— Это здорово! — воскликнул я и крепко пожал ее руку.
— Конечно, здорово, — засмеялась она.
С этого дня мы были вместе — в лаве, на шурфе, на откачке воды. Она охотно шла туда, куда ее посылали, как будто в благодарность за то, что ей разрешили еще немного поработать в шахте.
Маша не сердилась, когда я задавал ей свое бесконечное «почему», и однажды мне объяснила:
— Ты с первого дня приглянулся. И не знаю, чем. Наверное, ты не такой, как все. Какой-то мягкий, доверчивый. И всему-то ты веришь. А может быть, я лгу, откуда ты знаешь? Вот и выходит — доверчивый ты уж больно.
— Зачем ты так, Маша? — краснел я. — Я верю тебе. Ты ведь тоже не такая. Ты — особенная.
— Это чем же? — улыбнулась она. — Тем, что маленькая и работаю не там, где положено?
— Не только, — убежденно заверял я, хотя, конечно, не смог бы объяснить, почему мне с каждым днем все ближе и ближе эта женщина. Я не мог еще признаться, что жду ее с нетерпением, что мне не сидится долго одному, любую свободную минуту использую для того, чтоб побыть с ней рядом.
В рабочей обстановке, когда труд общий, люди знакомятся быстрее, и быстрее всего там, где их сталкивают вместе трудности, заботы, тревоги, и узнают друг о друге то, что не узнают соседи одного дома за несколько лет жизни. Все это было так, но в нашей дружбе было что-то еще такое, что объяснить одними словами навряд ли удастся.
— Уж не влюбился ли ты, парень? — спросил как-то проходчик нашего участка Трофимов. — Все ты вокруг да около так и вертишься. Шагу ей ступить не даешь.
— А что? — опешил я. — Разве нельзя? И почему влюбился?
Наверно, я выглядел таким растерянным и смешным, что он рассмеялся:
— Да ничего, я так просто… Уж больно ты прилипчивый.
Он частенько останавливал меня, спрашивал обо мне, о Маше, о том, что она говорила. Мне это было приятно, льстило то, что нашелся человек, который интересуется нашими отношениями. Не знаю почему, но Маше я не говорил о Трофимове, — может быть, потому, что думал: «Вот Маша узнает всю правду и посмеется надо мной».
Я не скрывал от Трофимова ничего и ни разу не слышал, чтоб он перебил меня, как бывало с другими, которые отчаянно махали руками: «Тоже мне выдумщик. Станет тебе Маша такое, мальчишке, рассказывать!» А я гордился тем, что Маша рассказывала мне такое.
— Зачем она ушла? — переспрашивала она. — Очень просто, ушла — и все. Не смогла жить.
— А дети? Куда их? Оставить без отца?
— Какого отца? Ты все о нем знаешь?
— Не все, но это, в конце концов, не важно. Она — жена!
— А дальше? — мягко спрашивала Маша. — Что дальше?
— Значит, она права? Ушла от мужа и права! — возмущался я.
И спор этот, как и многие другие, заканчивался тем, что мне приходилось соглашаться с Машей. Нередко она начинала так:
— Ну, поспорим?
И мы спорили — о жизни, о том, что видели в кино, читали в книгах. Получалось так, что Маша видела те же самые картины, читала те же самые книги.
Тайн у нас, как мне казалось, не было, и нам было легко говорить на любую тему. Только о Трофимове я все не решался сказать, хотя собирался это сделать каждый раз.
Тайна эта раскрылась просто и совсем не так, как я ожидал.
После работы я зашел в раскомандировку. Маша была уже здесь. Мы договорились вместе встретиться с нашим начальником, чтоб выпросить у него теплые рукавицы. Наступил январь, и носить машинное масло в тяжелых бидонах голыми руками было не так-то уж приятно.
Губин задерживался. Мы терпеливо ждали его. Он вошел неожиданно, но не успел дойди до стола, как вслед за ним вбежал Трофимов в распахнутом пальто. Подскочил к Губину, схватил его за отворот пиджака, закричал:
— Побегать решил, побегать!.. Да я… я морду набью! Слышишь, ты!
— Подожди, успокойся, — хрипел Губин. — Зачем же на людях и в пьяном виде? Тебе же хуже будет!
— Мне хуже не будет, а прогул вычеркни. Я был в шахте, был!
— Трофимов! — Я подскочил к ним, чтоб разнять, успокоить.
— Это ты, праведник, — скривив губы, протянул Трофимов. — Ты — здесь. Ты — тоже здесь.
Он отпустил Губина и резко повернулся ко мне:
— Что, подглядываешь? Да?
— Зачем же так, Трофимов? — уже за меня вступился Губин. — Иди проспись. Ты же пьян.
— Пьян? Да, пьян. Ну и что? — вызывающе воскликнул Трофимов. — А ты… ты кто?
— Подожди, Трофимов, — потянул я его за рукав. — Пойдем отсюда.
Но Трофимов не слушал меня, он наваливался на стол, пытаясь вытянуть из-под ладони Губина какую-то тетрадь.
— Вычеркни! Не позорь! Слышь, не позорь!
— Ну, хорошо, хорошо, — замахал руками Губин. — А сейчас иди. Иди.
— А ты при мне… при свидетеле вот… Он правду любит… Пусть знают: Трофимов не прогульщик… Не позорь… Вот…
— Успокойся, Трофимов, успокойся.
— Пойдем отсюда, — просил я, продолжая тянуть Трофимова за рукав.
— Ладно, поверим. — Трофимов ткнул в меня пальцем: — При свидетеле — вот.
— И не только я…
Я оглянулся, но Маши в раскомандировке не было.
«Неужели испугалась? — подумал я, но тут же отверг эту мысль, как невозможную, легко принял другую: — Ушла, по делам ушла, не иначе».
— И ты, ты тоже, — указал Трофимов на Губина. — Верно.
Начальник участка покачал головой и опустился на стул, разглаживая смятые листки тетради. Трофимов, отшатнувшись от стола, повернулся, исподлобья взглянул на меня и, ничего не сказав, вышел из раскомандировки.
— Ну и тип! — вздохнул начальник участка. — Совесть замучила… А ты зачем здесь?
— Он действительно прогулял, Павел Васильевич?
— Да не совсем. С горным мастером схлестнулся. Хотел пораньше уйти — приспичило что-то. Объяснить не объяснил, а тот обиделся, жетон не отдал. Трофимов — без жетона и на-гора. Ушел — и баста. Вот он какой хороший. Он хороший, а другие…
Губин не закончил, снова вздохнул.
— А тебе что надо? — вновь спросил он меня.
— Потом. — Я поспешил из кабинета.
Я надеялся увидеть Трофимова в коридоре, но его уже не было. Не было и Маши, с которой мы собирались уйти вместе домой.
На следующий день, как только мы остались одни, я рассказал Маше о том, что произошло. Она молча, не перебивая, выслушала, и когда я спросил по привычке: «Так кто же прав? Губин или Трофимов?» — она, вместо того чтоб мягко и спокойно сказать привычное: «А как ты сам думаешь?» — как-то странно посмотрела в мою сторону.
Я повторил свой вопрос.
— Трофимов, — как будто впервые услышав эту фамилию, медленно произнесла Маша. — Ты знаешь его?
И тут мне пришлось поведать ей о Трофимове то, что невольно скрывал все это время. Она выслушала меня молча, не перебивая, только изредка вскидывала глаза, как бы убеждаясь в том, что это я сижу перед ней.
Закончил я все тем же вопросом:
— Так кто же прав?
И услышал в ответ совсем другие слова:
— В другой раз, Вася, потом.
Она произнесла их тихо, невнятно, и я, тревожась, спросил:
— Ты не заболела, Маша? Может, лучше отпроситься?
— Ничего, пройдет. А ты иди.
— Могу сбегать, я мигом.
— Спасибо, Вася, не надо. Пройдет.
Как назло, в этот день работы было много, я так и не смог до конца смены отлучиться от своего конвейера. Дела в лаве не клеились. Комбайн не шел: обрушивалась кровля, и приходилось заделывать ее. Больно, как по сердцу, стучала по голым рештакам скребковая цепь. Время в такие минуты тянется ужасно медленно, а тут я еще ничего не знал о Маше: как она там, что с ней?
Спросил у слесаря, который торопился к комбайну:
— Как там Маша?
— Ничего! — крикнул он и полез дальше.
«Ничего, — усмехнулся я. — Что такое ничего? Плохо или хорошо? Ох уж эта наша привычка буквально на все откликаться: „Ничего!“»
Маша работала в откаточном штреке на ленточном транспортере. Просто так не сбегаешь — обязательно надо знать, что у тебя есть впереди десять — пятнадцать минут свободного времени. Но эти минуты могут прийти только в том случае, когда уголь идет хорошо, вагоны заполняются быстро и горный мастер поспешно звонит диспетчеру: «Пришлите порожняк». Для горнорабочих, когда дела идут хорошо, перерыв приходится на то короткое время, когда машинисты увозят из-под погрузочного пункта груженный углем состав, а на его место ставят порожняк.
А угля все нет. Стучит цепь. В молчании стоят вагоны. И уже диспетчер звонит на лаву: «Что случилось?»
Усталые, злые выходят из лавы шахтеры, сердито кричат мне: «Да выключай же ты!»
Это — конец смены, невеселый, грустный конец.
Я поспешил в откаточный штрек, еще издали замахал лампочкой: «Выключай, Маша, отмучились». Но лента продолжала крутиться. Я опять замахал, но, видно, Маша не замечала моего сигнала.
Неужели ей действительно плохо? Раньше с ней такого не бывало. Она всегда поджидала меня.
Маша стояла у головки ленты.
— Выключай! — крикнул я.
— Я остаюсь.
— Что-о?! — удивился я. — Остаешься? Так уже все, конец.
— Иди, Вася, не беспокойся. Я сама дойду.
— Опять попросили остаться?
— Ага, — согласно кивнула она. — Такелажники новый бар в лаву будут доставлять. Кто-то должен им помочь.
— Да послала бы ты их всех подальше! — уже в отчаянии крикнул я. — Пошли!
— Иди, Вася, иди.
— А голова? Не болит?
— Нет, ничего.
— Ничего, — усмехнулся я. — Хотел бы я знать, что такое твое «ничего»! Вот Трофимов прогулял — и тоже «ничего».
— Оставь ты его в покое.
— Значит, он прав? Значит, может с кулаками лезть, так, что ли?
— Иди, Вася, пора уже. — Она даже подтолкнула меня.
— Маша, — попросил я, — давай я останусь.
— Спасибо, не надо.
— Но как же ты ночью пойдешь? — схватился я за последнюю возможность уговорить ее.
— Как-нибудь. Ну, иди, а то на трамвай опоздаешь. «Странная она какая-то сегодня, — решил было я, но тотчас же подумал: — Почему — странная? Просто не смогла отказать. Я бы тоже, наверно, не отказался. Бар заменить надо срочно — это и без слов понятно. Вот только почему ее попросили? Может, потому, что на женщин больше надежи, как она сама мне сказала? Наверное, так. Уже не впервые обращаются к ней за помощью. Не ко всем, не к другим ребятам, а к ней. И она ни разу не отказалась. Надо Губину сказать: „Кого вы, Павел Васильевич, просите? Женщину, маленькую, хрупкую женщину. Беречь ее надо, ценить. Есть ли совесть у вас, Павел Васильевич?“ Да, да, — заторопился я, — завтра же об этом и скажу. Приду пораньше и скажу».