В обители Сан-Марко в зависимости от состояния вашей души вы будете либо очарованы, либо разочарованы бледностью, прозрачностью фресок Фра Анджелико. Я лично нахожу их благостность чуть слащавой. Но если даже вы и испытаете разочарование, то будете вознаграждены внутри церкви. Там покоятся двое из ваших друзей, да что там друзей — предков. Здесь находятся могилы Пико делла Мирандола и Анджело Полициано.
И обязательно, обязательно сходите на другой берег Арно, в церковь Санта-Мария-дель-Кармине, что стоит на этой прелестной тихой площади, напоминающей венецианские или римские
Другое прекрасное мгновение ожидает вас, когда вы отправитесь во дворец Медичи, чтобы повидать там вашего друга Гоццолли и его длинную фреску, изображающую триумф Лоренцо Медичи. Бьющие копытами кони, трепещущая листва деревьев, струящаяся парча — эта красочная процессия одновременно являет собой и парад человеческих чувств: зависти, гордости, униженности, великодушия, ума, грубости, глупости, безмятежности.
О Гоццолли говорят, что он слишком увлекался мелкими деталями. Не мне, пишущему романы, упрекать его в этом. Благодаря ему вся Флоренция времен Медичи проходит кортежем перед нашими глазами, Флоренция и ее люди.
Да, здесь вы в самом сердце квартала, где обитали Медичи. Несколько шагов — и вы у церкви Сан-Лоренцо, с ее библиотекой и знаменитыми могилами, над которыми возвышаются четыре скульптуры Микеланджело, прославленные и воспроизведенные бесконечное число раз: «Заря», «Сумерки», «День» и «Ночь». Вам, конечно же, скажут, что в природе не найти таких длинных бедер, как у «Зари», таких длинных ног, как у «Ночи». Но и среди всех статуй мира не найти произведений такой потрясающей красоты. Здесь Флоренция предстает перед вами в апофеозе своего гения. Флоренция и ее божественная сущность.
На площади война и честолюбие представлены в лице Джованни делле Банде Нере, бастарда семейства Сфорца. Удостойте взглядом этого кондотьера, жертву благородных иллюзий, много веков назад уже мечтавшего о единой Италии. Он стоит здесь в виде памятника, довольно грубо сработанного Бандинелли. Чаша у его постамента служит купальней для голубей.
Вернувшись на набережную Арно, толкните дверь маленькой церквушки Оньисанти (Всех Святых), расположенной совсем рядом с крупными отелями, в силу чего ее посещением нередко пренебрегают. Все здесь — полумрак и шепот в колеблющемся свете свечей. Как-то вечером, когда я зашел сюда в час вечерней молитвы и осторожно, чтобы не мешать службе, начал пробираться вглубь, какой-то старый флорентинец, из прихожан, догадавшись, зачем я пожаловал, принялся увитым жемчужными четками пальцем указывать мне на стены справа и слева и пояснять шепотом, не прерывая при этом молитву: «Ave Maria… Гирландайо… gratia plena… Боттичелли… — Потом, показывая большим пальцем себе за спину: — Ave Maria… la tomba d’Amerigo Vespucci…»[8]
Для старика, гордого сокровищами часовни, это не было кощунством. Во Флоренции великих людей чтут наравне со святыми.
Однажды, когда усталость притупит немного ваш интерес, когда испортится погода или когда вы почувствуете себя настолько раздавленным, перегруженным впечатлениями, что усомнитесь в своей способности запомнить все увиденное, так вот, в такой день отправляйтесь в Академию смотреть на «Пленников» Микеланджело; впрочем, они никогда не были ни пленниками, ни рабами, как их еще называют, а являются на самом деле мифологическими аллегориями — Титанами. Пленники — да, но пленники первозданных сил Вселенной. Чтобы убедиться в этом, достаточно увидеть вот этого, который, как Атлант, поддерживает своими руками землю, или того, еще более впечатляющего, который отчаянным усилием гигантских рук пытается вытащить свою голову из стиснувшей ее каменной глыбы. Только не думайте, что это неоконченная статуя, как одно время считалось. Нет, этот Титан именно то, что он есть: образ первобытного человека, не обладающего еще стройным мышлением, который борется за то, чтобы его иметь. Это человек в момент осознания им жизни, животное, которое хочет стать Богом.
За те месяцы, что Микеланджело работал над своими Титанами, он внес нечто новое в мифологию или, вернее, выразил в камне то, чему учит нас мифология и чего до него мы не умели прочесть.
Вы выйдете из Академии с запасом сил на целый год, с грузом восторга, вызванного зрелищем нечеловеческих свершений, совершаемых человеком.
В Музее Барджелло мы возвращаемся к человечности в самом возвышенном, самом одухотворенном ее проявлении: к Донателло с его святыми Иоаннами и Давидами. Но, общаясь с Донателло, не забудьте и о Джованни да Болонья, или, лучше сказать, о Жане де Булонь, ибо он был французом. Каждый из представленных здесь художников избрал, согласно своим природным наклонностям, свой способ обожествления человека и, соответственно, творчества; сфера Жана де Булонь — от «Меркурия» до «Индюшки» и от «Сатира» до «Орла» — это просто-напросто пластическая красота и совершенство.
Если у вас найдется еще минутка, загляните там же, в Барджелло, в Оружейный зал, чтобы увидеть, как тосканцы умели украшать воинов и отделывать орудия смерти.
А теперь настало время сходить в Галерею Уффици. Из всех музеев мира он именно тот, куда приходишь впервые с чувством ложного узнавания, испытывая иллюзию, почти галлюцинацию, что ты уже был здесь, настолько картины, его составляющие, прочно вошли в историю искусств, настолько — даже на расстоянии — они сумели сформировать наше видение, наш вкус.
Чимабуэ, Джотто, Джованни ди Паоло, Пьеро делла Франческа, Филиппино Липпи, Боттичелли, Вероккьо, Перуджино, Лоренцо ди Креди, Рафаэль и Леонардо, Леонардо, Леонардо… Длинный перечень величайших талантов звучит словно молитва. А Джорджоне, а Чима да Конельяно, а Содома, а Бронзино, а Карпаччо, а братья Карраччи и снова Рафаэль, снова Леонардо да Винчи и еще Микеланджело! И после каждого из этих имен хочется прошептать: «Для чего ты существуешь, гений? Для того, чтобы облагородить жизнь, а значит, сделать ее более терпимой».
Потрать вы на осмотр Уффици десять дней, месяц — вы не смогли бы исчерпать ее богатств; и, может, вы пренебрегли бы тогда одним из редчайших ее сокровищ — галереей автопортретов. Так вот, даже если в запасе у вас будет всего несколько часов, обязательно посвятите один из них посещению этого длинного коридора, переброшенного через Арно и соединяющего Уффици с дворцом Питти. Там вы встретитесь глаза в глаза с людьми, создавшими произведения, которые вы только что видели, с живописцами, которые научили нас смотреть на мир. И которые, судя по их собственным лицам, задавались в своих полотнах всеми теми же вопросами, что задает себе человек.
Между этими походами вы будете много бродить по городу, прогуляетесь по
Возвращаясь после экскурсии по гигантскому дворцу Питти и садам Боболи и, возможно, испытывая некоторое пресыщение всеми этими шедеврами (такое случается во Флоренции — слишком уж роскошно меню, аппетит пасует перед таким неисчерпаемым изобилием), присядьте за столик одной из тратторий, окна которых тянутся почти на уровне воды вдоль берега Арно, напротив Уффици; присядьте, чтобы подкрепить силы сырокопченой ветчиной, чуть сладковатой на вкус, тарелкой
Здесь, предавшись на какое-то мгновение размышлениям, вы задумаетесь о флорентийском гении и придете к мысли, что гений этот заключается главным образом в удивительном чувстве пропорций. Да, пропорции — это счастье, переведенное на язык пластики.
Каковы же были по характеру люди, построившие, создавшие, собравшие столько красоты?
Тосканец был — и остается — индивидуалистом, воином, себялюбцем, завистливым и злобным по природе. Во всяком случае, он яростно критикует других. «Ад» Данте до сих пор остается настольной книгой тосканца, и каждый флорентинец с удовольствием отправил бы в преисподнюю своих соседей и даже лучших друзей. Ничто не доставляет ему такого удовольствия, как осуждать и ругать ближних. Если же он не может критиковать и порицать, тогда он завидует. Ему хочется быть единственным и неповторимым если не среди смертных, то хотя бы в своем городе, в своей деревне.
Чтобы понять характер тосканца, достаточно окинуть взглядом местность между Флоренцией и Сиеной, посмотреть на все эти холмы, каждый из которых увенчан либо башней, либо роскошной виллой, либо фермой, либо просто бедной хижиной. Военачальник, банкир, разбогатевший купец или зажиточный крестьянин, виноградарь, маслодел или бедный пахарь — каждый строит себе жилище на вершине, желая отделиться от остальных и царствовать безраздельно если не над целой провинцией, то хотя бы на одном арпане земли. Он стремится устроиться таким образом, чтобы над ним не было никакого начальства. И так повелось со времен этрусков, тех самых этрусков, чьи тонкие лица с резкими чертами сохранили жители Тосканы.
Те же самые особенности характера, которые проявляются народом в ремеслах, земледелии, промышленности, торговле, можно проследить и в его искусстве. Границ тут не существует. Таким образом, искусства во Флоренции процветали именно благодаря индивидуализму тосканцев и их склонности к соперничеству. Искусство рождается из желания человека заявить о своей незаменимости.
Один современный флорентийский художник, прекрасно знающий особенности своей породы, по-своему объяснил мне как-то такое необычайное скопление первостепенных произведений искусства на такой маленькой территории.
«Художник Возрождения, — сказал он мне на своем резком и одновременно певучем наречии, — каждое утро шел к соседу, тоже художнику, чтобы посмотреть на картину, которую тот написал накануне. И если картина оказывалась хороша, для него это был нож острый. Тогда он задумывался: „Что бы такое сделать, чтобы насолить соседу?“ И лез из кожи вон, чтобы написать свою картину, которая была бы лучше, чем у того. Тот же, зайдя на следующий день посмотреть на работу первого, призадумывался в свою очередь: „Что же мне сделать, чтобы насолить моему другу?“ И начинал писать новую картану, еще лучше прежней. Вот так и создавались шедевры».
В тосканце много всякого намешано, и доброта не всегда входит в число его добродетелей, но он знает, что такое величие, и обладает чувством прекрасного. Он живет не столько сердцем, сколько духом, в самом высоком смысле этого слова. Главное для него — уважать в себе человека. Характер флорентинца, весь как есть, содержится в истории, которую рассказывает о самом себе Макиавелли — опальный, изгнанный, ибо в этом городе никогда не прекращалась вражда между различными политическими группировками, каждая из которых стремилась насолить другой.
Итак, Макиавелли укрылся на постоялом дворе, где-то за пределами владений Синьории. Он скучал, у него не было денег. Днем он стоял у дверей — он! этот недавний властитель, этот великий политик! — стараясь зазвать к себе какого-нибудь возницу, чтобы сыграть с ним в кости, сдабривая игру кувшинами вина и скабрезными шутками. А ночью, когда на дороге становилось темно, а все возницы ложились спать, Макиавелли поднимался к себе в каморку под крышей, зажигал на столе две свечи, надевал свой посольский наряд и вот так, нарядившись в бархат и шитье, принимался писать.
Наступает вечер, я возвращаюсь к себе. Я вхожу в кабинет и прямо на пороге сбрасываю с себя грязные тряпки, которые ношу каждый день, чтобы облачиться в платье, которое носил при королевском и папском дворах; и так, достойным образом одетый, я вхожу в древние дворы людей античных времен. Там, принятый ими с любезностию, я вкушаю пишу, которой всегда питался и ради которой и был рожден. Там, не испытывая ни малейшего стеснения, я говорю с ними, расспрашиваю о том, чем руководствовались они в своих действиях, и они, в силу своей человечности, ответствуют мне. И на протяжении четырех часов я не испытываю никакой скуки, забываю о своих страданиях, перестаю страшиться нищеты, даже смерть не пугает меня боле.
Когда Макиавелли в своих парадных одеждах писал эти строки, он грезил себя покрытым славой, осыпанным почестями, неподвластным забвению — как великие умы древности. И потому что он мечтал об этом, он стал таким.
Мне очень хотелось бы, чтобы последний вечер, который вы проведете во Флоренции, был таким, какие нередко случаются там, когда солнце, уже несколько мгновений как скрывшееся за горизонтом, еще освещает странными рассеянными лучами многоуровневый пейзаж за рекой, причудливую линию холмов, деревьев, крыш, окутывая их медно-рыжим полусветом. Словно все граверы прежних времен вырезали на гравировальной доске штрихи ореола, чтобы придать своему городу божественное сияние. Мне хотелось бы, чтобы вы полюбовались то краткое мгновение, что они продлятся, этими волшебными сумерками с того самого места на набережной Арно, где Данте встретил Беатриче и где началась его бессмертная любовь, которая никогда не была ничем иным, как тоже грезой.
На этой расплывчатой, нереальной, залитой золотым светом картине вы и должны расстаться с Флоренцией, покидая ее с сердцем, полным восхищения и благодарности и уже щемящим от разлуки, и зная, что вы вернетесь туда за новым восхищением.
III
Руки Святого Петра
Первое, что я стараюсь сделать, когда приезжаю в Рим, это сходить к Святому Петру. В этом нет ничего особо оригинального — не более, чем в том, чтобы вновь раскрыть томик Гомера, Данте или Гюго. Но как и при чтении «Илиады» или «Легенды веков», мною движет один и тот же мотив, возможно, несколько языческий, а именно: желание, стоя перед великими свершениями человеческого гения, ощутить гордость за то, что я человек.
Множество людей единодушно считают интерьеры папской базилики уродливыми. Я совершенно с ними не согласен и думаю, что в своем суждении они путают вкус и красоту. Когда архитектурное сооружение достигает таких размеров, оно становится сродни эпической поэме: ему трудно подчиняться тонким законам хорошего вкуса.
Взятые вне контекста образы Виктора Гюго вызовут смех у утонченных умов! Но чрезмерность в деталях необходима там, где целое чрезмерно.
Конечно, стюки базилики Святого Петра выглядели бы смешно, украшай они какой-нибудь провинциальный театр; и никто не осмелился бы одеть в мрамор — розовый, лиловый, белый — витрину колбасной лавки. Однако это изобилие, эта разнородность, это вызывающее богатство материалов, усилия, предпринятые папами, чтобы их благочестивый коленопреклоненный образ высился на бронзовых горах, чтобы их имена были высечены метровыми буквами, — все это в конце концов преобразило дурновкусное сооружение, придав ему мощь поистине великого творения. Этот неф и этот купол столь огромны, что, когда вы смотрите вверх, у вас начинает кружиться голова.
Рим цезарей, сплошь одетый мрамором, бронзой и золотом, должно быть, тоже представлял собой образчик «дурного вкуса», глядя на который весь Древний мир стонал от восхищения.
Собор Святого Петра задумывался не только для молитвы, но и как место, куда должны были стекаться все священнослужители, все паломники христианского мира — этакий огромный вокзал для христианских душ, — как театр священных представлений, вместилище папской щедрости и великодушия, где смертные проникались бы образом божественного могущества.
Когда после целого века проектов и споров Бернини получил от Александра VII заказ на работы по завершению внешнего убранства собора Святого Петра, он поразмыслил и, не будучи сторонником легких путей, решил воплотить в архитектуре жест Бога, обнимающего созданный Им мир. Был найден самый первый его эскиз: он изображает гигантскую человеческую фигуру, стоящую ногами в пропасти так, что на поверхности виден лишь бюст. Голова этого человека, словно увенчанная тиарой, помещается в куполе, построенном Микеланджело. Широкие плечи сливаются с гигантским фасадом Мадерно. А руки, лежащие на поверхности земли, открываются в умиротворяющем объятии, дарящем человечеству прибежище, молитвенный восторг и прощение. Так родилась знаменитая колоннада, совершенство которой никто не посмел бы оспорить.
Немного творческих идей так просто и безоговорочно свидетельствуют о гениальности творца.
Как тут не вспомнить о технических средствах, которыми располагают сегодняшние архитекторы, как не сравнить их с тем, что имел Бернини, и не представить себе угрюмых, примитивных блочных уродов, понастроенных во всех столицах мира.
Бетон позволяет, с гордостью убеждают нас, укладывать четырехсотметровые балки без промежуточных опор, кроме того, ему можно придавать любые формы, любые изгибы, строй — не хочу. Однако современная архитектура страдает манией утилитарности. Каждый кирпичик, каждая отдушина должны оправдывать свое существование каким-то полезным назначением. Конечно, если следовать этой концепции, то величайшими шедеврами современной архитектуры будут доты линии Мажино.
Но существует и другой взгляд, взгляд строителей папского Рима, оставивших нам эти фонтаны, которые приносят пользу только двенадцати соседним домам, эти арки под открытым небом, от которых
Только в дурные времена люди забывают, что так называемая декоративная архитектура тоже имеет свое назначение, свою пользу; созерцание собственных творений заставляет человека уважительнее относиться к самому себе.
IV
Зима на Капри
Моей первой встречей на Капри стала встреча с женшиной-самоубийцей, тело которой, завернутое в розовую шелковую простыню, тряслось на заднем сиденье старенького «фиата торпедо». На крыльях автомобиля, на его подножках гроздьями висели расхристанные молодые люди в распахнутых на бронзовой груди рубахах, с волосами, развевающимися на ветру, словно черные змеи.
Женщина была еще жива, хотя она наглоталась веронала и вдобавок успела вскрыть себе вены на запястьях. Ее добровольные санитары пронзительно орали, обсуждая происшествие на местном шепелявом, каком-то недоделанном наречии, напоминающем одновременно и неаполитанскую, и сицилийскую речь. Мотор ревел, перегруженная колымага скрипела всеми рессорами.
Внизу, у подножия почти отвесного берега, в свете опускающихся сумерек море окрашивалось в коралловые и сапфировые тона, то загораясь где-то в глубине оранжевым огнем, то являя взору такую прозрачную лазурь, какой и не представить себе в этом земном мире.
Гребни холмов над нами словно вырисовывались на перламутре гигантской раскрытой раковины, где вот-вот должны были появиться звезды, громадные, как это бывает южными ночами. Странные стелющиеся растения темно-зеленого цвета вырастали прямо из камней и текли по ним густым сиропом. Воздух был насыщен солью, жизненными соками и ароматами.
Самоубийца в роскошном саване промчалась мимо в окружении толпы галдящих демонов — будто ад пронесся по райским кущам.
Эта смерть — а женщина действительно через день умерла — вызвала на острове бурю эмоций. И не только потому, что покойную все знали — и старожилы, и приезжие: на Капри вообще все всех знают, там и трех дней не прожить инкогнито. Не потому, что она была американкой: на Капри живут бок о бок вперемешку люди разных национальностей, и изрядную долю их поставляет Америка. Не потому, что умершая при жизни была странной: за две недели до самоубийства она устроила пышный праздник, с которого внезапно исчезла среди ночи. Не потому, что в подробном завещании она упомянула сотню людей, которых видела не больше трех раз в жизни, каждому оставив какую-то сумму. Все это на Капри считается нормальным. Все были поражены самой этой смертью, потому что, хотя остров и служил с незапамятных времен убежищем для невротиков со всего света, там никогда и не слыхали о самоубийстве.
Есть места с предопределенной судьбой. Одни и те же равнины завоевываются одними и теми же армиями, на одних и тех же полях с древних времен разыгрываются десятки сражений. Чтобы реки перестали течь по одним и тем же расщелинам в горах, нужна геологическая катастрофа либо ненависть, которую люди несут на остриях копий или на броне танков. Так и с Капри: этому острову нужно было бы исчезнуть с поверхности моря, чтобы прекратился поток художников — истинных и ложных, — искателей грез, неистовых, небывалых влюбленных, разочарованных, страдающих апатией типов, дилетантов, низложенных монархов, революционеров, душевнобольных и больных собственным богатством — всей этой пенистой мути, плавающей на поверхности рода людского, о которой трудно сказать, то ли это сливки общества, то ли накипь. И что за особый воздух, что за чудесный пейзаж, что за таинственное излучение тому причиной? Первым невротиком, прибывшим на Капри, был Тиберий. Он унаследовал двенадцать императорских вилл, походя построенных Августом. Девять лет, окруженный своими придворными, юными эфебами, услужливыми министрами и стражниками, в гигантском дворце, сооруженном на возвышающемся над Неаполитанским заливом мысу, по всем правилам тогдашней безвкусицы с ее страстью ко всему грандиозному, прятал он свою страсть к убийству, любовь к чужой крови, жестокие оргии, сексуальные мании, свои страхи тирана и правил империей, простиравшейся до самой Индии. И корабли, возвращавшиеся из дальних странствий, груженные тяготами одного народа и порабощением всех остальных, проходили под его скалой из мрамора, бронзы и золота.
Со времени падения Римской империи и до новейших времен сарацины, берберы и корсары превратили Капри в свое логово, в склад награбленного. Их амбары ломились от зерна, сундуки — от драгоценностей, гинекеи были полны рабынь. Властители вне закона, жестокие, падкие до войн и темных удовольствий, любители отрубленных голов и обнаженных танцовщиц — они ступали по лужам крови и умывали руки из серебряных кувшинов.
Тем временем жители обоих каприйских селений (а они отличались происхождением: те, что жили в Капри, были финикийцами, а те, что в Анакапри, наверху, — греками) продолжали угощать друг друга камнями, как они делали это с античных времен.
Когда на остров прибыл для отдыха маркиз де Сад, остров принадлежат англичанам. Когда туда приехал работать Александр Дюма, он принадлежал Мюрату, королю Неаполитанскому.
Байрон привез туда свою хромоту, внешность полубога и склонность к инцесту, Жорж Санд — склонность к скандалам, Оскар Уайльд — все свои склонности.
Однако настоящую моду на Капри ввели пятьдесят лет назад представители крупного немецкого капитала, в частности Круппы. Они стати ездить туда в надежде избавиться от тайных страхов, порожденных или, вернее, усугубленных собственным могуществом. Затем туда же вслед за Волконскими явились русские князья. По иронии судьбы это случилось в то самое время, когда на Капри забрели в своих скитаниях Горький и Ленин, которого местные рыбаки прозвали «синьор Динь-Динь» — из-за колокольчика, подвешенного к его удочке. Они до сих пор вспоминают его.
А потом явился Аксель Мунте.
Удивительная личность был этот шведский врач, любитель животных и человеконенавистник, обеспечивший себе успех в тот самый день, когда, работая в Париже, понял, что самые доходные клиенты — это мнимые больные. Он построил себе странный дом в Анакапри на том месте, где стояла когда-то одна из двенадцати вилл Тиберия, и только из этого факта сумел сделать книгу, ставшую одной из самых известных в мире.
Каждое лето сотни посетителей отправляются в паломничество к этому причудливому зданию, гораздо меньших размеров, чем они ожидали, ходят среди скопления античных статуй — большей частью копий, — ваз, обломков с раскопок, колонн внутреннего дворика, идут в глубину сада, чтобы прикоснуться к порфировому сфинксу, гордо взирающему на бескрайнее море, возвращаются, чтобы постоять в раздумье перед столом «мудреца из Сан-Микеле» с врезанной над ним в стену головой Медузы. Местами все это выглядит красиво, но все же не слишком. Люди говорят вполголоса с проникновенным видом: «Вот, значит, как жил Мунте!»
А ведь Мунте в Сан-Микеле никогда и не жил. Он пользовался этим сложным по конструкции и необъяснимо сырым жилищем лишь иногда, чтобы разместить в нем друзей, а в саду хоронил своих собак. У Мунте был другой дом, гораздо больше, гораздо красивее, в совершенно дикой части острова: бывший монастырь, похожий на крепость, возвышавшийся над всем архипелагом с неописуемым по красоте видом на море. Там он и жил, когда бывал — не слишком часто — на Капри.
Этот нелюдимый мудрец, утверждавший, что все его богатство составляют лишь несколько камней, на самом деле был очень богат. Он дурачил читателей, дурачил своих приверженцев, как раньше дурачил больных. Все это говорит о глубоком презрении к ближним. Однако он и сам был жертвой навязчивой идеи: что же останется от него после смерти? И потому решил создать легенду.
Мунте тихо умер несколько месяцев назад в Стокгольме, в королевском дворце, последний раз побывав на Капри лет за десять до смерти. Говорили, что он приходился шведскому королю сводным братом. Может, и это было его посмертным блефом, последним штрихом к легенде?
Остров оделся в траур. Он потерял своего лучшего рекламного агента.
Климат как в инкубаторе, обилие золотых плодов, склоны, щедрые чуть сернистым на вкус вином, — все, кажется, сошлось здесь для того, чтобы избавить человека от необходимости малейшего усилия и отдать его во власть навязчивых идей и плотских желаний. С Пасхи до октября на темных тропинках под куполом звездного неба то и дело натыкаешься на сраженные любовью парочки — мужские, женские, иногда все же смешанные. Днем же пляжи уютных бухточек и нависающие над ними скалы покрываются теми же парочками, которые обсыхают там в голом виде.
Перед обедом они же собираются на площади, напоминающей декорации кукольного театра. Вынужденные ходить одетыми, они компенсируют эту необходимость крайней экстравагантностью своих одеяний. Некоторые юные эфебы даже пришивают крылышки к своим сандалиям, превращаясь в карикатурных Гермесов, которым никогда не удастся похитить быков Аполлона.
В то же время вы не сыщете другого такого места, где люди величали бы друг друга по титулам: «баронесса», «principessa»[10], «dear Duchess»[11] — и тут же переходили бы на детские уменьшительные прозвища: «Руди, Виви, Лулу». Каковы же их настоящие имена? Возьмите половину «Готского альманаха»[12], телефонный справочник знаменитостей и титры к кинофильмам. Чтобы проследить за самым незначительным разговором, тут надо владеть тремя языками.
Пресыщенная молодость и старость, не желающая стареть, прячут тут свою скуку от жизни или страх перед смертью.
В сентябре белый пароходик в несколько приемов увозит этих странных курортников, утоливших на год вперед все свои демонические нужды.
Начинается мертвый сезон. На острове остаются одни старики: не слишком даровитые художники, лжефилософы, неудачники в погоне за дешевой славой, сохранившие былую остроту ума обломки европейских революций, мнящие себя мудрецами чудаки. Богатый материал для изучения человека в упадке. Нечто вроде приюта для бездельников, богадельня для бывших миллиардеров.
Ибо в то время как мелкие лавочники острова богатели, их богатые клиенты разорялись. И те и другие вместе идут к концу, окутанные воздухом Капри — словно завернутые в вату.
А потом они умирают, внезапно, примерно по одному в день, в течение всей долгой зимы. Каждое утро с колокольни маленькой церкви раздается суховатый погребальный звон. То по торговцу тканями. То по венгерской графине.
Служанки, которые по средневековой традиции все еще целуют руку своей госпоже и никогда не удивляются тому, что видят в ее спальне, приносят завтрак в постель со словами: «Un altro!..»[13] — или торжествующе: «Oggi due!..»[14]
Дня них смерть — одна из привычек.
Опасный Капри. Он действует как наркотик, он липуч, как смола!
Никогда не забуду сарацинский дом, затерявшийся в переплетении переулков, поднимающихся в гору, как восточные базары, где я жил как-то зимой, этот Сà del sole[15], куда солнце заглядывало крайне редко, такой большой, что он перегораживал дорогу, и в котором голоса отдавались вековым эхом. Я не забуду ни его внутренний сад, ни пальмы, ни кактусы с розами, ни его белую крышу, округлую, как крыша мечети, ни окна, выходившие на Везувий, ни поэтичность этого места.
И тем не менее я сбежал оттуда, почти в ужасе.
Самое знаменитое место на Капри — это и его символ. Лазурный грот, о котором мечтают все на свете, на самом деле воняет серой и тухлыми яйцами.
V
Сицилийские прогулки
В Палермо надо ехать на Святую Розалию. Народ хорошо познается по его праздникам; эти в самой середине июля длятся целую неделю.
В это время года Сицилия немного освобождается от туристов, которых пугает царящая там жара. На самом же деле в Палермо нисколько не жарче, чем в это же время в Милане, Риме или Неаполе, однако слухи о «сущем пекле» отпугивают от Сицилии как иностранцев, так и итальянцев из северных провинций. Поэтому там можно встретить лишь отдельных «путешественников» — исчезающий вид, который не следует путать с «туристом», этой перелетной саранчой, что налетает темной тучей, пожирая все вокруг и раздражая слух непрекращающимся скрежетом жующих челюстей, облепляет памятники, будто они съедобны, скрывая их цвет, ничего не видит, разве что единственным глазом своего фотоаппарата, и уносится прочь, оставляя место на разорение следующей стае.
А вот путешественник, даже если у него в запасе всего несколько часов, перемещается неторопливо, разглядывает лица, ловит запахи, старается постичь биение самого сердца города; шагая по улицам, он думает, сравнивает, а для того, чтобы сравнивать, вспоминает; он находит даже время, чтобы помечтать. Он сливается с городом на те недолгие мгновения, что проводит в нем; его можно узнать по одежде, которая может вызвать любопытство, но никогда не будет оскорбительна.
Турист же демонстрирует свои потные ляжки и рубахи карнавальных расцветок у дверей школ, сверкает никелем своих капотов на нищих улочках, провоцирует в душах местных жителей самые дурные чувства: ненависть, зависть, желание украсть. И вот путешественник находится на грани вымирания, а турист плодится и множится.
Так вот, в неделю святой Розалии это бедствие минует Палермо, и полмиллиона палермцев могут праздновать свой festino — это потрясающее пиршество света, фанфар, процессий, толчеи, растянутое на семь дней и вкушаемое с языческой невозмутимостью, — между собой, как им нравится. В дневные часы город, центральная его часть, заполняется до отказа. Люди стекаются отовсюду, приезжают из окрестных деревень в переполненных автобусах или целыми повозками, запряженными нарядными в честь праздника мулами; медленные людские реки текут из предместий, вздуваются на перекрестках, катят свои воды к пьяцце Марина, длинному бульвару, тянущемуся вдоль берега, где в эти дни палермская знать демонстрирует на потеху прохожих свои выезды столетней давности. Парадная коляска бывших вице-королей, запряженная шестеркой золоченая карета, извлеченная из каретного сарая принцев Ланца, фаэтоны, брички, берлины, двуколки, купе с семидесятилетними кучерами в дедовских ливреях на козлах разъезжают взад-вперед по бульвару — между морем, расплющенным солнцем, и огромными пустыми дворцами недавних властителей. Здесь выставляют напоказ старые экипажи, как в других городах вывешивают в окнах старые шелка; свидетельства мощи былых времен проходят чередой, и тысячи пешеходов смотрят на них, облизывая трубочки с gelati; вкус мороженого, вид упряжек, должно быть, сливаются для них в одно удовольствие: прохладу и память, — люди довольны.
На город спускаются быстрые южные сумерки. И сразу через каждые двадцать шагов загораются подвешенные поперек улиц на уровне третьего этажа большие электрические арки. Город пылает. Растянувшийся на семь километров, от моря до подножия холма Монреале, Корсо Витторио-Эммануэле пламенеет, как меч архангела. Самые узкие улочки накрыты странными светящимися сводами.
С началом иллюминации глубокий вздох удовлетворения — нет, не возглас, а именно низкий, глубокий вздох наслаждения, вырвавшийся из пятисот тысяч грудей, поднимается не только от тротуаров, но и от стен. Потому что все, что не фланирует сейчас по улицам, высыпало на балконы, а им здесь нет числа, разнокалиберным, украшенным разнообразными по стилю коваными решетками, — таких не найдешь больше нигде в мире.
Чтобы по-настоящему узнать Палермо, надо все время поднимать глаза на фасады его зданий; дома здесь, кажется, существуют лишь для того, чтобы привешивать к ним балконы. Тут полно жилищ, состоящих всего из одной комнаты, где сразу три поколения едят, спят, любят друг друга, ссорятся; но и такая конура всегда имеет балкон: это комната окнами на жизнь. Жители Палермо, а особенно жительницы, проводят половину своей жизни вот так, прицепившись с внешней стороны к стене собственного дома, на узенькой площадке, окруженной железной решеткой, откуда они разглядывают прохожих, а те разглядывают их, откуда они участвуют, не смешиваясь с остальными, в общественной жизни.
Внезапно вас окутывает облако сильного аромата, легкого, пьянящего, сладковатого. Это мальчуган бежит сквозь толпу с тяжелыми цветами тубероз, прикрепленными к палочкам белого дерева. Так ли он хочет продать эти цветы, как он возвещает об этом своими выкриками, или же, опьяненный их запахом, решил сыграть чудесную роль и наполнить их ароматом улицы?
С этого момента вам надо следовать за толпой, отдаться на ее волю — пусть она сама несет вас; надо стать этой толпой, пройти десять раз взад-вперед перед барельефами на перекрестке Куаттро-Канти, прогуляться между испанскими дворцами на виа Македа, подняться по Корсо к кафедральному собору с очертаниями мечети, вернуться к израненному войной памятнику Карлу Пятому, демонстрирующему свою бронзовую худобу посреди пьяццы Болонья; надо в последний момент увернуться от колес carrozzelle[16], карет, которые нанимаются на всю ночь целыми семьями, свисающими с них, словно гроздья черного винограда; надо зайти на ночной рынок, вдохнуть терпкий запах рыбы и требухи, пройтись по клейкому перламутру осьминожьих отбросов, между стен из арбузов и баклажанов, поблескивающих на свету лакированными боками; надо почувствовать, как устали у вас ноги, спуститься к Кальсе, этой дивной площади — не европейской, не африканской, а именно сицилийской, — где высокие окна старинной роскоши открываются на громоздящиеся кровли и лачуги вечной нищеты, а затем вернуться к пьяцце Марина, к колеснице святой Розалии.
Вот как описывал эту колесницу, прославившуюся еще с XVII века, Александр Дюма, который осматривал ее лет сто двадцать тому назад[17]:
Запряженная пятьюдесятью белыми быками с позолоченными рогами, она медленно и величаво продвигалась вперед; высотой она достигала самых высоких домов, и кроме нарисованных и сделанных из картона и вылепленных из воска фигур, которыми она была украшена, на разных ее этажах и на передней части, устремленной вперед наподобие носа корабля, могло размещаться сто сорок — сто пятьдесят человек, одни из которых играли на разнообразных музыкальных инструментах, другие пели, третьи же разбрасывали цветы.
Несмотря на то что эта громада была изготовлена большей частью из всякого тряпья и мишуры, выглядела она очень внушительно. Наш хозяин заметил, насколько благоприятное впечатление произвело на нас это гигантское сооружение; однако, вместо того чтобы поддержать в нас это восхищение, он скорбно покачал головой и принялся горько сокрушаться о падении веры и растущей скаредности своих соотечественников. И правда, колесница, от силы достигающая сегодня крыш дворцов, раньше превосходила высотой церковные колокольни; она была так тяжела, что требовалось не пятьдесят, а сто быков, чтобы ее тянуть; она была так широка и так нагружена украшениями, что каждый раз десятка два окон оказывались выбитыми ею. И наконец, она двигалась, сопровождаемая такой многочисленной толпой, что редко бывало, чтобы по прибытии на площадь Марина несколько человек не были раздавлены.
У сегодняшнего жителя Палермо есть еще один повод скорбно качать головой: колесница вообще больше не ездит. Эта движущаяся гора обдирала дворцы, давила верующих; случалось, что у нее ломалась ось, и тогда она на несколько дней застывала в неподвижности, прислонившись к какой-нибудь церкви и перегородив движение в целом квартале.
Современная колесница воссоздана в своих первоначальных размерах, но она неподвижно стоит на пляже. По-прежнему она напоминает формой парусник, по-прежнему вырисовываются на фоне моря и звезд ее тридцать метров раскрашенного дерева, папье-маше, розовых драпировок, дующих в золотые трубы ангелов — колоссальный торг, на вершине которого красуется «сантучча»[18] — громадная статуя святой Розалии в состоянии религиозного экстаза, с томными голубыми глазами, огромными, как тарелки дельфтского фарфора.