от полярной губы до Бискры, где с арабом прильнула к ручью, ты прошла и сыпала искры, если трогали шерсть твою. Мы, быть может, преступнее, краше, голодней всех племен мирских. От языческой нежности нашей умирают девушки их. Слишком вольно душе на свете. Встанет ветер всея Руси, и душа скитальцев ответит, и ей ветер скажет: неси. И по ребрам дубовых лестниц мы прокатим с собой на пир бочки солнца, тугие песни и в рогожу завернутый мир. 1924 На рассвете
Я показывал твой смятый снимок трем блудницам. Плыл кабак ночной. Рассвело. Убогий город вымок в бледном воздухе. Я шел домой. Освещенное окно, где черный человечек брился, помню; стон первого трамвая; и просторный, тронутый рассветом небосклон. Боль моя лучи свои простерла, в небеса невысохшие шла. Голое переполнялось горло судорогой битого стекла. И окно погасло: кончил бриться. День рабочий, бледный, впереди. А в крови все голос твой струится: «навсегда», сказала, «уходи». И подумала; и где-то капал кран; и повторила: «навсегда». В обмороке, очень тихо, на пол тихо соскользнула, как вода. Берлин, 8.2.24. «Санкт-Петербург — узорный иней…»
Санкт-Петербург — узорный иней, ex libris беса, может быть, но дивный… Ты уплыл, и ныне мне не понять и не забыть. Мой Пушкин бледной ночью, летом, сей отблеск объяснял своей Олениной, а в пенье этом сквозная тень грядущих дней. И ныне: лепет любопытных, прах, нагота, крысиный шурк в книгохранилищах гранитных; и ты уплыл, Санкт-Петербург. И долетая сквозь туманы с воздушных площадей твоих, меня печалит музы пьяной скуластый и осипший стих. Берлин, 25.9.23. Кинематограф
Люблю я световые балаганы все безнадежнее и все нежней. Там сложные вскрываются обманы простым подслушиваньем у дверей. Там для распутства символ есть единый — бокал вина; а добродетель — шьет. Между чертами матери и сына острейший глаз там сходства не найдет. Там, на руках, в автомобиль огромный не чуждый состраданья богатей усердно вносит барышень бездомных, в тигровый плед закутанных детей. Там письма спешно пишутся средь ночи: опасность… трепет… поперек листа рука бежит… И как разборчив почерк, какая писарская чистота! Вот спальня озаренная. Смотрите, как эта шаль упала на ковер. Не виден ослепительный юпитер, не слышен раздраженный режиссер; но ничего там жизнью не трепещет: пытливый гость не может угадать связь между вещью и владельцем вещи, житейского особую печать. О, да! Прекрасны гонки, водопады, вращение зеркальной темноты. Но вымысел? Гармонии услада? Ума полет? О, Муза, где же ты? Утопит злого, доброго поженит, и снова, через веси и века, спешит роскошное воображенье самоуверенного пошляка. И вот — конец… Рояль незримый умер, темно и незначительно пожив. Очнулся мир, прохладою и шумом растаявшую выдумку сменив. И со своей подругою приказчик, встречая ветра влажного напор, держа ладонь над спичкою горящей, насмешливый выносит приговор. 1928 Тихий шум
Когда в приморском городке, средь ночи пасмурной, со скуки окно откроешь, вдалеке прольются шепчущие звуки. Прислушайся и различи шум моря, дышащий на сушу, оберегающий в ночи ему внимающую душу. Весь день невнятен шум морской, но вот проходит день незваный, позванивая, как пустой стакан на полочке стеклянной. И вновь в бессонной тишине открой окно свое пошире, и с морем ты наедине в огромном и спокойном мире. Не моря шум — в тиши ночей иное слышно мне гуденье: шум тихий родины моей, ее дыханье и биенье. В нем все оттенки голосов мне милых, прерванных так скоро, и пенье пушкинских стихов, и ропот памятного бора. Отдохновенье, счастье в нем, благословенье над изгнаньем. Но тихий шум не слышен днем за суетой и дребезжаньем. Зато в полночной тишине внимает долго слух неспящий стране родной, ее шумящей, ее бессмертной глубине. Ле Булю, 1929 «Глаза прикрою — и мгновенно…»
Глаза прикрою — и мгновенно, весь легкий, звонкий весь, стою опять в гостиной незабвенной, в усадьбе, у себя, в раю. И вот из зеркала косого под лепетанье хрусталей глядят фарфоровые совы — пенаты юности моей. И вот, над полками, гортензий легчайшая голубизна, и солнца луч, как Божий вензель, на венском стуле, у окна. По потолку гудит досада двух заплутавшихся шмелей, и веет свежестью из сада, из глубины густых аллей, неизъяснимой веет смесью еловой, липовой, грибной: там, по сырому пестролесью, — свист, щебетанье, гам цветной! А дальше — сон речных извилин и сенокоса тонкий мед. Стой, стой, виденье! Но бессилен мой детский возглас. Жизнь идет, с размаху небеса ломая, идет… ах, если бы навек остаться так, не разжимая росистых и блаженных век! 3.2.23 «Благодарю тебя, отчизна…»
Благодарю тебя, отчизна, за злую даль благодарю! Тобою полн, тобой не признан, я сам с собою говорю. И в разговоре каждой ночи сама душа не разберет, мое ль безумие бормочет, твоя ли музыка растет… (Из романа «Дар») «Когда я по лестнице алмазной…»
Когда я по лестнице алмазной поднимусь из жизни на райский порог, за плечом, к дубинке легко привязан, будет заплатанный узелок. Узнаю: ключи, кожаный пояс, медную плешь Петра у ворот. Он заметит: я что-то принес с собою — и остановит, не отопрет. «Апостол, скажу я, пропусти мя!..» Перед ним развяжу я узел свой: два-три заката, женское имя и темная горсточка земли родной… Он поводит строго бровью седою, но на ладони каждый изгиб пахнет еще гефсиманской росою и чешуей иорданских рыб. И потому-то без трепета, без грусти приду я, зная, что, звякнув ключом, он улыбнется и меня пропустит, в рай пропустит с моим узелком. 21.4.23. К России
Отвяжись, я тебя умоляю! Вечер страшен, гул жизни затих. Я беспомощен. Я умираю от слепых наплываний твоих. Тот, кто вольно отчизну покинул, волен выть на вершинах о ней, но теперь я спустился в долину, и теперь приближаться не смей. Навсегда я готов затаиться и без имени жить. Я готов, чтоб с тобой и во снах не сходиться, отказаться от всяческих снов; обескровить себя, искалечить, не касаться любимейших книг, променять на любое наречье все, что есть у меня, мой язык. Но зато, о Россия, сквозь слезы, сквозь траву двух несмежных могил, сквозь дрожащие пятна березы, сквозь все то, чем я смолоду жил, дорогими слепыми глазами не смотри на меня, пожалей, не ищи в этой угольной яме, не нащупывай жизни моей! Ибо годы прошли и столетья, и за горе, за муку, за стыд, поздно, поздно, никто не ответит, и душа никому не простит. Париж, 1939
Арсений Несмелов
1889–1945
В этот день
В этот день встревоженный сановник К телефону часто подходил, В этот день испуганно, неровно Телефон к сановнику звонил. В этот день, в его мятежном шуме, Было много гнева и тоски, В этот день маршировали к Думе Первые восставшие полки! В этот день машины броневые Поползли по улицам пустым, В этот день… одни городовые С чердаков вступились за режим: В этот день страна себя ломала, Не взглянув на то, что впереди, В этот день царица прижимала Руки к холодеющей груди. В этот день в посольствах шифровали Первой сводки беглые кроки, В этот день отменно ликовали Явные и тайные враги. В этот день… Довольно. Бога ради! Знаем, знаем, — надломилась ось: В этот день в отпавшем Петрограде Мощного героя не нашлось. Этот день возник, кроваво вспенен, Этим днем начался русский гон, — В этот день садился где-то Ленин В свой запломбированный вагон. Вопрошает совесть, как священник, Обличает Мученика тень… Неужели, Боже, нет прощенья Нам за этот сумасшедший день! Восемнадцатому году
Идут года. На водоемах мутных Летящих лет черту не проведу, Все меньше нас, отважных и беспутных. Рожденных в восемнадцатом году. Гремящий год! В венце багровых зарев Он над страной прозыбил шаткий шаг, То партизан, то воин государев, Но вечно исступлением дыша. ______________ И обреченный, он пылал отвагой. Был щит его из гробовой доски. Сражался он надломленною шпагой, Еще удар, и вот она — в куски. И умер он, взлетев ракетой яркой, Рассыпав в ночь шрапнели янтаря, В броневике, что сделан из углярки. Из Омска труп умчали егеря. Ничьи знамена не сломила гибель, Не прогремел вослед ничей салют, Но в тех сердцах, где мощно след он выбил И до сих пор ему хвалу поют. И не напрасно по полям Сибири Он проскакал на взмыленном коне, В защитном, окровавленном мундире, С надсеченной гранатою в руке. Кто пил от бури, не погасит жажды У мелко распластавшейся струи, Ведь каждый город и поселок каждый Сберег людей, которые — твои. Хранят они огонь в глазах бесстрастных, И этот взор — как острие ножа. Ты научил покорных, безучастных Великому искусству мятежа! Пусть Ленин спит в своем гробу стеклянном,— Пусть Мавзолей и мумия мертва, А ты еще гуляешь по полянам, И году прогремевшему хвала. Хвала тебе, год-витязь, год-наездник С тесьмой рубца, упавшей по виску. Ты выжег в нас столетние болезни: Покорность, нерешительность, тоску. Все меньше нас — о, Год! — тобой рожденных, Но верю я, что в гневе боевом, По темным селам, по полям сожженным Проскачешь ты в году… Божий гнев
Город жался к берегу домами, К морю он дворцы и храмы жал. «Убежать бы!» — пыльными устами Он вопил и все ж — не убежал! Не успел. И воскрешая мифы, Заклубила, почернела высь, — Из степей каких-то, точно скифы, Всадники в папахах ворвались. Богачи с надменными зобами, Неприступные, что короли, Сбросив спесь, бия о землю лбами, Сами дочерей к ним повели. Чтобы те, перечеркнувши участь, Где крылатый царствовал божок, Стаскивали б, отвращеньем мучась, Сапожища с заскорузлых ног. А потом, раздавлены отрядом, Брошены на липкой мостовой, Упирались бы стеклянным взглядом, Взглядом трупов, в купол голубой! А с балкона, расхлябаснув ворот, Руки положив на ятаган, Озирал раздавленный им город Тридцатитрехлетний атаман… Шевелил он рыжими усами, Вглядывался, слушал и стерег, И присевшими казались псами Пулеметы у его сапог. Так, взращенный всяческим посевом Сытых ханжеств, векового зла, Он упал на город Божьим гневом, Молнией, сжигающей дотла! В Нижнеудинске
День расцветал и был хрустальным, В снегу скрипел протяжно шаг. Висел над зданием вокзальным Беспомощно нерусский флаг. И помню звенья эшелона, Затихшего, как неживой. Стоял у синего вагона Румяный чешский часовой. И было точно погребальным Охраны хмурое кольцо, Но вдруг, на миг, в стекле зеркальном Мелькнуло строгое лицо. Уста, уже без капли крови, Сурово сжатые уста!.. Глаза, надломленные брови, И между них — Его черта,— Та складка боли, напряженья, В которой роковое есть… Рука сама пришла в движенье, И, проходя, я отдал честь. И этот жест в морозе лютом, В той перламутровой тиши, — Моим последним был салютом, Салютом сердца и души!