Скажу только, что Мария Егоровна полной мерой изведала муки за чужую семью, за верность и преданность семье, из которой в Игарке смог работать только один член семьи — Иван Павлович, четырнадцати лет от роду. Был он человеком неунывным, башковитым, скоро выучился на рубщика и стал зарабатывать деньги, кормить семью. Погиб он в Отечественную войну под Сталинградом и похоронен в братской могиле в деревне Селиваново, в семнадцати верстах от Сталинграда.
Осенью, уже в начале октября, с шугой вместе прибыли из тюрьмы Павел Яковлевич и Василий Павлович. Марья Егоровна перевела дух, но рановато.
Зима, лютая, заполярная, убавила семейство…
А в это время в деревне преобразования и борьба за счастье человека набирали мощь и силу. По пустым избам гулял ветер, по селу ходили и гуляли местные коммунисты: Ганька Болтухин, Шимка Вершков, хитро к ним прильнувший Федор Фокин, он же Федоран, наша невестка, жена дяди Дмитрия, Татьяна, женщина здоровая, четверых уже детей нарожавшая, но никакого внимания ни на них, ни на мужа, ни на дом… Вся она была охвачена революционным энтузиазмом, одной из первых вступила в партию и, поскольку была маленько грамотная, занимала какую-то должностишку в комбеде, активно боролась с кулачеством.
Лиза, одна из сестер моего отца, красивая и работящая деваха, гулявшая с хорошим парнем Федором Сидоровым, пристроилась к сидоровской семье, сами папа и мама моя жили случайными заработками. Но вот наступили совсем тяжкие времена, пашни и огороды запущены, колхоз имени Щетинкина, наспех сколоченный, на ладан дышит, в деревне нечего жрать — мельница-то деда Мазова умолкнула, замерзла. Нашли, призвали моего папу мельничать, пообещав зачислить его и маму мою в колхоз, чему мама была безмерно рада, но потрудиться ей на счастливой коллективной сельхозниве не довелось.
Папа мой, восстановив мельницу, снова загулял, закуролесил, не понимая текущего момента, и однажды сотворил аварию, но мельница-то не его уже и не дедова — это уже социалистическая собственность, и папу посадили в тюрьму… Мама нанималась на поденные работы, пилила дрова на продажу, собирала ягоды на продажу и плавила их в город, где собирала посылку заключенному мужу.
В 1931 году семью нашу постигла еще одна, всю нашу жизнь потрясшая трагедия: плывя с передачей в Красноярск, мама моя, Лидия Ильинична, утонула прямо напротив деревни. Вскоре отца осудили на пять лет как врага народа и послали на строительство Беломоро-Балтийского канала имени товарища Сталина».
В эту трагическую пору маленький Витя оставался под надзором своей бабушки по материнской линии. Именно этот отрезок времени и стал отправной точкой для тех рассказов о детстве, которые мы знаем теперь под названием «Последний поклон».
«Бабушкин дом» — теперь музей. Но многие из здравствующих ныне еще застали то время, когда у дома с красной фанерной звездой (таких домов в Овсянке с полсотни, в них живут семьи погибших фронтовиков) по улице Щетинкина можно было встретить старую женщину с ведром воды, она возвращалась от деревенской колонки. Ефросинья Ильинична Фокина, тетя Апроня из «Последнего поклона». Это родная тетка Астафьева. «Мальчик в белой рубахе» — неведомо как погибший в 1933 году ее сын Петенька, ему и четырех лет тогда не было…
Звякнуло железное кольцо ворот. Виктор Петрович привел меня сюда, в этот дом, когда я гостил у него в 1982 году. Здесь жил он в детстве с бабушкой (по материнской линии) Катериной Петровной после того, как Лидия Ильинична утонула в Енисее.
А через год я уже оказался с Виктором Петровичем и Марией Семеновной на поминках по Апроне. Остались от той встречи несколько снимков печальной деревенской тризны.
Так сложилось, что я побывал в Овсянке за несколько лет до 1980 года, когда Виктор Петрович возвратился в родную деревню.
В 1968 году я приехал в эти места, чтобы своими глазами посмотреть на строительство Красноярской ГЭС. Но то, что тогда сумел я увидеть, вполне укладывалось в бравурный репортаж районной газеты.
До строительства ГЭС самым крупным промышленным предприятием старого поселка Скит, переименованного в 1957 году в Дивногорск, была артель «Лесозаготовитель». Позднее в черту города вошло и село Овсянка.
Огромная стройка резко изменила жизнь родного села В. П. Астафьева.
«3 ноября 1967 года в 7 часов 40 минут утра первый агрегат Красноярской ГЭС дал промышленный ток. 4 ноября в 23 часа 30 минут введен в действие второй гидроагрегат. Так началась трудовая биография станции.
Строительство Красноярской ГЭС было подготовлено и обеспечено всем ходом развития социалистического общества, умами и делами людей нашей страны, их стремлением жить и строить.
История вершится на глазах.
Люди наполняют время новым содержанием, меняются вместе со временем и даже, когда уходят из него навсегда, — остаются в нем, продолжая своими делами нынешнюю нашу жизнь…» — так писал тогда я в своем репортаже.
Далее в статье шло перечисление выдающихся рабочих (на самом деле выдающихся!), знатоков своего дела. Это бетонщик Яков Лесников, экскаваторщик Александр Маршалов, бригадиры Александр Лардыгин, Федор Вологдип, Федор Горбанев, Василий Сахатырь и Иван Палатин («Он из труда сделал поэму!» — пожалуй, справедливо говорили тогда о заслуженном строителе РСФСР Иване Ивановиче Палатине журналисты), ветераны-гидростроители Сергей Леонидович Малиновский и Евгений Ефимович Лискун. С этими людьми шли и идут рядом дивногорцы. Имена всех не перечислить. Эти люди рядом с нами, ходят по нашим улицам. По своим улицам.
«Когда приходишь в очередной раз на Красноярскую ГЭС, проходишь по машинному залу, спускаешься к турбинам, разговариваешь с эксплуатационниками, пытаешься как-то определить словами все то, чем живет сейчас станция, — невольно теряешься: нет слов! Удивляешься: неужели это мы, люди, обыкновенные земные люди, смогли сотворить такое?! Уму непостижимо!
Всего одиннадцать человек дежурной вахты сейчас обслуживают все работающее оборудование станции, которая ежесуточно выдает от 50 до 110 миллионов киловатт электроэнергии. Уместно вспомнить и то, что энергетический потенциал царской России в 1913 году был лишь немногим больше, чем мощность только двух агрегатов Красноярской гидроэлектростанции.
…Красноярская ГЭС — символ времени. И в самом деле можно говорить, что Красноярскую ГЭС строила вся страна. Когда в марте 1963 года на перекрытие Енисея приезжал Константин Симонов, он написал стихи в Дивногорске»:
Виктор Астафьев побывал в родной деревне на десять лет раньше до описанных выше событий, когда здесь только начиналась великая стройка коммунизма. Почему об этом важно вспомнить?
А потому, что именно из той поездки по командировке журнала «Смена» он вывез творческое негодование, которое обратилось в яркое, самобытное и лирическое слово о его деревенском детстве.
Вот он честно пытается осознать происходящее вокруг, силится справиться с редакционным заданием, описать происходящее в родных ему местах…
«Будучи в командировке, я, уже привыкший к неудержимой болтовне, демагогии и краснобайству, был все же поражен тем, какой размах это приобрело на просторах родной Сибири — оно и сейчас здесь соответствует просторам — такое же широкое, вольное и безответственное. Но тогда я еще не был таким усталым от нашей дорогой действительности, все воспринимал обостренно, взаболь…
Я жил в родной деревне, смотрел на своих односельчан, занятых земельным и рабочим повседневным делом, и думал: „Ну, хорошо. Все герои, и все героическими делами обуяны, а кто же тогда их-то, моих родных гробовозов (такое неблагозвучное прозвище у моего родного села Овсянка), отразит и расскажет о их вечной жизни и о труде, которым земля и все на земле держится?“ А тут еще и строители „масла в огонь подлили“, явились в Сибирь с ружьями, фотоаппаратами, купленными на „подъемные“ деньги. Значит, как они сойдут с поезда, ступят на дикую сибирскую землю, сразу же завалят медведя и сфотографируются, поставив победительно ногу на поверженного зверя. Квартировали молодые строители в палаточных городках, по окрестным селениям, и все избы моей родной деревни тоже были забиты новопоселенцами.
Не обнаружив бородатых мужиков, обутых в чуни, в звериные шкуры, в медвежьи шубы, жрущих сырое мясо и живую рыбу (хотя есть любители и того, и другого на Севере, да и в Москве они есть), шумные строители сразу утратили к сибирякам интерес, игнорировали их как в жизни, так и в своих художественных творениях. Более того, не приложив труда заглянуть поглубже в душу сибиряка, по внешней грубой его оболочке составили мнение о нем и враждебное к нему отношение выявили. Впрочем, часто оно бывало обоюдным, и не облагородилась от наплыва строителей сибирская сторона, наоборот, погрубела еще больше, осатанилась, хотя внешне вроде бы „обстроилась“, выглядит куда как культурней, чем в „старое время“.
Словом, думал я думал, и вышло, что мне надо рассказывать о своих земляках, в первую голову о своих односельчанах, о бабушке и дедушке и прочей родне, стараясь не особо-то унижать и не до небес возвышать их словом. Они были интересны мне и любимы мной такими, какие есть на самом деле, и жизнь их обыкновенная была привлекательней всех выдуманных, из папье-маше слепленных, бутафорской краской выкрашенных героев, у которых всегда грудь вперед и „передовая мысль“ наготове.
Вот и начал я помаленьку да полегоньку писать рассказы о своем детстве, о селе родном и его обитателях, о дедушке и бабушке, ни с какой стороны не годных в литературные герои той поры. Первоначально цикл рассказов и назывался „Страницы детства“. И чудесный эпиграф Кайсына Кулиева со сладкой грустью предварял его: „Мир детства, с ним навечно расставанье, назад ни тропок нету, ни следа, тот мир далек, и лишь воспоминанья все чаще возвращают нас туда“.
Рассказы писались легко, быстро, радуя сердце… „Конь с розовой гривой“ и „Монах в новых штанах“… В 1968 году в Перми вышла книга под названием „Последний поклон“. Я долго искал это название, а оно уже было в книге — так называлась одна из глав. И однажды мой товарищ ткнул пальцем в это название.
Книгу ту оформлял покойный уже пермский художник Алексей Мотовилов. Больше года он работал, на каких-то цинковых пластинках гравюры резал, когда книгу печатали, художник ночевал в типографии, чтоб все было напечатано как надо. И все Пермское издательство старалось, и книга получилась как надо, в суперобложке, с цветным шрифтом.
Я это к тому, что везде, хоть на стройке, хоть в издательстве, нужны в работе самоотверженность и любовь, увы, куда-то во многих местах и на предприятиях наших подевавшиеся…
Книга „Последний поклон“ была замечена в столице, благосклонно встречена критикой. Пошла хвалебная почта, которую я, конечно же, читал с большим удовольствием и млел еще ненадорванным, горячим сердцем.
Но жизнь шла вперед, и я вместе с нею куда-то двигался, съездил, и не раз, в Сибирь, на родину, побывал на Енисее, на Оби. Урал, к той поре почти наголову разбитый, досконально изучил, из газеты и с радио ушел — шибко они растревожили и поранили мою совесть. Не вдруг, не сразу, но понял я, что чего-то в „Поклоне“ не договорил, „перекосил“ книгу в сторону благодушия, и получилась она несколько умильной, хотя я к этому сознательно и не стремился, а все же жизнь пообтесал, острые углы пообпиливал, чтоб дорогие читатели… за них штанами не цеплялись и коленки не ушибли. А ведь жизнь-то тридцатых годов не из одних веселых детских игрушек и затейливых игр состояла, в том числе и моя жизнь, и жизнь близких мне людей.
Продолжались раздумья, воспоминанья, продолжалась во мне книга.
Уже живя в Вологде, я написал новые главы „Последнего поклона“ и однажды издал книгу в Москве, состоящую из двух частей. Встретивший меня как-то мудрый горец и славный поэт Кайсын Кулиев спросил: „Что же эпиграф-то снял?“ — И сам себе ответил, грустно покачивая головой: „Понимаю. Книга переросла воспоминания детства“.
Нет, книга ушла из детства дальше, в жизнь, и двигалась вместе с нею, с жизнью. В 1980 году я переехал жить на родину и уже через год-другой почувствовал, что моя заветная книга снова „зашевелилась“ во мне, — я заметил в ней неточности, неизбежные оттого, что писалась она вдали от „натуры“, ощутил пропуски в книге и какие-то упущения памяти, а главное — позывы „рожать“.
И снова, с радостью, с тем удовольствием, какого мне не доставляла работа ни над одной моей книгой, принялся я за „Поклон“. Конечно же, не так уж легко и прытко писалось, как в литературной „верхоглядной“ молодости, однако одолел я и третью часть книги… Я думал написать одну большую, заключительную главу, но жизнь подбрасывала и подбрасывала материалу, как хворосту в костер. Я в одну главу не уложился, написал две: „Забубенную головушку“ и „Вечерние раздумья“…»
И все же, как совместить боль переживания писателя и то новое, что все равно приходит в нашу жизнь, разрушая привычный уклад?
Благодаря стройке Овсянка встряхнулась, получила возможность развиваться. До начала строительства в населенных пунктах сельсовета проживало около 2,5 тысячи человек. А через десять лет население почти удвоилось, в поселке появились школа-десятилетка (в ней тогда обучалось 470 школьников, с которыми работали 30 учителей), детский комбинат, детсад.
Представитель местной власти в 1977 году с упоением рассказывал мне о перспективах, которые он видит в будущем. Упомянул среди прочего, что в институте «Красноярскгражданпроект» разрабатывается генеральный план развития поселка и других окрестных населенных пунктов.
— Какой же станет Овсянка через пять — десять лет? Расскажите, пожалуйста, и, если можно, реально пофантазируйте, — прошу я Ирека Хусаиновича Тукаева, председателя Овсянского поссовета.
В кабинете уютная тишина. Уют придают ему стоящий в углу позади рабочего стола остролистый комнатный клен с оранжевыми колокольчиками, нежно цветущий на окне, за которым мягко падает искрящийся снег, кактус…
— Прежде всего планируется строительство современного Дома быта. С пошивочным ателье, мастерскими рембыттехники и сапожной, — говорит он. — Расширятся площадь и сквер в административном центре поселка и выйдут к Енисею. Оденется в бетон и дорожное полотно нижней застройки. Пока здесь бетонных покрытий немного — всего полкилометра.
Виктор Астафьев совсем не против хороших дорог, но он примерно в ту же пору, когда давал мне интервью председатель поселкового совета, совсем другое хотел рассказать о своей Овсянке читателю, и особенно молодому:
«Дом мой стоит на горе Гремячей. Гора по имени речки названа, что начинается в горах и течет по этому хребту. Это высокая гора, внизу Енисей. За Енисеем знаменитый сибирский заповедник Столбы. Вот какое красивое у нас место. Выше по Енисею, километров пятнадцать, моя родная деревня. Она называется Овсянка. Там я родился, там рос, там осиротел очень рано и потом воспитывался у бабушки Екатерины Петровны.
Детство — это лучшая пора жизни человека, а наше деревенское детство было очень богато впечатлениями. И радостями, и играми, очень мы много играли во всякие игры, с утра до вечера играли. И с ранней весны, когда появлялись проталины, мы уже что-то добывали себе на пропитание.
Начинали мы обычно выкапывать луковки саранок — это дикая лесная лилия, у нее в земле есть луковка, очень маслянистая, ну и мы, истощенные за зиму дети, выкапывали луковки деревянной лопаткой и ели. Витаминчик. Вслед за саранками появлялся уже дикий лук, потом появлялась черемша. Черемша своим видом похожа на ландыш, только она побольше, а цветок поменьше. Вкус черемши — вроде бы одновременно лук, чеснок и еще что-то; в ней очень большое содержание всяких витаминов, и во время войны черемша спасала сибиряков от цинги. Едим мы черемшу с хлебом, с солью, прекрасная еда.
Очень много у нас цветов в Сибири. Цветы яркие. Например, купава под Москвой желтая растет. А у нас она уже оранжевого цвета и называется поэтому жарок, огонек, уголек. Сами названия уже такие, что даже хочется сразу стихи сочинять.
Кроме того, есть у нас ветреницы лесные, ветреница весенняя, есть венерин башмачок, она же орхидея, есть кукушкины слезки, в общем, очень много цветов, необозримое поле. Вот у меня сейчас в деревне моей родной есть изба, где я летом живу и работаю. И у меня весь огород засажен дикими цветами. Почти нет садовых, все принесено из леса. И из леса же принесены деревца, и они уже растут…
Деревня Овсянка стоит среди скал, на выносе. Напротив деревни Караульный бык — очень красивая скала. А неподалеку, вверху, одна из прекраснейших в мире рек — это Мана-река. Выше нашей деревни сейчас стоит гидростанция Красноярская.
Леса у нас кругом: сосняки, лиственница, осина, береза. У нас такие светлые боры, и всегда лес растет избранно, как насаженный. Вот если сосняк, то сосняк, рядом осинник, это такая избирательная борьба леса, выросшего в горных условиях. На горах лесу очень трудно расти…
У нас в деревне очень хорошее лесничество, а сейчас в деревне работает еще и детское лесничество. Там ребята учатся в школе и попутно обучаются лесному делу, прямо в лесу. И так хорошо у ребят шли дела, что для них решили построить специально двухэтажную школу лесничих, и строительство ее уже закончено. В этой школе ребята будут учиться с шести лет. Все предметы будут у них там; но уклон особый — знание леса. Они и сейчас много делают. Помечают лес, ведут учет леса. Лес ведь нуждается тоже в учете: который можно срубить, который нельзя, который заболел, и потому его надо выпилить, чтобы другие деревья не болели. Лес — это живой организм, в нем находятся и вредители, он страдает от лесных пожаров и от подземных вод, от осыпей, от оползней. Очень тяжелой жизнью живет лес. И если он нам кажется действительно красивым, то знайте: он тоже употребил много сил, чтобы выжить, существовать. Есть удивительное растение, которое первым поселяется на пожарищах, вырубках, на голых местах. Это Иван-чай. По-научному — кипрей.
Так вот этот Иван-чай интересен тем, что температура в его зарослях, по сравнению с окружающей средой, на полтора градуса выше, он сохраняет специально в своих зарослях тепло. И тепло это не простое, а парное, там, в его зарослях, утренняя роса согревается и становится паром, и от этого пара лучше всходят семена деревьев.
Иван-чай готовит почву для будущих растений, чтобы себя погубить, собою пожертвовать.
А сколько таких секретов у природы, у леса?! Множество!
И ребята, которые будут учиться в школе лесничих, все это узнают…»
Астафьев адресует свое описание родного края детям, поэтому и встает перед глазами картина безмятежная и радостная. Но это — лишь внешний покров, под которым скрывается, как мы уже знаем, куда более сложная гамма чувств писателя.
Глава вторая ОВСЯНКА — ИГАРКА: ШКОЛА ЖИЗНИ
После трагической гибели матери Виктора, Лидии Ильиничны, ее родители — Екатерина Петровна и Илья Евграфович Потылицыны окружили мальчика заботой, старались, чтобы он не чувствовал себя сиротой. Однако мы помним по рассказу «Конь с розовой гривой», что по простоте душевной забыть ребенку о сиротстве не давали окружающие. Тот же дядя Левонтий, ближайший сосед и отец деревенских приятелей мальчика, постоянно устраивающий в своем доме «пир горой», любил посочувствовать горемыке. Бабушка не очень поощряла общение с шумливыми соседями, но если мальчику удавалось ушмыгнуть к ним, его сразу окружали «редкостным вниманием».
«— Выдь отсюдова! — строго приказывал пьяненький дядя Левонтий кому-нибудь из своих парнишек. И пока кто-либо из них неохотно вылезал из-за стола, пояснял детям свое строгое действие уже обмякшим голосом: — Он сирота, а вы всешки при родителях! — И, жалостно глянув на меня, взревывал: — Мать-то ты хоть помнишь ли? — Я утвердительно кивал. Дядя Левонтий горестно облокачивался на руку, кулачищем растирал по лицу слезы, вспоминая: — Бадоги с ней по один год кололи-и-и! — И совсем уж разрыдавшись: — Когда ни придешь… ночь-полночь… пропа… пропащая ты голова, Левонтий, скажет и… опохмелит…
Тетка Васеня, ребятишки дяди Левонтия и я вместе с ними ударялись в рев, и до того становилось жалостно в избе, и такая доброта охватывала людей, что все-все высыпалось и вываливалось на стол и все наперебой угощали меня…
Поздно вечером либо совсем уже ночью дядя Левонтий задавал один и тот же вопрос: „Что такое жисть?!“ После чего я хватал пряники, конфеты, ребятишки левонтьевские тоже хватали что попадало под руки и разбегались кто куда… Левонтий бил остатки стекол в окнах, ругался, гремел, плакал.
На следующее утро он осколками стеклил окна, ремонтировал скамейки, стол и, полный мрака и раскаяния, отправлялся на работу».
Конечно, для рассказа «Конь с розовой гривой» эта сценка — всего лишь эпизод. Основной смысл повествования заключается не в этой деревенской бывальщине, а в конфликте бабушки Екатерины Петровны с внуком Витей, конфликте нравственном, воспитательном.
Бабушка попросила внука набрать земляники, которую она намеревалась отвезти в город и продать, а на вырученные деньги посулила Вите вкусный фигурный пряник. Вместе с ребятами он отправился в лес. Он еще не успел набрать туесок, когда его друзьям надоело собирать ягоды, и они предложили пойти на речку, побрызгаться. Витя противился, но соседский Санька начал его подначивать:
«— Бабушки Петровны испугался! Эх ты! — закривлялся Санька и назвал меня поганым словом. Он много знал таких слов. Я тоже знал, научился говорить их у левонтьевских ребят, но боялся, может, стеснялся употреблять поганство и несмело заявил:
— Зато мне бабушка пряник конем купит!..
— Скажи уж лучше — боишься ее и еще жадный!
— Я?
— Ты!
— Жадный?
— Жадный!
— А хочешь, все ягоды съем? — сказал я это и сразу покаялся, понял, что попался на уду…
— Слабо! — сказал он.
— Мне слабо! — хорохорился я, искоса глядя в туесок. Там было ягод уже выше середины. — Мне слабо?! — повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды на траву: — Вот! Ешьте вместе со мной!
Навалилась левонтьевская орда, ягоды вмиг исчезли…»
Напустив на себя отчаянность, Витя махнул на все рукой — теперь уже все равно — и помчался вместе с левонтьевскими к речке. Наступил вечер, пора было возвращаться домой. Санька подговорил товарища натолкать в туесок травы, а сверху положить ягод. Так мальчик и поступил, «получилось земляники даже с копной…».
Бабушка встретила внука с ласковым причитанием: «Восподь тебе пособил, воспо-дь! Уж куплю я тебе пряник, самый большущий. И пересыпать ягодки твои не стану к своим, прямо в этом туеске увезу». Она унесла туесок в подвал, еще раз похвалила Витю. У мальчика мелькнуло в голове: а что, если все же открыться бабушке? Но решимости признаться в обмане ему не хватило.
Утром бабушка отправилась в город, а мальчик остался дома и не знал, как ему поступить. Убежать ли к дедушке на заимку, что километрах в пяти от села, в устье реки Маны, или еще что-то придумать?
Он отправляется с ребятами на рыбалку.
«День был ясный, летний… Над Енисеем солнечно мерцало. Сквозь это мерцание едва проглядывали красные жерла известковых печей, полыхающих по ту сторону реки. Тени скал лежали недвижно на воде, и светом их размыкало, рвало в клочья, будто старое тряпье. Железнодорожный мост в городе, видимый из нашего села в ясную погоду, колыхался тонким кружевцем, и, если долго смотреть на него, — кружевце истоньшалось и рвалось.
Оттуда, из-за моста, должна приплыть бабушка. Что только будет! И зачем я так сделал? Зачем послушался левонтьевских? Вон как хорошо было жить. Ходи, бегай, играй и ни о чем не думай. А теперь что? Надеяться теперь не на что. Разве что на нечаянное какое избавление. Может, лодка опрокинется и бабушка утонет? Нет уж, лучше пусть не опрокидывается. Мама утонула. Чего хорошего? Я нынче сирота. Несчастный человек. И пожалеть меня некому. Левонтий только пьяный жалеет да еще дедушка — и все, бабушка только кричит, еще нет-нет да поддаст — у нее не задержится. Главное, дедушки нет. На заимке дедушка. Он бы не дал меня в обиду…
Вдруг за ближним каменным бычком защелкали по дну кованые шесты, из-за мыса показалась лодка. Трое мужиков разом выбрасывали из воды шесты. Сверкнув отшлифованными наконечниками, шесты разом падали в воду, и лодка, зарывшись по обводы в реку, рвалась вперед, откидывая на стороны волны. Взмах шестов, перекидка рук, толчок — лодка вспрыгнула носом, ходко подалась вперед. Она ближе, ближе. Вот уж кормовой двинул шестом, и лодка кивнула в сторону от наших удочек. И тут я увидел сидящего на беседке еще одного человека. Полушалок на голове, концы его пропущены под мышки и крест-накрест завязаны на спине. Под полушалком крашенная в бордовый цвет кофта. Вынималась эта кофта из сундука по большим праздникам и по случаю поездки в город.
Я рванул от удочек к яру, подпрыгнул, ухватился за траву, засунув большой палец ноги в норку. Подлетела береговушка, тюкнула меня по голове, я с перепугу упал на комья глины, подскочил и бежать по берегу, прочь от лодки.
— Ты куда?! Стой! Стой, говорю! — кричала бабушка.
Я мчался во весь дух.
— Я-а-авишша, я-авишша домой, мошенник!..»
Мальчик долго слонялся по деревне, не решаясь возвратиться под родной кров. Домой отвела его тетя Феня. Пришли, когда в избе уже не было света.
«Тетя Феня оттеснила меня в сени, втолкнула в пристроенную к сеням кладовку. Там была налажена постель из половиков и старого седла в головах — на случай, если днем кого-то сморит жара и ему захочется отдохнуть в холодке. Я зарылся в половик, притих, слушая. Тетя Феня и бабушка о чем-то разговаривали в избе, но о чем — не разобрать. В кладовке пахло отрубями, пылью и сухой травой, натыканной во все щели и под потолком. Трава эта все чего-то пощелкивала да потрескивала. Тоскливо было в кладовке…
На селе утверждалась тишина, прохлада и ночная жизнь.
Ушла тетя Феня, плотно прикрыла дверь в сенках… Стало совсем темно и одиноко. В избе не скрипели половицы, не ходила бабушка. Устала. Не ближний путь в город-то! Восемнадцать верст, да с котомкой. Мне казалось, что, если я буду жалеть бабушку, думать про нее хорошо, она об этом догадается и все мне простит… Однако бабушка не приходила. Мне сделалось холодно. Я свернулся калачиком и дышал себе на грудь, думая про бабушку и про все жалостное.
Когда утонула мама, бабушка не уходила с берега, ни унести, ни уговорить ее всем миром не могли. Она все кликала и звала маму, бросала в реку крошки хлебушка, серебрушки, лоскутки, вырывала из головы волосы, завязывала их вокруг пальца и пускала по течению, надеясь задобрить реку, умилостивить Господа.
Лишь на шестые сутки бабушку, распустившуюся телом, почти волоком утащили домой. Она, словно пьяная, бредово что-то бормотала, руки и голова ее почти доставали землю, волосья на голове расплетались, висели над лицом, цеплялись за все и оставались клочьями на бурьяне, на жердях и на заплотах.
Бабушка упала среди избы на голый пол, раскинув руки, и так вот спала, не раздетая, в скоробленных опорках, словно плыла куда-то, не издавая ни шороха, ни звука, и доплыть не могла. В доме говорили шепотом, ходили на цыпочках, боязно наклонялись над бабушкой, думая, что она умерла. Но из глубины бабушкиного нутра, через стиснутые зубы шел непрерывный стон, словно бы придавило что-то или кого-то там, в бабушке, и оно мучилось от неотпускающей, жгучей боли.