Уилл Селф
Обезьяны
От автора
Хууу-грааа! В наши дни представления о мире и природе постоянно меняются, и куда быстрее, чем прежде. Более того, мы, шимпанзе, замечаем, что эти представления искажаются и извращаются и что виной тому особенности современной жизни, «противоестественной», по жестам иных мыслителей. Однако не все так просто, ведь частенько отличительной видовой чертой шимпанзе объявляли именно наше умение адаптироваться к любым внешним условиям и нашу способность к социальной аутоэволюции. Так что дело в другом: мы ведем эту «противоестественную» жизнь таким образом, что страдает экология всей планеты.
Означенное положение вещей ставит нас в тупик: навык оценивать степень собственной объективности изменил нам, замкнулся в порочный круг. И разве удивительно, что сегодня шимпанзе, профессионально занимающиеся правами животных, решили, что настала пора расширить понятие шимпанзечества и объявить полноценными обезьянами братьев наших меньших, в частности людей?
Здесь небесполезно воспроизвести жесты д-ра Луиса Лики,[1] знаменитого археолога и палеонтолога.
Когда его протеже, не менее знаменитая исследовательница, антрополог Джейн Гудолл,[2] сообщила ему, что дикие люди на ее глазах очищали ветки, а затем засовывали их в термитники с целью добыть пищу, д-р Лики возбужденно вскинул лапы: «Что же, теперь нам остается одно из двух: или дать новое определение понятию «орудие» либо понятию «шимпанзе», или же признать, что люди — такие же шимпанзе, как и мы сами!» Как вы понимаете, многоуважаемый ученый имел в виду традиционное определение шимпанзе как
Роман, который вы держите в лапах, — вовсе не простецкий памфлет, призывающий обратить внимание на ситуацию с правами человека или же с тем, в каких условиях люди живут. У меня и в мыслях не было писать ничего подобного. Да, мне известно, что порой люди, на которых ставят научные эксперименты, содержатся в совершенно нешимпанзеческих условиях, что их держат в больших вольерах, изолируют, плохо лечат, плохо кормят и так далее. Но я глубоко убежден, что нам придется примириться с необходимостью эти эксперименты продолжать — они исключительно важны в плане решения проблем с ВИШ и СПИДом.
Зажестикулировав о ВИШ, мы опять возвращаемся в порочный круг морали. Если люди настолько генетически близки к нам, что могут быть носителями ВИШ (созначно новейшим исследованиям генетический материал людей совпадает с нашим на 98 %, — следовательно, у людей гораздо больше общего с шимпанзе, нежели, например, с гориллами), то разве не заслуживают они известной симпатии и сострадания с нашей стороны?
Ответ на этот вопрос, несомненно, положительный. Да, людей нужно сохранить. Вымирание рода человеческого станет потерей катастрофических масштабов, а к этому все и четверенькает — бонобо[3] медленно, но верно отвоевывают у людей все большие и большие территории.[4]
Но разве сами бонобо не нуждаются в сострадании? Разве судьба бонобо не важнее судьбы людей? Да, конечно. Однако выгода от сохранения людской популяции отнюдь не ограничивается возможностью найти лекарство от СПИДа и других болезней. Люди могут многое разжестикулировать нам о нашем прошлом, нашем происхождении и природе. У шимпанзе и человека был общий предок, который жил каких-то пять-шесть миллионов лет назад — для эволюции это лишь краткий миг.
Далее, если дикие люди вымрут, что станет с их одомашненными собратьями? Если; как утверждают д-р Гудолл и другие антропологи, у людей в самом деле есть нечто вроде культуры, то в такой ситуации от нее не останется и следа. Может даже оказаться, что поведение одомашненных людей, результаты наблюдений за которым подтверждают вышеозначенное, находится в некоей зависимости от поведения диких людей в дикой природе. И если последние исчезнут, то, возможно, даже у тех одомашненных человеков, которые научились ударять пальцем о палец (некоторые проживающие в неволе особи освоили более пятисот элементарных жестов[5]), опустятся лапы. Жестикуляции между нашими двумя видами настанет конец.
Однако поймите меня правильно — все вышепоказанное ни в коей мере не попытка обобезьянить людей. Люди — это люди, они таковы, каковы есть, в силу своей человечности. Дикий человек разительно непохож на шимпанзе. Верно, с точки зрения ученого, в стае людей действует очень сложная система социальных отношений, но с любой другой люди предстают в весьма неприглядном виде. Так, они образуют постоянные пары — и самец всю жизнь спаривается с одной-единственной самкой! При этом человеческое общество живет в полной анархии — вместо того чтобы разрешать споры простым путем, то есть выяснять всякий раз, кто из противников выше в иерархии подчинения, разные стаи людей пытаются силой навязать другим стаям свой «стиль жизни» (вероятно, под этим следует понимать примитивные формы идеологии).
Далее, несмотря на то что люди относятся к своему потомству ничуть не менее заботливо, чем шимпанзе, извращенное пристрастие человека к моногамии, лежащее в основе людского социума, — извращенное потому, что моногамия не дает виду никаких очевидных генетических преимуществ, — порождает глубокий конфликт между внутригрупповыми и общественными связями. Пожилые люди куда сильнее страдают от безразличия и плохого ухода, чем наши старики-шимпанзе.
Но, пожалуй, ни в чем отличие людей от нас не проявляется так радикально, как в их отношении к телесным контактам. Именно здесь мы склонны видеть самую антишимпанзеческую их черту. У людей, как известно, нет защитного шерстяного покрова, и поэтому у них не развились сложные ритуалы чистки[6] и система прикосновений — краеугольный камень всей нашей социальной организации, то, без чего невозможна никакая жестикуляция. Только вообразите себе, каково это — жить без чистки! День, хотя бы на треть не посвященный чистке, самому чувственному и фундаментальному из наших занятий, — для шимпанзе совершенно немыслим. Несомненно, именно тот факт, что люди не знают чистки, и делает для нас их половую жизнь столь странной и непонятной.
Спариваются люди, как правило, исключительно в уединенных местах. Самец покрывает самку, лежа на ней сверху мордой к морде (отсюда, по мнению некоторых, характерная форма человеческих ягодиц), при этом потомство в спаривании участия не принимает никогда. Спаривание происходит вне зависимости от того, началась у самки течка или нет, но мы снова отмечаем, что в плане естественного отбора такая модель размножения не дает человеку преимуществ. После родов не проходит и недели, как самка уже показывает детеныша другим членам стаи, а спустя всего три месяца вполне способна отнять его от груди.
Означенные поведенческие черты никак нельзя считать результатом приспособления к окружающей среде — это, подчеркнем еще раз, очевидно. Более того, мне трудно избавиться от мысли, что именно они завели человека в эволюционный тупик. В самом деле, что нелогичного в предположении, что люди страдают от общевидового невроза? Конечно, настоящие антропологи и этологи едва ли решатся выдвинуть или поддержать подобные гипотезы; но ведь я-то не ученый, я писатель, ничто не заставляет меня укладываться на прокрустово ложе сухих научных фактов.
По примеру Джейн Гудолл, которая, наблюдая за людьми в дикой природе во время своей первой экспедиции на реку Гомбе, не смогла обуздать свойственный нам приматоцентризм и присвоила всем увиденным ей людям обезьяньи имена, я позволил себе пойти наперекор целому ряду догматов многоуважаемой, но бесстрастной науки. Я, конечно, вовсе не хочу дать читателям повод думать, будто в самом деле верю, что реальные дикие люди могут обладать интеллектом того уровня, каким я наделяю своего героя Саймона Дайкса. Ничего подобного — я просто попытался вообразить, что было бы, если бы на вершину эволюционной пирамиды всползли не понгиды, а гоминиды.
Тут я, конечно, отнюдь не оригинален. Человек не устает будоражить любопытство шимпанзе с того самого дня, когда в Европу попало первое его описание — а случилось это в 1699 году. Тогдашние теоретики рассуждали в терминах «Цепи Творения» и располагали человека посередине между «дикими созданиями» и шимпанзе. Позднее, с появлением учения Дарвина, одни выдвигали предположение, что человек представляет собой так называемое «недостающее звено», другие, напротив, рассматривали его как доказательство неполноценности бонобо и основание для отказа предоставить им равные с шимпанзе права. Творческие личности видели в человеке воплощение как светлых, так и темных сторон природы шимпанзе. От «Меленкура»[7] до «Первой самки-человека»,[8] от «Кинг-Конга» до «Побега с планеты людей» и писатели, и режиссеры на протяжении веков играли в игру под названием «От людей до шимпанзе один прыжок».
Однако какое бы научное определение человека мы ни выбрали — и здесь я попрошу д-ра Лики не протестовать, ведь провести четкую границу между нашими двумя видами действительно непросто, — перед нами все равно будет стоять проблема нашей естественной субъективной реакции на людей и их поведение. Чтобы убедиться в этом, достаточно отправиться в лондонский зоопарк и понаблюдать за жизнью людей в клетках, посмотреть, как они неподвижно сидят, не прикасаясь друг к другу, заглянуть в их странные белесые глаза, увидеть в них ни на что не похожую смесь тоски и мольбы, обращенной к посетителям-шимпанзе.
И это еще цветочки. Положение людей, содержащихся в больших вольерах для экспериментов, гораздо хуже. Человеку почему-то непременно нужна крыша над головой, в дикой природе он строит весьма хитроумные сооружения, внутри которых может проводить целые дни напролет. Если же человек вынужден все время пребывать под открытым небом и лишен возможности возводить укрытия, он очень скоро заболевает чем-то вроде агорафобии и в результате впадает в состояние, которое наиболее адекватно описывается термином «психоз». Экспериментаторы утверждают, что держать людей в таких условиях необходимо — это делается, если верить их жестам, в «научных» целях. Но мы зададим другой вопрос: а в чем причина? Уж не в желании ли во что бы то ни стало подогнать факты под теорию, согласно которой между нами и ними — пропасть?
Позволю себе напоследок взмахнуть пальцами и по мордному поводу. В прошлом мои труды становились объектом яростных нападок — их автор, то есть я, не испытывает якобы ни капли сострадания к своим героям. Один за другим критики пеняли мне, что я отношусь к моим персонажам с поистине чудовищным пренебрежением, что я только и ищу, как бы надругаться над их благородной шерстью и обречь их на нешимпанзеческие муки. Книга, которую вы держите в лапах, является — впрочем, по чистой случайности — единственным мыслимым ответом на эти идиотские инсинуации, которые все суть плод хронического непонимания назначения и смысла сатиры. Почему? Да потому что главный герой этой книги — человек!
Глава 1
Саймон Дайкс, художник, стоя у окна с прокатным бокалом в руке, наблюдал, как гребная восьмерка выплывает из бурой кирпичной стены, пересекает полоску серо-зеленой жижи и скрывается в противоположной стене, из серого бетона. Случается, у людей пропадает чувство масштаба, подумал Саймон; интересно, что будет, если утратить чувство перспективы?
— Для художника это катастрофа…
— Ой, прошу прощения, — выпалил Саймон, испугавшись на миг, что высказал свою мысль вслух.
— Для художника это настоящая катастрофа, — повторил Джордж Левинсон, неожиданно появившись рядом с Саймоном и, по примеру друга, уставившись на реку.
— Ты имеешь в виду, это катастрофа для автора выставленных работ. — Саймон, искоса взглянув на задумчивое лицо Джорджа, описал рукой полукруг, как бы давая понять, что под «этим» имеет в виду и саму белоснежную галерею, и массивные полотна, и посетителей вернисажа, которые стояли тут и там небольшими группами, в самых разнообразных позах, словно участники перформанса на тему «картины общественной жизни человека».
— Вовсе нет, — ответил Джордж, отхлебнув чилийского из своего бокала, тоже прокатного. — Все, что тут висит, уже продано, — можно сказать, стены наголо. Народ пробрало — раскуплено даже полное барахло. Я вот к чему — по-моему, эта техника, сама идея синтеза шелкографии с фотогравюрой может стать подлинной катастрофой для художника вроде тебя. Конечно, сама по себе она ничем не… гм… примечательна, но согласись, конечный результат немного напоминает… чем-то похож по фактуре…
— На холст? На картины, писанные маслом на холсте? Да иди ты в жопу, Джордж, еще слово, и я тебя уволю.
Художник повернулся спиной к торговцу и продолжил разглядывать овраг обрамленной зданиями улицы, калейдоскоп модернистских и викторианских особняков Баттерси на другом берегу реки.
Суета в галерее то и дело ненавязчиво давала о себе знать — Саймон и Джордж слышали взвизгивания камерного оркестра, исполнявшего что-то в стиле «мюзик нуво», улавливали запах сигарет, краем глаза отмечали, что к соседней колонне прислонилась парочка молодых людей — девушка в обтягивающих брюках, юноша в вельвете умильно смотрят друг на друга, а ее бедро меж тем едва заметно двигается взад-вперед, зажатое у него между ног. Но друзья, не обращая ни на что внимания, стояли рядом с видом спокойных и уверенных в себе людей, которые уже не в первый раз стоят вот так вот, словно две скалы посреди океана, совершенно непринужденно.
Из бурой кирпичной стены выплыла еще одна гребная восьмерка, опустилась на зеленоватую подушку реки, зажатую в каменной рамке набережной, — особенно четко было видно загребного в бейсбольной кепке и с рупором — и скользнула в серую бетонную стену на противоположном берегу, словно гигантский поршень шприца в руках восьми дюжих медбратьев.
— Нет, — сказал Саймон, — когда ты подошел, я думал о… думал себе, смотрел вон туда… — Саймон ткнул пальцем в сторону Темзы и прямоугольных зданий, опутанных зеленью. — Думал, какой ужас испытает художник, если вдруг потеряет чувство перспективы.
— А я полагал, что в этом-то и заключается секрет успеха абстрактного искусства в нашем веке, что вся его суть сводится к попытке взглянуть на мир без предрассудков и априорных концепций — вроде это и у кубистов, и у фовистов…
— Нет, у них речь шла об отказе от перспективы как способа восприятия, как философской категории. Я же говорю о реальной утрате чувства перспективы, когда человек ее не видит, когда он лишен возможности воспринимать глубину и способен различать лишь форму и цвет. Когда перед глазами — плоская картинка, двухмерное пространство.
— А, ты про это неврологическое нарушение, как его там, агнофо…
— Верно-верно, агнозия, кажется… Я сам не вполне понимаю, что имею в виду, — но точно не новый взгляд на мир на манер, скажем, Сезанна, а реальную утрату, ограничение способности восприятия. Ведь что нам дает перспектива? Трехмерное зрение, да, пожалуй, и сознание. Убери перспективу — и индивидуум, возможно, потеряет способность воспринимать время… ему придется заново учиться жить во времени, иначе его мир навсегда останется плоским, как у микроба в препарате для микроскопа.
— Мысль любопытная, — ответил, выждав секунду-другую, Левинсон и тут же выкинул эту мысль из головы вон.
— Саймон Дайкс? — Пока друзья разговаривали, к ним подошла и стала поодаль какая-то женщина. Казалось, она никак не могла решиться, как себя вести — нагло или робко, и поэтому приняла странную позу: рука протянута вперед, тело этаким противовесом отодвинуто назад.
— Да?
— Прошу прощения, что прерываю…
— Ничего страшного, я как раз собирался… — С этими словами дебелый Джордж Левинсон зашагал по белому полу прочь, грузно погрузившись в колышущееся людское море. Выныривая посреди одной группки людей, он подсказывал имена, выныривая посреди другой — имена узнавал, каждым своим действием доказывая, что автор недавно опубликованной в каком-то глянцевом журнале статьи был абсолютно прав, удостоив его титула «самого профессионального болтуна во всем галерейном Лондоне».
— Это Джордж Левинсон, верно? — спросила женщина. У нее было круглое лицо и черные локоны, этакие колечки, набросанные в беспорядке на макушку. Одежда скорее обрамляла, чем укрывала ее маленькое, сутулое тело.
— Так и есть. — Саймон вовсе не хотел, чтобы в его тоне звучало не высказанное вслух «а не пойти б тебе, милочка», но знал, что именно так и вышло: вернисаж успел порядком ему надоесть, он чувствовал себя отвратительно и мечтал поскорее отсюда убраться.
— Он все еще вами занимается?
— Что вы, что вы, нет, уже давно не занимается. Вот в приготовительной школе, после футбола, в раздевалке он занимался мной еще как, но это дело прошлое. Теперь просто торгует моими картинами.
— Ха-ха! — Не сказать, чтобы ее смех был деланным, это вообще был не смех, скорее, намек на возможное наличие у дамы чувства юмора. — Это я все знаю…
— Ну и зачем тогда спрашивать?
— Значит, так. — Лицо собеседницы недовольно скривилось, и Саймон сразу понял, что раздражительность и вздорность отражали ее подлинный душевный склад, а все прочее достигалось титаническим усилием воли. — Если вы намерены грубить…
— Что вы, извините меня, право… — Он поднял руку, помял пальцами сгустившуюся атмосферу, придал ей по возможности изящную форму, погладил ее, погладил даже запястье самой обиженной. — Я вовсе не хотел… просто я устал и… — Подушечками пальцев он пробежался по ее ладони, по браслету часов, сталь, кости на запястье такие же резкие, как его слова,
Проделав все это, Саймон повернул голову к окну, заметил над рекой стайку птиц, кажется ласточек, порхают туда-сюда, то сбиваются в плотный шар, то разлетаются в разные стороны — точь-в-точь мысли в голове без царя. Подумал о Кольридже, затем о наркотиках.[9] Смешно, этакая синестезия концептов, вот одни люди «слышат», что дверной звонок зеленый, а я думаю о Кольридже как о наркотиках, о птицах как о Кольридже, о птицах как о наркотиках… Тут перед мысленным взором Саймона возникла Сара, особенно ее лобковые волосы, а за ней и эта женщина, куда же без нее, которая хотела войти в его сознание прямо на его глазах, нет, сквозь его глаза — понимаешь, дружище, перспективы-то как не бывало! — и изучить его содержимое, найти, чем поживиться.
— Я вовсе не собирался грубить. Я устал, знаете, этот вер…
— Еще бы, у вас у самого скоро выставка. Скажите, вы из тех, кто все всегда успевает в срок?
— Нет, совсем наоборот. У меня вообще как заведено: я пишу все картины за день до открытия и всю ночь напролет вставляю их в рамы… — Саймон одернул себя. — Постойте-ка, сейчас я снова вам нагрублю. Так не пойдет — я не скажу больше ни слова, пока не узнаю, с кем имею честь…
— Ванесса Агридж, «Современный журнал». — Она протянула художнику свой птичий коготь и не столько пожала руку, сколько почесала ладонь. — Я шла сюда по работе, но, похоже, не стану писать об этой дамочке, так что для меня большая удача… что я наткнулась на вас… застала вас в естественной, так сказать, обстановке всего за неделю до вашего собственного вернисажа… — Тут топливо кончилось и журналистка заглохла. Молчание тяжким грузом рухнуло на пол между ними.
— Дамочке? — выдержав порядочную паузу, осведомился Саймон.
— Я про Мануэллу Санчес, — ответила Ванесса Агридж и легонько хлопнула его по плечу свернутым а трубку каталогом, приняв вид, который ей самой, вероятно, казался кокетливым.
Художник смерил ее новым, бесперспективным взглядом: каплевидная морда с поперечной красной отметиной, сверху черная шерсть, снизу черная шерсть. Надувается, красная отметина расходится пополам, обнажая клыки. Собеседница меж тем продолжала:
— Ходят слухи, что она весьма незаурядная особа — ну, по крайней мере так говорит ее шайка, — но это все враки. Скучна и тупа. Двух слов, связать не может.
— Но ее картины, разве вы не за ними сюда пришли?
— Фи, — фыркнула журналистка, — нет, конечно нет, «Современный журнал» занимается вещами увлекательными, историями про художников, стилем жизни и прочим в том же духе. Этакое «Вазари[10] с клубничкой», как говорит наш главред.
— Броско.
— Еще бы. — Она поднесла к губам свой бокал, прокатный, как и прочие, отпила немного и, не отнимая его от губ, уставилась на Саймона. — А все-таки, ваша выставка. Что там будет? Фигуративные вещи? Абстракции? Возврат к концептуализму в духе вашего «Мира медведей»?
Прежде чем ответить, Саймон вооружился обычным трехмерным зрением и провел повторный осмотр Ванессы Агридж. Осмотр первым делом выявил, что она очень сильно напудрена, лицо — вовсе не каплевидное, напротив, скорее птичье, заостренное, с глазами, смотрящими как бы вбок, а не перед собой, — словно тестом намазано, хоть сейчас ставь в печь. Затем, прикинув, сколько в ней кубометров, килограммов и объемных процентов спирта, Саймон втянул носом ее запах, включил виртуальный эхолот и изучил форму ее тела, скрытую под мешковатым платьем, запустил один воображаемый зонд в анальное отверстие, другой в левую ноздрю, вывернул ее наизнанку, как чулок, — и за всем этим совершенно забыл, кто она, черт возьми, такая и что она, черт возьми, такое тут говорила, и потому сказал прямо:
— Ну, не абстракции, уж это точно. На мой взгляд, современное состояние абстрактной, сиречь неизобразительной, живописи полностью соответствует определению Леви-Строса, то есть мы теперь имеем «академическую школу, представители которой пытаются на своих полотнах изобразить манеру, в какой стали бы их создавать, если бы, паче чаяния, им в самом деле вздумалось этим заняться».
— Отличная фраза, — сказала Ванесса Агридж, — очень… остроумная. Могу я использовать ее в статье, указав имя автора, разумеется?
— Не забудьте, автор — Леви-Строс, это его мысль, а не моя.
— Разумеется, разумеется… — Птичьи лапки журналистки извлекли из ее недр включенный диктофон, нервно затеребили его. Саймон и бровью не повел. — Стало быть, мы увидим портреты? Или, может быть, натюрморты?…
— Обнаженную натуру. —
— С намеком на Бэкона[11] или, скажем, на Фрейда? — хихикнула она. — Ну, знаете, когда с женщины, фигурально выражаясь, сдирают кожу, выставляют напоказ анатомию, в таком роде…
— Это картины о любви. —
— Как-как? — Ванесса Агридж держала диктофон у самого уха, как эти придурки с сотовыми телефонами.
— О любви. Эти картины откровенно прямолинейны, пожалуй даже повествовательны. Они в подчеркнуто доходчивой форме рассказывают о моей любви к человеческому телу. Это иллюстрации к моему роману с человеческим телом, который продолжается уже тридцать девять лет.
За те несколько минут, что длился их, с позволения сказать, разговор, вернисаж закрылся. Гости направились к выходу, в людском потоке тут и там ненадолго возникали мини-водовороты общения. Джордж Левинсон, проплывая поблизости, обратился к Саймону:
— Ну что, идем?
— Прошу прощения, мэм… а куда?
— Ну, я сейчас к Гриндли, потом, может, в «Силинк».
— Извини, мне надо сначала узнать, какие планы у Сары. Наверное, увидимся в «Силинке».
— Понял, до встречи.
Левинсона смыло, а вместе с ним какого-то парня, которого он подцепил на выставке, — этакая пума, узкие бедра, лиловые глаза, черный шерстяной пиджак. Парочка исчезала вдали, и Саймона вдруг осенило: миг назад он ляпнул этой журналюжке что-то лишнее. Художник расправил плечи и усилием воли вернул себя в настоящее. Вот так все время: просыпаешься средь бела дня за почти что интимным разговором с человеком, которого видишь первый раз в жизни. А чего и ждать, если каждый встречный ведет себя так, словно ходил с тобой в ясли.
Вот какие дела, значит… и тут Саймон сказал Ванессе Агридж, диктофон в руке которой, как он теперь понял, служит оружием, средством шантажа:
— Прошу прощения…
— Не стоит, я вас уже простила. — Не прошло и получаса, а она уже говорит его словами, он частенько подмечал это у собеседников.
— Нет, я не о том. Мне пора. Работа, знаете ли.
— Сара, я понимаю.
— Она моя подруга…
— Натурщица?
— Подруга. Извините, я должен идти. — И он зашагал прочь, прочь из этого желтого капкана.
— Я только хотела… — бросила она ему вслед. Саймон обернулся, женщина с диктофоном уже была просто тенью, миражом на фоне летнего закатного солнца.
— Да?
— Этот, как его, Леви-Строс.
— Да?
— У вас, случайно, нет его телефона? Я просто подумала, лучше уточнить цитату прямо у него, ну, если у меня до статьи руки дойдут.[12]