громкий чох. Взгляд с спокойным удовольствием устанавливался на ярком пучке лучей, отраженных новым белым ведром, на молодом женском лице, на красной с белым горошком — ярко пылающей — кофте. Ухо привычно ловило звонкие всплески, восклицания, обрывки фраз, — все ясное такое, близкое, понятное, заслоняющее смутные думы о жизни.
— Базар свою цену установляет… узял да уважил… Точно жук жужжит — густо, резонно, деловито. И, как звон певучий пустого ведра, по которому шаловливо откалывают дробь неугомонные ребячьи пальцы, женский голос бойко звенит в ответ с веселым изумлением:
— Две чашки? За копейку? Поди, пожалуйста, возьми за копейку!
— И очень слободно!
— Не покупатели, а глазолупы! Барыша даете — от лаптей голенищи…
Гнедой мерин с острой спиной, со старой сиделкой, съехавшей на бок, достает и обгрызает клен на палисаднике. Максим Семеныч лениво говорит:
— Тетка! эй! отверни лошадь-то…
Но звонкоголосая баба, окруженная оравой парней-зубоскалов, не слышит. На телеге у нее в мешках и в пологе — мелкие груши-кислицы, цена — восемь копеек за ведро.
— Тебе сколько, бабушка?
— Да у нас семья…
— Бери больше! Фрухта дешевая, Гусподь зародил. Я, бабушка, тебе сверху не буду ссыпать… зачем же я буду ссыпать?
Васька Танцур, печник, бывший года полтора почтальоном, теперь пьяница и забулдыга, приятельским жестом сдергивает с курчавой головы картузишко с пуговицей и весело приветствует Максима Семеныча.
— А к чему эта вещь идет?
Он оттопыренным большим пальцем пренебрежительно, через плечо, кивает на бабу в красном и ее дешевые груши. Голос из толпы парней бросает:
— Человек, как говорится, не свинья, все съисть!..
— Толкушники! — кричит на них баба, — собрались тут!..
Угрожающим, кокетливым жестом замахивается деревянной чашкой. Ребята гогочут.
— Сердитая!..
— Сердита — давно не бита!..
— Тут спрашивается резонно: к чему эта вещь идет? Какая от ней польза? — Васька пренебрежительно мотает головой на груши, — Ума ли прибавится? или здоровья? или развязки?
— Вот уж толкушник-то!.. уйди к мерину под хвост!..
Весело ржет толпа, сгрудившаяся возле телеги. Жужжит базар, погромыхивает, дребезжит, ворчит глухо, многоголосо, как далекий прибой. Кружат, колышутся, толкутся армяки, кофты, пиджаки, рубахи. Расходятся, сходятся, сплетаются в пестрый узел, плотным затором стоят на дороге. Не пройти, кажется, никому. Но вот раздались в стороны, расступились: проходит милейший Ардальон Степаныч, пристав Болтышков, коротенький, шарообразный господин, мягкий, малиново-зыбкий, как желе, весь из подрумяненных колобков и кренделей, плотно обтянутых тужуркой защитного цвета. Внимательно, благосклонным взглядом, смотрит на бабу в красной кофте, на ворох груш, сердито-взыскательным — на веселую группу парней. Приподымаются кое-где картузы. Васька Танцур изогнулся с нагло-почтительным видом и, помахивая своим выгоревшим шлычком, запачканным глиной, — сразу видно, что печник по профессии — приветствует фамильярным голосом:
— Вашему благородию!.. С праздничком вас, с воскресным днем-с!..
Не отвечая на поклоны и приветствие, пристав медлительным, хозяйским шагом подвигается вперед. Короткие ноги в сапогах, похожих на ведра, больше тыкаются в стороны, чем вперед, руки назад заложены, фуражка лихо сдвинута набекрень и розово-сизый затылок мягким валом лег на потемневший воротник тужурки.
Увидел Максима Семеныча, приятельски дернул головой, свернул к крыльцу.
— Какая память, черт ее… где раз поел, туда и тянет…
Присел рядом — на верхней ступеньке, снял фуражку, обмахнул розовую лысину, шумно пыхнул ноздрями и добавил:
— Тепло. Ну, как живем?
Максим Семеныч протянул кожаный, обтертый портсигар и лениво, держа в зубах папиросу, промычал обычное: