— Огоньку горяченького в пехоту! Счастливо оставаться, землячки, благодарим за огонек, мы назад с процентой отдадим, — говорил он, унося куда то в темноту краснеющуюся головешку.
За этим солдатом четыре солдата, неся что-то тяжелое на шинели, прошли мимо костра. Один из них споткнулся.
— Ишь, черти, на дороге дрова положили, — проворчал один.
— Кончился, что ж его носить? — сказал еще один из них.
— Ну вас!
И они скрылись во мраке с своею ношей.
С другой стороны в это же время подошли два пехотные офицера и солдат без шапки, с повязанною головой.
— Огонек, господа. Своих не найдем, хоть здесь присядем.
Артиллеристы дали им место.
— Не видали ли, господа, где третий батальон, Подольский? — спросил один.
Никто не знал. Солдат с повязанною головой сел к костру и, нахмурившись, оглядел сидевших вокруг.
— Ребята, — сказал он, обращаясь к артиллеристам, — нет ли водки? Золотой за две крышки водки.
Он достал кошелек. По мундиру он был солдат, но шинель на нем была синяя с разорванным рукавом. Через плечо висели сумка и шпага французские. Лоб и бровь были в крови. Неестественная складка на переносице между бровями давала ему усталое и жестокое выражение, но лицо его было поразительно красиво, в углах губ его была улыбка. Офицеры продолжали, видимо, начатый разговор.
— Как я ударил на них! Как крикнул! — говорил один офицер. — Нет, брат, плохи твои французы.
— Ну, будет хвастать, — сказал другой.
Солдат между тем выпил обе крышки водки, которые нашлись у артиллеристов, и отдал золотой.
— Да, теперь рассказов много будет, — сказал он, обращаясь презрительно к офицеру, — а там что-то не видать было.
— Ну, да ведь такого Долохова другого нет, — сказал офицер, робко смеясь и обращаясь к товарищу. — Ему мало французов колоть, он своего из пятой роты застрелил.
Долохов быстро оглянулся на Тушина и Ростова, не спускавших с него глаз.
— А не беги, за то и застрелил, — проговорил он. — И офицера бы заколол, коли трус.
Долохов стал шевелить костер и подкладывать дрова.
— Что ж орудия-то оставили французам? — обратился он к Тушину. Тушин поморщился, отвернулся и сделал вид, что не слыхал.
— Что? Болит? — спросил он шепотом у Ростова.
— Болит.
— И из чего бьются? — сказал Тушин, вздохнув.
В это время около самого костра прозвучали шаги двух лошадей, показались тени верховых, и послышался голос начальника, который что-то строго выговаривал.
— Вам приказано в хвосте колонны идти, в хвосте и стать, — говорил гневный голос, — а не рассуждать.
— Там не слыхать голосу было, а здесь опять важничают, — сказал Долохов так, чтобы проезжавшие могли слышать, встал, оправил шинель, повязку головы и отошел от костра.
— Ваше благородие, к генералу. Здесь в избе стоят, — сказал фейерверкер, подходя к Тушину.
— Сейчас, голубчик.
Тушин встал и, застегивая шинель и оправляясь, отошел от костра.
Недалеко от костра артиллеристов, в приготовленной для него избе сидел князь Багратион за обедом, разговаривая с некоторыми начальниками частей, собравшимися у него. Тут был старичок с полузакрытыми глазами, жадно обгладывавший баранью кость, и двадцать два года безупречно прослуживший генерал, раскрасневшийся от рюмки водки и обеда, и штаб-офицер с именным перстнем, и Жерков, беспокойно оглядывавший всех, и князь Андрей, лениво и презрительно щурившийся.
В избе стояло прислоненное к углу взятое французское знамя, и аудитор с наивным лицом щупал ткань знамени и, недоумевая, покачивал головой, может быть, оттого, что его и в самом деле интересовал вид знамени, а может быть, и оттого, что ему тяжело было голодному смотреть на обед, за которым ему недоставало прибора. В соседней избе находился взятый в плен драгунами французский полковник. Около толпились, рассматривая его, наши офицеры. Князь Багратион благодарил отдельных начальников и расспрашивал о подробностях дела и о потерях. Полковой командир, представлявшийся под Браунау, докладывал князю, что, как только началось дело, он отступил из леса, собрал дроворубов и, пропустив их мимо себя, с двумя батальонами ударил в штыки и опрокинул французов.
— Как я увидал, ваше сиятельство, что первый батальон расстроен, я стал на дороге и думаю: «Пропущу этих и встречу батальным огнем», — так и сделал.
Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что все это точно было. Да, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?
— Причем должен заметить, ваше сиятельство, — продолжал он, вспоминая о разговоре Долохова с Кутузовым и о последнем свидании своем с разжалованным, — что рядовой, разжалованный Долохов на моих глазах взял в плен французского офицера и особенно отличился.
— Здесь-то я видел, ваше сиятельство, атаку павлоградцев, — вмешался почтительно и смело Жерков, который вовсе не видал в этот день своих гусар, а только слышал о них от пехотного офицера. — Смяли два каре, ваше сиятельство.
На слова Жеркова некоторые улыбнулись, как и всегда ожидая от него шутки; но, заметив, что то, что он говорил, клонилось тоже к славе нашего оружия и нынешнего дня, приняли серьезное выражение, хотя многие очень хорошо знали, что то, что говорил Жерков, была ложь, ни на чем не основанная. Князь Багратион поморщился и обратился к старичку полковнику.
— Благодарю всех, господа, все части действовали геройски: пехота, кавалерия и артиллерия. Каким образом в центре оставлены два орудия? — спросил он, ища кого-то глазами. (Князь Багратион не спрашивал про орудия левого фланга, он знал уже, что там в самом начале дела были брошены все пушки.) — Я вас, кажется, просил, — обратился он к дежурному штаб-офицеру.
— Одно было подбито, — с твердостью и определенностью отвечал дежурный штаб-офицер, — а другое, я не могу понять, я сам там все время был и распоряжался, и только что отъехал… Жарко было, правда, — прибавил он скромно.
Кто-то сказал, что капитан Тушин стоит здесь, у самой деревни, и что за ним уже послано.
— Да вот вы были, князь Болконский, — сказал князь Багратион, обращаясь к князю Андрею.
— Как же мы вместе немного не съехались, — сказал дежурный штаб-офицер, приятно улыбаясь Болконскому.
— Я не имел удовольствия вас видеть, — холодно сказал князь Андрей, вставая.
В это время на пороге показался Тушин, робко пробиравшийся из-за спин генералов. Обходя генералов в тесной избе, сконфуженный, как и всегда, при виде начальства, Тушин не рассмотрел древка знамени и спотыкнулся на него. Несколько голосов засмеялось.
— Каким образом орудие оставлено? — спросил Багратион, нахмурившись не столько против капитана, сколько против смеявшихся голосов, в числе которых громче всех был голос Жеркова.
Тушину теперь только, при виде грозного начальства, во всем ужасе представилась его вина и позор в том, что он, оставшись жив, потерял два орудия. Он так был взволнован, что до сей минуты не успел подумать об этом. Смех офицеров еще больше сбил его с толку. Он стоял перед Багратионом с дрожащею нижнею челюстью, как у лихорадочного или у ребенка, собирающегося плакать, и едва проговорил:
— Не знаю… ваше сиятельство… людей не было, ваше сиятельство.
— Вы бы могли из прикрытия взять?
Что прикрытия не было, этого не сказал Тушин, хотя это была сущая правда. Он боялся подвести этим другого начальника и молча, остановившимися глазами смотрел прямо в лицо Багратиону с таким видом, как сбившийся ученик стоит перед экзаменатором.
Молчание было довольно продолжительно. Князь Багратион, видимо, не желая быть строгим, не находился, что сказать; остальные не смели вмешаться в разговор. Князь Андрей, щурясь, смотрел на Тушина.
— Ваше сиятельство, — прервал князь Андрей молчание своим резким голосом, — вы меня изволили послать к батарее капитана Тушина. Я был там и нашел две трети людей и лошадей перебитыми, два орудия исковерканными. И прикрытия никакого.
Князь Багратион и Тушин одинаково упорно смотрели теперь на медленно цедившего свои слова Болконского.
— И ежели, ваше сиятельство, позволите мне высказать свое мнение, — продолжал он, — то успехом дня мы обязаны более всего действию этой батареи и геройской стойкости капитана Тушина с его ротой, — сказал князь Андрей, небрежным и презрительным жестом указывая на удивленного капитана.
Князь Багратион посмотрел на Тушина и, видимо, не желая выказать недоверия к странному суждению Болконского и вместе с тем чувствуя себя не в состоянии вполне верить ему, наклонил голову и сказал Тушину, что он может идти.
ХХIV
«Кто они? Зачем они? Что им нужно? И когда все это кончится?» — думал Ростов, глядя на переменявшиеся перед ним тени, когда Тушин отошел от него. Боль в руке становилась все мучительнее. Сон клонил непреодолимо, в глазах прыгали красные круги, и впечатление этих голосов, и этих лиц, и чувство одиночества сливались с чувством боли. Это они, эти солдаты, раненые и нераненые; это они, эти офицеры, и особенно этот странный беспокойный солдат с повязанною головой, — это они-то и давили, и тяготили, и выворачивали жилы, и жгли мясо в его разломанной руке и плече. Чтобы избавиться от них, особенно от него, от тревожного солдата с этою остановившеюся улыбкой, он закрыл глаза.
Он забылся на одну минуту, но в этот короткий промежуток забвения он видел во сне бесчисленное количество предметов: он видел свою мать и ее большую белую руку, видел худенькие плечи Сони, глаза и смех Наташи, и Денисова с его голосом и усами, и Телянина, и всю свою историю с Теляниным и Богданычем. Вся эта история была одно и то же, что этот солдат с резким голосом, и эта-то вся история, и этот-то солдат так мучительно, неотступно держали, давили и все в одну сторону тянули его руку. Он пытался устраниться от них, но они не отпускали ни на волос, ни на секунду его плечо. Оно бы не болело, оно было бы здорово, ежели б они не тянули его; но нельзя было избавиться от них.
Он приподнялся. Сырость, проникавшая из земли, и боль заставляли его дрожать, как в лихорадке. Он открыл глаза, поглядел вверх. Черный полог ночи на аршин висел над светом углей. В этом свете летали порошинки падавшего снега. Тушин не возвращался, лекарь не приходил. Он был один, только какой-то солдатик сидел теперь голый по другую сторону огня и грел свое худое желтое тело.
«Никому не нужен я! — думал Ростов. — Некому ни помочь, ни пожалеть. А был же и я когда-то дома, сильный, веселый, любимый». Он вздохнул и со вздохом невольно застонал.
— Ай болит что? — спросил солдатик, встряхивая свою рубаху над огнем, и, не дожидаясь ответа, крякнув, прибавил: — Мало ли за день народу попортили — страсть!
Николай не слушал солдата. Он смотрел на порхавшие над огнем снежинки и вспоминал русскую зиму с теплым светлым домом, пушистою шубой, быстрыми санями, здоровым телом и со всею любовью и заботою семьи. «И зачем я пошел сюда? Теперь все кончено! Один и умираю», — думал он.
На другой день французы не возобновляли нападения, и остаток Багратионова отряда присоединился к армии Кутузова. На третий день князь Анатолий Курагин, адъютант Буксгевдена, прискакал к Кутузову с известием, что армия, шедшая из России, находится в одном переходе. Армии соединились.
Отступление Кутузова, несмотря на потерю Венского моста, в особенности это последнее сражение под Шенграбеном, составляли удивление не только русских, французов, но и самих австрийцев. Отряд Багратиона называли «войско героев», и Багратион и его отряд получили большие награды от австрийцев и вскоре прибывшего в Ольмюц русского императора.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Князь Василий не обдумывал своих планов, еще менее думал сделать людям зло для того, чтобы приобрести выгоду. Он был только светский человек, успевший в свете и сделавший привычку из этого успеха. У него постоянно, смотря по обстоятельствам, по сближениям с людьми, составлялись различные планы и соображения, в которых он сам не отдавал себе хорошенько отчета, но которые составляли весь интерес его жизни. Не один и не два таких плана и соображения бывало у него в ходу, а десятки, из которых одни только начинали представляться ему, другие достигались, третьи уничтожались. Он не говорил, например: «Вот этот человек теперь в силе, я должен получить его доверие и дружбу и просить через него о выдаче мне единовременного пособия», — или он не говорил себе: «Вот я должен заманить его, женить на дочери и воспользоваться хоть косвенным путем его состоянием». Но человек в силе встречался ему, и в ту же минуту инстинкт подсказывал ему, что этот человек может быть полезен, и князь Василий сближался и при первой возможности без предготовления, естественно, по инстинкту, льстил, делался фамильярен и говорил о том, о чем нужно было просить. В этой игре интриги он находил не счастье, а весь смысл жизни. Без этого жизнь была бы для него не жизнью. Пьер был у него под рукой в Москве, он настоял на том, чтобы молодой человек приехал в Петербург, занял у него 30 тысяч и устроил для молодого человека назначение камер-юнкером, равнявшееся тогда чину и статского советника, как будто рассеянно и вместе с тем с несомненной уверенностью, что это должно быть, делал все то, что нужно было для того, чтобы женить Пьера на своей дочери. Ежели бы князь Василий приготавливал свои планы, он никогда бы не мог быть так естественен в обращении и так просто со всеми фамильярен. У него был инстинкт, влекущий его всегда к людям сильнее и богаче его, и инстинкт тоже, который указывал ему минуту, когда надо было пользоваться этими людьми.
После смерти своего отца Пьер тотчас, вслед за своим одиночеством и праздностью, почувствовал себя до такой степени окруженным и занятым, что ему только в постели удавалось оставаться одному с самим собою. Ему нужно было подписывать бумаги, ведаться с присутственными местами, о значении которых он не имел ясного понятия, спрашивать о чем-то главного управляющего, ехать в имения и принимать то огромное число лиц, которые прежде не хотели знать о его существовании и которые теперь были бы обижены и огорчены, ежели бы он не захотел их видеть. Все эти разнообразные люди — деловые, родственники, знакомые, — все были одинаково хорошо, ласково расположены к молодому наследнику — все они, очевидно, несомненно были убеждены в высоких достоинствах Пьера. Беспрестанно он слышал слова: «с вашей необыкновенной добротой», или «при вашем прекрасном сердце» или «вы так сами чисты, граф», или «при вашем уме», или «ежели бы он был так умен, как вы» и т. п., что он под конец верил своей доброте и своему уму, тем более что и всегда в глубине души ему казалось, что он добрее и умнее почти всех людей, которых он встречал. Даже люди, прежде бывшие злыми и очевидно враждебными, делались нежными и любящими. Столь сердитая старшая из княжон после похорон пришла в комнату Пьера и, опуская глаза и беспрестанно вспыхивая, сказала Пьеру, что она очень жалеет о бывших между ними недоразумениях и что теперь она не чувствует себя в праве ничего просить больше, как только того, чтобы ей позволено было, после постигшего ее удара, остаться на несколько недель в доме, который она так любила, в котором стольким пожертвовала. Она не могла удержаться и заплакала при этих словах. Пьер взял ее за руку, просил успокоиться и не покидать никогда этого дома. И с этой поры княжна стала вязать ему шарф, заботиться о его здоровье и говорить ему, что она только боялась его и рада теперь, что он позволил ей любить себя.
— Сделай это для нее, мой милый, все-таки она много пострадала от покойника, — сказал ему князь Василий, давая подписать какую-то бумагу в пользу княжны, и с тех пор старшая княжна стала еще добрее. Младшие сестры стали также добрее; в особенности самая младшая, хорошенькая, с родинкой, часто смущала Пьера своим смущением при виде Пьера. Вскоре после смерти отца он писал князю Андрею. В коротком ответе своем из Брюнна князь Андрей писал ему между прочим: «Трудно тебе будет теперь, мой милый, ясно смотреть, даже и поверх очков, на свет Божий. Помни, что теперь все, что есть низкого и грязного, будет окружать тебя, а все благородное будет отстраняться». «Он бы этого не сказал, ежели бы он видел их доброту и искренность», — подумал Пьер. Пьеру так естественно казалось, что все его любят, так казалось бы неестественно, ежели бы кто-нибудь не полюбил его, что он не мог не верить в искренность людей, окружавших его. Редко, редко он находил время почитать и подумать о любимых своих предметах: о идеях революции, и о Бонапарте, и о стратегии, которая теперь, следя за военными событиями, начинала страстно занимать его. В окружающих себя людях он не находил сочувствия к этим интересам.
Ему постоянно было некогда. Он постоянно чувствовал себя в состоянии кроткого и веселого опьянения. Он чувствовал себя центром какого-то важного общего движения. Чувствовал, что от него что-то постоянно ожидается, чувствовал, что, не сделай он того-то, он огорчит многих и лишит их ожидаемого, а что, сделай он это, все будет хорошо и очень хорошо. Он делал то, что требовали от него, но это что-то очень хорошее все оставалось впереди.
Более всех других в это первое время как делами Пьера, так и им самим овладел князь Василий. Со времени смерти князя Безухова он не выпускал из рук Пьера. Он имел вид человека, отягченного делами, усталого, измученного, но из сострадания не могущего, наконец, бросить на произвол судьбы и плутов этого беспомощного юношу, сына его друга, и с таким огромным состоянием. В те несколько дней, которые он пробыл в Москве после смерти графа Безухова, он призывал к себе Пьера или сам приходил к нему и предписывал ему, что нужно было делать, таким тоном усталости и уверенности, как будто он всякий раз приговаривал: «Ты знаешь, я завален делами; но было бы безжалостно покинуть тебя так, но это должно кончиться; и ты знаешь, что то, что я тебе предлагаю, есть единственно возможное».
— Ну, мой друг, завтра мы едем, наконец, — сказал он ему раз, закрывая глаза и перебирая пальцами его локоть, и таким тоном, как будто то, что он говорил, было давным давно решено между ними и не могло быть решено иначе, несмотря на то, что Пьер в первый раз слышал это. — Завтра мы едем, я тебе дам место в своей коляске. Я очень рад. Здесь у нас все важное покончено. А мне уж давно бы надо. Вот я получил от князя. Я его просил об тебе, и ты зачислен в дипломатический корпус и сделан камер-юнкером.
Несмотря на всю силу тона усталой уверенности, что это не могло быть иначе, Пьер, так долго думавший о своей карьере, хотел было возражать, но князь Василий перебил его.
— Но, мой милый, я это сделал для себя, для своей совести, и меня благодарить нечего. Никогда никто не жаловался, что его слишком любили, а потом ты свободен, хоть завтра брось, вот ты все сам в Петербурге увидишь. И тебе давно пора удалиться от этих ужасных воспоминаний. — Князь Василий вздохнул. — Так, так, моя душа. А мой камердинер пускай в твоей коляске едет. Ах да, я было и забыл, — прибавил еще князь Василий. — Ты знаешь, что у нас были счеты с покойным, так с рязанских я получил и оставлю. Тебе не нужно. Мы с тобой сочтемся.
То, что князь Василий называл «с рязанских», было несколько тысяч оброка, которые князь Василий оставил у себя…
В Петербурге, так же как и в Москве, атмосфера нежных, любящих людей окружала Пьера. Он не мог отказаться от места (скорее, звания, потому что он ничего не делал), которое доставил ему князь Василий, и знакомств, зовов и общественных занятий было столько, что Пьер еще больше, чем в Москве, испытывал это чувство отуманенности, торопливости и все наступающего, но не совершающегося блага. Из прежнего холостого общества Пьера многих не было в Петербурге. Гвардия была в походе. Долохов разжалован, и Анатоль в армии, в провинции, и потому Пьеру не удавалось проводить ночи, как он любил проводить их прежде. Все время его проходило на обедах, балах и преимущественно у князя Василия, в обществе старой, толстой княгини и красавицы Элен, в отношении которой он невольно был поставлен в свете в обязанность исполнять столь непривычную ему роль кузена или брата, так как они виделись каждый день и жили вместе. Но хотелось ли Элен танцевать с кем-нибудь, она прямо говорила Пьеру, чтоб он был ее кавалером. Она посылала его сказать матери, что пора ехать, и узнать, приехала ли карета, и поутру, гуляя, взять ее перчатки.
Анна Павловна Шерер более всех выказала Пьеру перемену, происшедшую в общественном взгляде на него. Прежде, как и в неуместном разговоре, который завел у нее в гостиной Пьер о французской революции, он постоянно чувствовал, что говорит неловкости, что он неприлично, бестактно ведет себя, что Ипполит скажет глупое слово, и оно кстати, а его речи, кажущиеся ему умными, пока он готовит их в своем воображении, делаются глупыми, как скоро он громко говорит, и эта роковая неловкость, испытываемая им в обществе Анны Павловны, вызывала его на отпор, особенно резкий разговор. «Все равно, — думал он, — коли уж все выходит неловко, так буду говорить все». И так он доходил до таких разговоров, как про виконта. Это было прежде. Но теперь напротив. Все, что ни говорил он, все выходило очаровательно. Ежели даже Анна Павловна не говорила этого, то он видел, что ей хотелось это сказать, и она, менажируя скромность, воздерживалась от этого.
В начале зимы 1805 на 1806 год Пьер получил от Анны Павловны обычную розовую записку с приглашением, в которой было прибавлено: «Вы застанете у меня прекрасную Элен, на которую никогда не устанешь любоваться». Читая это место, Пьер в первый раз почувствовал, что между ним и Элен есть какая-то связь, признаваемая другими людьми, и мысль эта в одно и то же время и испугала его, как будто на него накладывались обязательства, которые он не мог сдержать, и вместе понравилась ему, как забавное предположение.
Вечер Анны Павловны был такой же, как и первый, только новинкой, которою угощала Анна Павловна своих гостей, был теперь не Мортемар, а дипломат, приехавший из Берлина и привезший свежайшие подробности о пребывании государя Александра в Потсдаме и о военных действиях. Пьер был принят Анной Павловной с оттенком грусти, относившейся, очевидно, к свежей потере молодого человека, и грусти точно такой же, как и та высочайшая грусть, которая выражалась при упоминаниях о августейшей императрице Марии Федоровне. Пьер, сам не зная почему, почувствовал себя польщенным. Анна Павловна с своим обычным искусством составила кружки своей гостиной. Большой кружок, где был князь Василий и генералы, пользовался дипломатом. Другой кружок был у чайного столика. Пьер хотел присоединиться к первому, но Анна Павловна, находившаяся в раздраженном состоянии полководца на поле битвы, когда приходят тысячи новых блестящих мыслей, которые едва успеваешь приводить в исполнение, Анна Павловна, увидав Пьера, тронула его пальцем:
— Погодите, у меня есть на вас виды на этот вечер.
Она взглянула на Элен, улыбнулась ей.
— Моя милая Элен, надо, чтобы вы были сострадательны к моей бедной тетке, которая питает к вам обожание. Побудьте с ней минут десять. А чтоб вам не очень скучно было, вот вам рыцарь, который не откажется за вами следовать.
Красавица направилась к тетушке, но Пьера Анна Павловна уже удержала подле себя с видом необходимости сделать еще последнее необходимое распоряжение.
— Не правда ли, она восхитительна, — сказала она Пьерy, указывая на отплывающую величавую красавицу. — И как держит себя! Для такой молодой девушки и такой такт, такое мастерское умение держать себя! Это происходит от сердца! Счастлив будет тот, чьей она будет. С нею самый несветский муж будет невольно и без труда занимать блестящее место в свете. Не правда ли? Я только хотела знать ваше мнение. — И Анна Павловна отпустила Пьерa.
Пьер искренно отвечал утвердительно на вопрос Анны Павловны о искусстве Элен держать себя. Ежели он когда-нибудь думал об Элен, то он думал именно о том необыкновенном ее спокойном умении быть приятной в свете.
Тетушка приняла в свой уголок двух молодых людей, но, казалось, желала скрыть свое обожание к Элен и желала более выразить свой страх перед Анной Павловной. Она взглядывала на племянницу, как бы спрашивая, что ей делать с этими людьми. Отходя от них, Анна Павловна опять тронула пальчиком рукав Пьера и проговорила:
— Я надеюсь, вы не скажете другой раз, что у мадемуазель Шерер скучно.
Элен улыбнулась с таким видом, который говорил, что она не допускала возможности при виде себя испытывать что-нибудь, кроме восхищения. Тетушка прокашлялась, проглотила слюну и по-французски сказала, что она очень рада видеть Элен. Потом обратилась к Пьеру с тем же приветствием и с тою же миной.
В середине скучливого и спотыкающегося разговора Элен оглянулась на Пьера и улыбнулась ему той улыбкой, ясной, красивой, которой она улыбалась всем. Пьер так привык к этой улыбке, так мало она выражала для него, что он улыбнулся тоже, из слабости, и отвернулся.
Тетушка говорила в это время о коллекции табакерок, которая была у покойного отца Пьера, графа Безухова. Она открыла свою табакерку. Княжна Элен попросила посмотреть этот портрет мужа тетушки, который был сделан на этой табакерке.
— Это, верно, делано Винесом, — сказал Пьер, называя известного миниатюриста и нагибаясь к столу, чтоб взять в руку табакерку, и прислушиваясь к разговору за другим столом. Он привстал, желая обойти, но тетушка подала табакерку прямо через Элен, позади ее. Элен нагнулась вперед, чтобы дать место, и, улыбаясь, оглянулась. Она была, как и всегда на вечерах, в весьма открытом, по тогдашней моде, спереди и сзади платье. Ее бюст, казавшийся всегда мраморным Пьеру, находился в таком близком расстоянии от его глаз, что он своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч и шеи, и в таком близком расстоянии от его рта, что ему стоило немного нагнуться, чтобы прикоснуться к ней. Пьер невольно нагнулся, испуганно отстранился и вдруг почувствовал себя в душистой и теплой атмосфере тела красавицы. Он слышал тепло ее тела, он слышал запах духов и слышал шелест ее корсета при дыхании. Он видел не ее, мраморную красавицу, составлявшую одно целое с платьем, как он видел и чувствовал прежде, но он вдруг увидал и почувствовал ее тело, которое было закрыто только одеждой. И раз увидав это, он не мог видеть иначе, как мы не можем возвратиться к прежнему обману зрения.
Она оглянулась, взглянула прямо на него, блестя черными глазами, и улыбнулась. «Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? — как будто сказала она. — Вы не замечали, что я женщина. Да, я женщина. Да еще такая женщина, которая может принадлежать всякому, и вам даже».
Пьер, вспыхнув, опустил глаза и снова хотел увидать ее такою дальнею, чужою красавицей, для себя красавицею, какою он представлял себе ее прежде. Но он не мог уж этого сделать. Не мог, как не может человек, прежде смотревший в тумане на былинку бурьяна и видевший в ней дерево, увидав былинку, вновь увидать в ней дерево. Он смотрел и видел женщину, дрожавшую в платье, прикрывавшем ее. Мало того, он в ту же минуту почувствовал, что Элен не только могла быть, но должна быть или была его женой, что это не может быть иначе. Он знал это так же верно, как бы он знал это, стоя под венцом с нею.
Как это будет и когда, он не знал, не знал даже, хорошо ли это будет. Ему даже чувствовалось, что это нехорошо почему-то, но он знал, что это будет.
— Хорошо, я вас оставляю в вашем уголке, я вижу, вам там хорошо, — сказал голос Анны Павловны.
И Пьер, в страхе вспоминая, не сделал ли он чего-нибудь предосудительного, краснея, оглядывался вокруг себя, чувствуя, что все знают, так же как и он, про то, что с ним случилось.
Через несколько времени, когда он перешел к большому кружку, Анна Павловна сказала ему:
— Говорят, вы отделываете свой петербургский дом. — (Это была правда. Архитектор показал, что это нужно ему, и Пьер, сам не зная зачем, отделывал дом в Петербурге.) — Это хорошо, но не переезжайте от князя, — сказала она, улыбаясь князю Василию. — Хорошо иметь такого друга, как князь. Я кое-что знаю, не правда ли? А вы? Вам нужен совет. — Она помолчала. — Ежели вы женитесь, ну, другое дело. — И она соединила их в один взгляд. Пьер не смотрел на Элен, и она уже не отдалялась от него, она была все так же странно близка, близкой ему вся, с своим прекрасным телом, запахом, кожей и румянцем женской страсти. Он промычал что-то и покраснел.
Вернувшись домой, Пьер долго не мог заснуть, думая о том, что с ним случилось. Что же случилось с ним? Ничего. Он только понял, что женщина, которую он знал ребенком, которую он презирал, про которую он рассеянно говорил: «Да, хороша», — когда ему говорили, что Элен красавица, — он понял, что эта женщина может и ему дать целый мир наслаждений, о котором он не думал. «Но она глупа, я сам говорил, что она глупа», — думал он. Ведь это не любовь, напротив. Но что-то гадкое есть в том чувстве, которое она возбудила во мне, что-то запрещенное. Отчего же мне достанется она? Мне говорили, что ее брат Анатоль был влюблен в нее, и она влюблена в него, и что для этого и удален Анатоль. Брат ее Ипполит, отец ее князь Василий. Я не должен любить ее, — рассуждал он, и в то же время, как он рассуждал так, — еще рассуждения эти оставались неоконченными — как он заставал себя улыбающимся и сознавал, что другой ряд рассуждений всплывал из-за первых, что он в то же время, как думал о ее ничтожестве, в то же время мечтал о том, как она будет его женою, как она может полюбить его, как она может быть совсем другою, и как все то, что он об ней думал и слышал, может быть неправдою, и он опять видел не ее прежнюю, а ее шею, плечи, грудь. «Но нет, отчего ж прежде мне не приходила эта мысль…»
И опять он говорил себе, что это невозможно, что что-то гадкое, противоестественное было бы в этом браке. Он вспоминал ее прежние слова, взгляды, и слова и взгляды тех, кто их видал вместе. Он с ужасом вспомнил слова и взгляд Анны Павловны, когда она говорила ему о доме, вспомнил сотни таких же намеков со стороны князя Василия и других, и на него нашел ужас: не связал ли он себя уже чем-нибудь в исполнении такого дела, которое погубило бы всю его жизнь, и он твердо решился отдаляться от нее, наблюдать за собой и уехать. Но в то время, как он сам себе выражал это решение, с другой стороны души всплывал ее образ, и он говорил: «Отдаться ей, все забыть, все бросить — вот это счастье, и как я слеп, что не видел прежде возможности этого великого счастья».