Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Офицерша - Федор Дмитриевич Крюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ОФИЦЕРША

I

На карточке, которую бережно, обеими руками, держал Макар Юлюхин, был изображен лихой воин, одной рукой упершийся в бедро, другой — держащий обнаженную шашку свободным приемом «к бою». Голова его была высоко поднята, почти запрокинута назад, сбитая набекрень папаха лишь чудом держалась на голове, а в мягких, сплывающихся чертах круглого лица с усами, похожими на двух маленьких мышек, прижавшихся под носом, застыло напряженное выражение молодечества и неустрашимости.

И Макар, и его жена Филипповна, и сын Семен, сноха Марья и другая сноха, жалмерка Варвара, — все смотрели не столько на эти знакомые, припухшие черты родного лица, сколько на белые офицерские погоны, украшавшие длинный казацкий чекмень, который давил немного книзу невысокую фигуру воина.

— Чадушка моя… офицерик молодой!.. — радостно всхлипывая, говорила Филипповна.

Макар Юлюхин заморгал глазами и, глядя в темный передний угол, перекрестился широким крестом.

— Заслужил… Заслужил себе и потомству… — сказал он гордым, взволнованным голосом. — Вот, Семен… вот… теперь Юлюхины примером будут…

— Белоликий какой! — сказала Марья.

— Чистяк! — одобрительно заметил Семен.

И лишь одна жалмерка Варвара, которой был ближе всех изображенный на карточке воин, — не сказала ничего.

— Ну, ты чего же, офицерша? Посылай за бутылкой, магарыч с тебя! — шутливо мигнул ей Семен.

Она смутилась, покраснела, засмеялась, пряча лицо от взглядов, обратившихся на нее. Свекор почмокал языком и высокомерно сказал:

— Погодит покель… Патрет-то нам с Авдотьей, а не ей… Читай-ка чтение, Семен…

Семен перевернул карточку. На оборотной стороне размашистым почерком было написано:

«Искренно любящим родителям батеньке Макару Ионычу, а равно маменьке Авдотье Филипьевной на память сердца от вашего покорного сына 3-го донского Ермака Тимофевича полка зауряд-подхорунжего Гаврила Макарыча Юлюхина».

Карточку рассматривали долго и благоговейно. Макар не доверял ее никому и показывал лишь из своих рук, вслух высказывая опасения, что каждый зритель «заватлает» ее немытыми руками. Исключение допустил одно — для шестилетнего Мотьки, но и то пожалел:

— Целуй батяшку! вот сюда… в лик… целуй! Он тебе фуражку со службы принесет… — стуча черным ногтем по портрету, говорил Макар внучонку, с недоумением глядевшему сбоку на изображение забытого батяшки.

Мотька беззвучно приложился к лихо заломленной папахе и уронил из носа каплю на офицерский погон.

— Э-э… паршивец! — Дед старательно вытер рукавом и обдул драгоценную карточку, блестевшую глянцем, прищурившись, поглядел на свет и положил ее вместе с письмом сына в конверт.

— В рамку надо врезать… Понесу к Козьмичу, нехай в рамочку вделает, — сказал он.

И, спрятав конверт в пазуху, пошел бродить по всей станице, переполненный счастьем, гордостью и желанием излить избыток ликующего чувства перед всем миром. На улице он останавливался перед каждым встречным и после первых двух-трех слов говорил запуская руку в пазуху:

— Сын патрет прислал… Гаврюшка… В офицеры произведен..

И осторожно, черными, набухшими пальцами, подувая в разрез конверта, вытаскивал карточку и держал ее ближе к себе, чем к зрителю.

— О? При всем парате… в аполетах! — говорил изумленный собеседник, глядя сбоку на фотографию. — Молодец, молодец!., честь и слава!..

— Станицу не пострами л! — с гордым восхищением говорил Макар.

— Очень приятно… Молоденького офицерика-то давно надо на завод. А то во всей станице один и остался хорунжий — Перфил Ильич, — да какой уж он офицер — девяносто лет… А это по крайней мере… картина… Это покорно благодарим тебя, Макар Ионыч, за такого сына…

Скоро имя нового офицера в семье Юлюхиных заполонило решительно все стороны бытия, повисло над каждым начинанием, звучало на каждом шагу.

— Вот когда наш офицер придет, вот разделаем колышки! — мечтал вслух Макар Юлюхин. — Первым долгом дом перестановим… скруглим!., под железо сделаем… Четыре теплых…

Филипповна, более трезвая и чуждая чрезмерной мечтательности, говорила:

— Нечего вперед загадывать… Будет ли чем перестанавливать-то?..

— Я тебе верный факт говорю: скруглим! Офицер… в прелых-то стенах мерзнуть непристойно. Померзлись — и достаточно…

А старшему сыну, Семену, который из полка вернулся простым рядовым, говорил:

— А ты, Семен, теперь как же? Во фронт перед Гаврилкой должен?

Это была шутка, но за ней Семен уже чувствовал потерю своего первородства. Виду не подавал, но было ему неприятно, и разные мысли смущали его. Скруглят или нет дом по приходе Гаврилки, залезут или нет под железо — еще вилами на воде писано. Отец надеется, что принесет Гаврилка со службы кучу денег и все их выложит на стол: нате, хозяйствуйте, распоряжайтесь. А Семен знал, как Гаврилка сделает: сделает так, как и он, Семен, сделал когда-то: приправит молчок… Да и много ли денег собрал? Небось на разные наряды все рассатарил… Но уж, конечно, важничать будет, займет с женой и детьми чистую горницу, а Семена с детьми в кухню выселят — не офицеру же в кухне жить, — в доме всего две жилых комнаты: изба и горница; в избе давно уже, около печи, обжились старики. А потом поживет Гаврилка месяц-другой и скажет: давайте делиться, пожалуйте законную мою часть. Семен тут хребтом ворочал, над хозяйством бился, недосыпал, недоедал, а офицер заберет такую же долю его трудового, какая и ему будет предоставлена, и отойдет.

Смущали душу эти мысли, и хмуро перемалчивал Семен, когда старик твердил: «офицер, офицер»… Марья по ночам дудила в ухо:

— Обидит нас офицер… Ни с чем пустит… Мы детей его выкормили, а он и спасибо нам не скажет, — вот попомни мое слово…

«Что ж, пожалуй, и верно», — думал Семен и молчал.

Был он казак медлительный и серьезный, в противоположность круглой, звонкоголосой, черноглазой своей Марье. Не любил показывать, что действует по бабьей указке, — своим умом жил. Но баба была хитрей и умела дать этому уму то направление, какое находила нужным.

— «Учить, — говорит, — Мотьку отдадим, — старик вчера. — Офицерскому сыну, — говорит, — бесчестно хвосты быкам крутить. Пустим по ученой части…»

— В емназисты, что ль?

— А хто ж его знает… «Бесчестно», — говорит. А наши-то дети за скотиной ходят — это, стало быть, так и надо?

— А то чего же?

Детей было поровну и у Гаврила, и у Семена, — старшие у Семена умерли, остались две девочки: Верка и Наташка. А у Гаврила, кроме Мотьки, была еще пятилетняя Аришка.

— И отдаст в емназию, ничего не попишешь, — сказал Семен. Молчал, а желчь накипала.

— Ошибку я дал. Отделиться бы, как со службы пришел, работал бы на свою семью, и только… А то гнул-гнул хребет, а толков никаких: ни скотины лишней, ни хлеба, — все на себя да в себя… Дойдет до дележа — и делить нечего…

А старик все поглаживал свою пегую бороду, улыбался, умственно поглядывал вверх, похаживал щегольским шагом, в белых чулках шерстяных и чириках, свежевычерненных чистым дегтем, наступая на пятки. В хозяйство он давненько уже входил поверхностно, предпочитая служебную деятельность при станичном правлении: нанимался за очередных в местную полицию и огнёвый караул. Похаживал Макар и говорил:

— Ты, Семен, приаккураться. А то офицер придет, скажет: что ж, мол, это такое? почему?

— Да поди ты к… с своим офицером! — грубо сказал как-то Семен, — не выдержал наставительного тона отца.

Макар на мгновение онемел от неожиданности: на квадратном лице Семена с широким, добродушным носом и всегда углубленными в какое-то соображение серыми, тусклыми глазами теперь трепетала и искрилась странная, незнакомая злоба.

— Семен! перекрестись: родителю ты такое слово!..

— Чего ж ты задолдонил: «офицер, офицер»… Одно знаешь! А вот покос заходит, не подумал принанять человека… Сколько уж мне одному-то не ворочать…

Макар почувствовал справедливость упрека, но признать ее не хотел. Закричал сердитым голосом:

— Ты не один! А бабы?..

— Бабы, бабы! — еще громче закричал Семен, и уже было слышно соседям, что у Юлюхиных брань. — На кой они… мне бабы? Чего они могут? Сам небось возьмешь костылек да в проходку, в правление… Офицер!.. Он, погоди, утрет еще тебя, офицер…

И новый упрек был правилен. И оттого, что старик чувствовал себя бессильным и зависимым от Семена, он закричал в свою очередь голосом упрекающим и грозящим:

— Ты должен понять: человек заслужил честь!., себе и потомству!.. Это не тяп-ляп… Ты вот и галунишки не заслужил, а храпишь, как все равно порядочный…

— Пущай заслуга его при нем остается, я не заслужил, а кусок едите вы не от его заслуг, а от моих трудов!.. А погляжу, как офицер вас накормит!..

— Ну, не волдыряй! И тебя, было время, кормили… Жеваного-то, брат, мы не едим, пока сами кормимся… А грубость, брат, нигде не гожается…

Семен замолчал. Но с того дня старик Макар почувствовал какую-то скрытую трещину в семье; напряженность и тягость повисли над ней. И чем ближе подходило время возвращения Гаврилки со службы, тем больше росла взаимная подозрительность и скрытое раздражение.

II

До прихода Гаврилки оставалось три месяца.

Всех тяжелее чувствовала себя его жена, Варвара, жалмерка. Отношения между снохами, между ней и Марьей, прежде были мирные; не портили их даже короткие перепалки из-за детей. Свекровь, Авдотья Филипповна, больная грыжей, рыхлая и слезливая, была в руках у бойкой Марьи. И если Марья была в мире с жалмеркой, то и свекровь не бранилась. Если Марья, поссорившись с Варварой, молчала и дулась, то Филипповна начинала пилить младшую сноху тихим, жалостливым, попрекающим голосом: и это не так, и то нехорошо, и дети озорные да крикливые. Но это бывало не часто. Марья все-таки покровительствовала жалмерке, хранила ее тайны, помогала, правда, не бескорыстно, в некоторых любовных похождениях, получая за это изредка или двугривенный, или баночку помады.

Теперь Марья не переставая шипела, ироническим тоном называла Варвару офицершей, многозначительно делала намеки на прежние грехи, походя щипала и шлепала детишек. Иной раз закипало сердце у Варвары, хотелось сцепиться, выругаться всласть, — а молчала, боялась ссориться. Поплачет в уголку где-нибудь, тем и сердце облегчит.

И улица, которую так любила Варвара, стала уже не такой веселой, вольной, приманчивой, как прежде. Приходилось держать себя соответственно новому рангу, не ронять достоинства офицерши. Пришлось проститься с песнями, играми, вольными шутками и барахтаньем, с звонкими затрещинами, которые любила она раздавать развязным ухаживателям на улице.

Казаки по-прежнему звали ее жалмеркой. Наиболее предприимчивые, по-старому, пробовали зажать ее в уголку и потискать, обнять, шептать свои всегда одинаковые и всегда интересные признания и мольбы. Но она уже не могла позволять этой вольности, как прежде, и приходилось держаться в сторонке от веселого, тесно сбитого в звонкоголосую кучу хоровода или совсем уходить домой…

Но самое ужасное, самое непереносимое, к земле придавливающее было то, в чем Варвара долго боялась сознаться себе, но что чувствовала и знала неопровержимо: уже два месяца, как она забеременела.

Никогда не ждала она такой беды над собой. Грешить грешила потихоньку, но не более, чем другие жалмерки, и, как другие, обычными средствами предохраняла себя от последствий греха: пила разведенный порох, настой можжевельника и разные другие снадобья, все одинаково отвратительные на вкус, но оказывавшие нужное действие. А тут случилось так.

На Вербное выпала ей очередь овец гнать, — пока пастуха старики не порядят, овец, быков, коров собирают улицей и стерегут поочередно. Варвара, хоть и была уже офицершей, а как младшую сноху, ее посылали почти в каждый след. И тут: стариково бы дело отбыть очередь, но его в праздник от правления арканом не оттянешь: любит тереться на сборе, на людях, возле станичных властей. Идти в очередь пришлось Варваре.

Правда, на лугу было веселей еще, чем в станице: зелено, ярко, светло, шумно. Все табуны рассыпались тут, на зеленой Божьей скатерти, среди налитых протоков, ериков, озерков, болотец — каждая низинка была водой налита, то глинисто-желтой, мутной, то прозрачной, как слеза, — травку на дне видно. А вдали шумела, серебрилась и искрилась водная гладь разлившейся Медведицы. И стоял в воздухе радостно-возбужденный крик птицы, немолчный гул и гомон каких-то водяных жителей, певцов и музыкантов, и тихий звон весенний пчелок, мушек, и вдали чуть слышная песня девичья.

А к полудню солнце весеннее все истомило пьяным зноем своим, ленью и жаркой тоской налило тело, зажгло кровь, мыслями грешными, желаниями тайными заполонило голову. В дубовом кустарнике такая мягкая постель была — темная, с серой плесенью, прошлогодняя ржавая листва, и, сквозь нее пробиваясь, тянулась к солнцу, к небу синему травка, редкая, нежная, особенная в первых днях своей жизни: зеленые напилочки, крошечные весла, копья зелено-золотые, бархатная проседь скромного, распластавшегося полынка. И ярко было небо голубое — смотреть больно на резвых касатушек, что ныряли в его бездонной глубине с торопливым щебетанием своим.

Где-то далеко или высоко, на воде или в воздухе, светом пронизанном, прозвенел крик казарок — диких гусей — нежный, призывный, радостный, и сердце сладким трепетом отозвалось ему: вольные, милые птицы! хорошо вам теперь парочками летать! Сладкая тоска, желания смутные, песня в груди… Томно сердцу… Зовет, в звуках выливает истому оно.

…Сердце злое, сердце ретивое… Не дает сердце мое спокою…

И, точно из земли вырос, показался он на зеленом лугу, он, кого звало, по ком тосковало сердце… Вон он едет верхом, помахивает поводом. Она еще не угадывает кто, но по посадке, по веселому ходу лошади видит, что молодой, — старики так не ездят… Молодой… И сердце уж ждет его, любит, зовет…

Вот уж близко он: старая фуражка блином чуть держится на курчавых светло-русых волосах, бородка молодая, неровная, весело оскалены зубы — слышит песню зовущую… Зипун на нем короткий, чирики в заплатах, красные лампасы, торба с левой стороны… Рыбалка… Карпо Тиун…

Он делает вид, что хочет наехать на нее, — молодая, костлявая лошадка подбирает шею, шарахается.

— Ну, здорово, жалмерка!..

— Ну, здорово! — говорит она тоном, который должен бы казаться недружелюбным, охлаждающим.

— Стерегешь?

— Стерегу…

— А песни в пост зачем играешь? — смеются весело глаза его.

— А тебе что за дело?

— Запрет… Обязан я наблюсть… Нельзя!..

— Почему нельзя?

— По уставу!..

— Уставщик какой… То-то ты и постник такой — бабы про тебя говорят…

— Не бреши. Кто говорил?

— Да соседка же твоя, Устяшка. Жалмеркой, — говорит, — была, кто-кто не лип, лишь Карпушка ни разу… да он и на казака не всхож — меланхолик какой-то…

— Что она брешет! — он соскочил с лошади и привязал ее к кусту, — глаза отводит! — прибавил он, доставая кисет с табаком из кармана.

Она засмеялась, исподлобья глядя на него насторожившимся взглядом своих лукавых глаз с голубыми зрачками в зеленом ободке. Он скрутил цигарку, фыркнул спичкой, закурил, упал на землю рядом, опираясь на локоть, и молча глядел на нее смеющимися глазами.

— Глаза отводит! — повторил он, держа цигарку двумя пальцами около уха. — Ты одна, что ль?

— Не люблю курцов-табашников, — сказала она, выбивая у него из руки цигарку.

— Это что?!. А-ах ты… Это почему такое?!

Он поймал ее рукой за шею и привлек к себе. Началась веселая недолгая борьба. Вырываясь и хохоча, Варвара сбила с него фуражку, спутала волосы, успела сыпнуть горсть ржавых листьев в лицо, и когда он опять ухватил ее, уперлась обеими руками ему в грудь. С минуту, молча, тяжело дышащие, усталые, глаза в глаза глядели они друг другу, вечные и милые враги, влекомые неодолимой силой друг к другу. Он притянул ее к себе, и, обессиленная, задыхающаяся, она замерла, когда он, обхватив ее шею, прижался губами к ее плотно сжатым зубам…

…Вот сел он на лошадь, фуражку приподнял… Победно, благодарно и любовно улыбаются серые глаза… Молодой конек затанцевал, пошел боком, подогнул голову, перешел в галоп. Гигнул ликующим голосом всадник, — вздрогнула земля от частой трели копыт…

Смотрит вслед Варвара, прислушивается к мягкому, замирающему перекату звуков, кругом оглядывается, улыбается томной улыбкой… Стыдно, грех неизбывный… ведь пост… А сердце изнемогает от счастья… Жаворонок где-то в воздухе синем звенит… Звенят серебряными колокольчиками какие-то птички в кусту терника. И клейкие листочки на солнце сверкают, белыми кажутся, точно первый цвет ароматный. И в сердце так много любви и желаний… Мельком скользит мысль о муже… И любит его она, и не любит, — в памяти стерся он, а в сердце много любви и жадного желанья взять из короткой жизни вольной всю ее пьяную радость, головокружительную, безоглядную… Воля… Короткая воля женская… Не успеешь оглянуться — нет ее: муж, дети… побои, заботы, нужда, сухота… довременное увяданье и старость обидная женская, безотрадная…

III

Был это не первый грех ее, но все сходило с рук благополучно. А тут вот, наказал Бог, — понесла. Уже в первый месяц она догадывалась об этом и принимала меры: пила порох, ртуть глотала, «вострой водкой»[1] обожгла себе все внутри — ничего не помогло.

А время шло. По расчетам ее, второй месяц к концу подходил. И уж стало казаться ей, что живот заметно поднялся, и все, кто заговорит с нею, на живот ее смотрят. Груди припухли. По утрам тошнит. Ноги — словно свинцом налиты.

И замирало сердце от ужаса и отчаяния. Гвоздем сидела в голове мысль неотвязная о грядущем позоре неминучем, непереносном. Спать разучилась, на ум еда не шла. Душили кошмары по ночам: черное небо валилось на голову, в бездонный темный погреб падала стремглав, косматые старухи беззубыми ртами шамкали, ругая ее, пальцами показывали, издевались… Проснется в холодном поту, — бьется подстреленной птицей сердце: позор, неминучий позор, стыд и бездонное горе будущее встают перед ней в темноте — страшней геенны огненной…

Услыхала еще: сулема помогает. Надо попытать. Только в лавку страшно идти: догадаются, на что сулема нужна. У матери поискать, — у матери была сулема прежде, притирание для лица делала мать из сулемы с салом, — чтобы лицо моложе и свежей было.



Поделиться книгой:

На главную
Назад