Властный знает, когда момент силы. Умеет дать прочувствовать. Он потому и властный, что иногда позволяет, разрешает.
Возвращались прямиком через зековские безымянные холмики. Вот бы где покричать Коню... Уже и не холмики. А стершиеся под травой бугорки-намеки.
Зона! – и сразу же охранник Афонцева в почку. Ткнул прикладом. Памятлив! Как раз прошли мимо хозблока, святое место. Наиболее охраняемая пядь земли в заброшенных лесных лагерях... Выступил угол. Барачный торец, где зарешеченная комнатка.
Вонь хлорки. Афонцев услышал, как закашлял забитый Енька. В первую минуту встречи он сразу кашлял. Глаза туберкулезника силились что-то выразить, но только слезились. Не выразили... Разве что вечную боль пидара. Смотрел неотрывно. Лежа он протянул за кисетом худющую руку.
Афонцев с оглядом на конвойного (не могу же не сказать корешу хоть что-то) спросил:
– Баланду тебе дают?
Тихо... Афонцев строго посверлил его взглядом. И переспросил:
– Баланда горячая? Кормят?.. Ты ж больной. Говядинку видал?
Енька замотал головой:
– Говядинку?.. Не было.
– А у нас была. У всех была.
Конвойный замахнулся – молчи, морда! щас врежу!.. Но Афонцев, прикрыв голову, уже замолчал. Сделал свое. Сказал.
Тем часом зеков выводили из барака.
Собаки легко узнавали того, кто общался с беглецами последним. Умели учуять. Того, кто шел рядом, терся или жевал хлебушек бок о бок. Однако считалось, что тем самым собаки дознаются, кто был с беглыми в молчаливом сговоре и, скорее всего, им помогал. Дали понюхать Ванин рукав. Дали нательную вонь с майки хилого Еньки. Всех выстроили. Охранники передернули затворами, чуть что – наготове. Строй притих. Спросили для порядку, не признаются ли. Не скажет ли кто на себя сам – и после минутного молчания спустили двух собак.
Каждая выхватила себе по человеку. Выволокла зека к охранникам и рвала на глазах у всех, перед строем. Оба зека катались, не допуская собачьи клыки к животу и к горлу. Оба взвизгивали с каждым глубоким укусом. Расправа на четверть часа. Охрана знала, что собаки рвут не тех. Но кого-то же порвать за побег надо.
С губ у собак пошла пена.
– Сидеть! Сидеть!.. Фу! – Охранники, рукавицы на руках, кинулись, чтобы унять. Хватали собак за ошейники.
Обоих порванных унесли. Один из них молчал, однако же булькал кровью (не уберег горла?). Зато второй рваный взывал со стонами, поминал – Господи! Господи!..
– Вот и Боженьку вспомнил! – с привычной злобой сказал кто-то из зеков.
За полтора часа до окончания работы четверо, на худой конец трое, уже постанывали и отпрашивались. Делали себе рвоту – вот-вот грохнутся наземь. С упавшим и блюющим (но никак не умирающим) сколько возни! Их отпустили, постращав лишь на случай ночи в тайге. Без криков, без мата и без тыканья кулаком.
Впервые они так необруганно ушли. Надо же, какая удача! Их лихорадило. Радовались... Это она, буква! Зеки мнительны и дорожат всяким совпадением, если оно в их пользу. Даже нелепый побег... Даже жесткий, плоско порезанный кусок мяса (копченое, с дымком!) виделся им уже как следствие. Уже как слабинка вертухаев и оперов. Пошла полоса!.. Казалось, события (пусть мелкие) уже пытались схватиться, цепляясь одно за одно. Время пыталось превратиться в хронику.
Афонцеву привязка к букве казалась натяжкой. Но не спорил. Возможно, как начало... Возможно, начало таким и бывает... Люди ищут (и находят) причину удач. Иначе человек теряется. К чему перебор сотен разных причин, если в одиночку всякая из них (присмотрись) окажется еще нелепее. Пусть буква! Что-то в ней есть. Что-то в ней находят. И несомненно же, что буква не рознила, а крепила зеков вместе: держись, падлы!
Буква «А» нависала уже с предгорной тропы. Четверо «слабых и приболевших» зеков взбирались по тропе горбясь, но стоило поднять глаза – буква выстреливала им в лица. Прямо со скалы... Четверка заторопилась. На подходе к вершине уже стояли отдельные картинные сосны. Лес иссяк. И макушка горы светлела пролысинкой.
Вышли на солнце. На закат. Самый хилый из четверки, заика Гусев, тяжело дышал. Лоб, лицо, шея в каплях и струйках пота.
– Б-быстро шли, – сипел Гусев, оправдываясь. И прося, чтобы дали передохнуть.
Ему дали – но чтоб за сторожа, поглядывай в оба.
Извлекли припрятанную кирку. Из-под высохшего горного куста... Кирка укороченная и нетяжелая (под одну бьющую руку). Крепкий молоток. Несколько зубил. Все приворованное и давно уже принесенное сюда на себе, под одеждой. Первым на веревке спустили Маруськина, ловкого и вмиг обвязавшегося красивым узлом. Спуск – минута. Уже висел. Уже оттуда давал знать голосом: «Чуток пониже!.. А ну еще чуток!» Афонцев и Деревяго, державшие концы, ослабили веревку. Стравили ему еще метр. «Порядок!» – донесся голос. И тут же звуки кирки, бьющей по плоскому камню. Первые, пока еще скользящие удары.
Деревяго, скептик, фыркнул. Камень, мол, нехорош. Камень крошится. Работа для дятла. Для стукача. Что у нас вообще может быть хорошего?.. Разве что долбеж киркой. Разве что дурные крики о могильных табличках... Он выматерился.
– ...Глупость.
Афонцев, натягивая веревку, сказал рассудительно:
– Но делать надо. Ничего не делать – с ума сойдешь.
– Я не сойду.
Локтями занятых рук (удерживающих веревку) Деревяго пытался добраться до своего чешущегося носа. Плевался, матюкал букву. Но ведь тоже думал о ней. Зек как зек. Боялся сглаза. А выругать, тогда и не сглазишь.
Следующим, минут через двадцать, спустили Афонцева. Деревяго и Маруськин удерживали. Афонцев дорабатывал букве переднюю ногу, доскребывал. Красавица будет! Афонцев уже умел смотреть вниз. Не раз-два туда глянуть, а смотреть. Голова не кружилась. Да и ветра не было, закатный солнечный час. Кирка по руке. Чуть упершись стопами ног в скалу, Афонцев сделал отмашку. И сильно, с азартом ударил.
Когда сверху окликнули – все так? в порядке? – он понял, что проработал минут десять. Солнце пригрело спину. Мелкая крошка била в глаза от удара к удару – Афонцев щурился, улыбался.
Зека убитого (Ваню) опять похоронили безымянно – не как человека. Тут уж Коняев разгулялся. Разошелся вовсю. И ведь какая неумолимая и чудовищная логика! Раз был каждому кусок говядины – дайте каждому могильную надпись! Он вопил в бараке перед сном. Бил кулачищем по нарам и вопил. Зеки не знали, что поделать. Не могли подступиться. А охрана не решалась заткнуть пахану рот. Больной!.. Не ел, не пил, не спал, не ссал – орал: даешь могильную надпись! Не крест, не оградка, а хоть бы нам, бедным, какой знак – столбик! Хоть бы что-то! Обновлять по весне? А зачем?.. А не надо обновлять. Сколько простоит, и ладно. Зиму-две – уже хорошо. Коняев готов. Хоть сию минуту! Он припомнит поименно даже холмики! Сгладившиеся холмики!.. С ума сойти!
И начинал орать с самого начала:
– Абрамов, Арье, Бугаев, Буражников, Бахтин, Венедиктов, Грелкин, Гусаров, Деев, Еманский, Жижкин, Заикин... – Весь нынешний список. Все холмики. Без пропусков.
Начлаг и опера не реагировали – видно, решали, как с ним быть. Всякая власть от людей. Такому не просто же пулю в лоб. Помнило ли в этом случае лагерное начальство о долгом вожачестве Коняева... и Струнина (в бараке-два)?.. Вероятно, помнило. Разумеется, помнило. Их не уничтожали по той же причине, по какой в уголовной среде тюремщики не выбрасывают паханов из бараков вон. Вожак, пахан – тоже структура. Берет на себя часть обязанностей и свою долю при взрывах беспредела. Но хоть бы этот сучий маньяк не орал по ночам!
Второго из беглецов, Еньку Шитова, тем временем в «лазарете» еще больше оградили. Матерыми уйгурами... Фельдшера куда-то вовсе изгнали. Фельдшер только и нужен был, чтоб в верную минуту щупать пульс и подсказать охране. Когда охрана в раже... Чтоб не забили насмерть.
Раздав в обед разваренную перловую кашу, зек Филя-Филимон показал дно котла Коняеву. По-пахански тот должен был остаток отдать. Тому или другому... Из самых слабых. Или из поощряемых (в этот именно день). Однако впервые за много лет вожак-пахан взял котел сам. Алчно в него заглянул. И, прижав к животу, в несколько ложек выжрал все.
Зеки смолчали. Возможно, вожаку нужны силы. Чтоб опять орать и выкликать мертвых?.. Кто-то хихикнул. Сегодня был первый день, когда Коняев вдруг притих. И не кричал ночью.
– Может, что не так, Конь? – спросили. Стояли, обступив.
Мрачный, он сидел, прижимая пустой котел к животу. Коняева время от времени подводил изъязвленный старый желудок, но никогда – память на кликухи. И никогда инстинкт на опасность.
После зеки говорили меж собой (придумали), что, как настоящий вожак, Конь, предчувствуя край, будто бы вполголоса произнес. Как бы им завещал:
– Бейте букву, падлы. Бейте букву – будете вместе.
На самом деле он молчал. Весь в себе. Наорался небось, выкрикивая денно и нощно. Переполненный кашей, он только тяжело икнул.
Но то, что ему край, он чувствовал. После обеда (на перекуре) Коняев поманил к себе Афонцева. Сядь, подыми табачком.
Лопата к лопате, они сидели на теневой стороне насыпи – у куста. Куст их отгораживал. Коняев бросил курить еще в давний, в первый свой срок, но дымок со стороны любил.
– Знаешь что-то о той бумаге? – спросил он Афонцева.
– Нет.
– Но видел ее?
– Мало. Мельком. Когда хоронили Ваню. Я яму рыл. Опер перекладывал из кармана в карман.
Коняев хмыкнул:
– Он что же? Развернул, чтобы ты увидел?
– Похоже, что так. А может, нечаянно... Не знаю.
При поимке у избиваемого Еньки был найден листок бумаги, сложенный вчетверо. На листке – каракули с изображением лесов и тропок. Набросок карандашом... Но на севере (если не подставка) нарисована двойным пунктиром ветка узкоколейной железной дороги. Да, далеко. Да, не дойти и не доползти. Сотни километров. Но еще вчера никто из зеков про узкоколейку не слышал. Не слышал и Коняев.
– Кто мог подсказать нашим – Еньке и Ване Сергееву, – не знаешь?
Афонцев даже башкой затряс – нет, нет! откуда мне знать?!
– Н-да... А все ж таки не мог Ваня в обход всех... Почему он не дал мне знать перед побегом?
Коняев ладонью подогнал себе немного табачного дымка. Но теперь Афонцев ухватил запазушную мысль вожака:
– Ваня тебя зачеркнул. Живым не считал. Сегодня ты есть – завтра нет... Заболтался ты со своими табличками, Конь.
Уйгуры, видно, перестарались. Были веселые, накурившиеся. День ото дня они (в зарешеченном лазаретном закутке) уделали пидара. Забили. Как-то легко! Как-то играючи! Перемежающиеся побоями насильные ласки лишили его рассудка. Хныкал, плакал, и только.
К бараку-один подошел уже не Енька, не пидар, не раздолбай... шло больное животное, качающееся на ногах. Настолько униженное, что первый же встречный зек, какой мразью он сам ни был, мгновенно отодвинулся. Отдернулся. От этой ходячей, хнычущей мрази. Глаза Еньки, ласковые, слезились гноем.
– П-пшел! – невольно отпрянул зек.
Вдогон толкнул его ногой. Прочь от себя – да и прочь от барака. У входа трясущейся своей ручонкой Енька робко тянулся зека погладить.
– К-кусок говна! Пшел!..
Всхлипывающий пидар испуганно поплелся назад. В зарешеченный лазарет.
После обеда все повторилось с охранниками. Двое солдат, что постоянно дежурили у бараков (по одному у входа). И плюс третий. Он стерег межбарачное пространство, полянку с невысокой травой. Эти трое солдат толкали, пинали Еньку по кругу. Падая, вяло попискивающий пидар пытался за одного, за другого ухватиться. В том и собачность сломленной психики. Пинаемый Енька лип к ним. А то оглядывался в сторону проклятого «лазарета» – не уйти ли хотя бы к уйгурам. Собака, ищущая хозяина. Солдаты, скуластые сибирячки, потешались: «А хочется ему, видно!» И передразнивали голоса уйгуров: «Нга. Нга. Как хочется. Совсем жэнш-шина стал...»
И гнали его:
– Нга. Нга. Иди теперь к зекам. К своим иди. Они тоже хотят...
Толчки и пинки давались ему как раз на межбарачной полянке, вкруговую. Значит – зрелище. Пусть зеки словят свой смех... Охранники похохатывали. Охранники доходягам зекам еще и подмаргивали: во падаль!.. Мол, мы (солдаты) и вы (зеки) равно понимаем потеху. Мы и вы... В этом тоже помаленьку было явлено новое. Тоже пробивающаяся новизна.
– За полпайки любому даст.
– Вот ведь падаль!
– Во сранье какое! – перекрикивалась охрана, пиная и толкая из рук в руки Еньку.
А Коняев подошел близко. Вожак стоял молча. И неспешно сплевывал травинкой, которую грыз.
Начлаг и его опера знай добавляли Коню к первой его «десятке». Пять лет. Еще пять. Чтобы здесь его сгноить – здесь же и зарыть. Уже старый. Уже, казалось, презирал сволочную лагерную смерть. Что ж он теперь так задумался? Где ж его вопли о загубленных? Вот бы и покричать кстати!.. Зеки всё видели.
Тем временем, продолжая злую забаву, солдаты охраны подняли вытащенную из собачника подстилку. Грязное собачье тряпье. Заворачивали в него Еньку. Такая потеха! Спеленать в вонючем и кинуть вонючку в барак... Не сомневаясь, что в гневе зеки тотчас выкинут грязного пидара обратно. Тоже люди. Тоже и им смех. Мы и вы. Кидать туда-обратно...
Енька задергался в собачьем тряпье. (Зачесался? Ага! Блохи!) Захныкал. Жалкие светлые волосики прилипли ко лбу. Скошенный идиотский лобик. Глаза полны слез.
Из барака и точно его выбросили. Сразу же. Раскачали и вышвырнули, да так, что, перелетев ступеньки, пидар закувыркался на траве.
Солдаты охраны уже подхватили его. Снова и снова. С гоготом заворачивали в вонючую собачью подстилку.
Коняев, перетоптавшись, сделал полшага-шаг вперед. Шаг. Но уж такой скромный! Охранники, однако, и скромный заметили. Сразу попритихли, замедлили движения рук. Ждали?.. И сержант, что поодаль, медленно шел сюда ближе.
Подойдя, сержант, с подначкой в голосе, заметил:
– Это ты, Конь... Говорят, ты вчера кашей всласть потешился?
Они ждали. Какая ни падаль этот пидар, а из его барака. Его пидар. Как вожак (а еще больше – как пахан) Коняев обязан был вступиться.
Но Коняев так и не шевельнулся. Только смотрел. Старое паханское сердце, заменявшее ему в эти минуты мысль, поджалось. Такое не скроешь... Конь покраснел, побурел лицом. Стал насвистывать... Думал, им нужен повод.
Повод им был нужен. Но необязателен. На другой день Коняева расстреляли. Его повели на кладбищенскую вырубку. На ту самую. Будто бы обсудить на месте (и, может быть, решить) проблему поименного захоронения зеков. Ведь он так рьяно настаивал. Кричал!.. Старому маньяку отвели на кладбищенской вырубке отдельное место. Именная! Хотел – получи. Ты у нас первый такой. Насмешка насмешкой, а Конь свое взял. Можно сказать, что он докричался. Именно с этого дня хоронили с надписями. На сосновых дощечках... Его даже спросили, хорошо ли ему место.
Копал Конь глубоко, зная, что из ямы вылезти не дадут. Он не спешил выбросить наверх свою лопату. Столь задороживший жизнью, трухнувший, когда туда-сюда швыряли Еньку, он уже расслабился. Стоя в яме, мог себе позволить. Напоследок – что угодно. Как и все зеки, Конь закричал: «Да здравствует...» Закричал, но не закончил. Услышал изготовку автоматов. Чирик-чик. Чирик-чик. И тогда горловым хрипом. Из ямы... Глядя им в лица, Конь послал их. Да, да, их всех. И заодно с ними того, кому только что не докричал здравицу, надо же, как хитро и ловко!.. Да, да, вместе с ним, рядком с ним и нас послал! – рассказывал потрясенный солдат, пристреливший старого Коня в яме.
Сам же безумный Конь, его ночные крики, его паханская стариковская боль – все разом ушло в прошлое... Но повторять-то было сладко. Неслыханно сладко и страшно!.. Преодолеть магию имени, потоптать – тоже новизна. Еще какая! Скаля беззубые рты, зеки повторяли – послал! да, да, «его»! послал «его», и еще как! Пьянящая новость, новизна облетела лагерь, последовав впритык за новизной поименных могил. Это
Солдату тоже хотелось послать. Солдатик пробовал это ночью. Засыпая... «Его», конечно, послать не получалось. Не получалось даже и начлага. Солдатик изгрыз угол податливой подушки. Набивал рот вонючими перьями. И начинал все снова... Посылал сержанта!.. опера!.. замначлага!.. Но... Но начлага опять и опять не мог. Ворочался. Бил кулаком подушку. Застреливший Коняева солдатик, казалось, и бессонницу Коня взял теперь на себя. Он вдруг плакал. И среди ночи пробовал (мысленно) снова. Посылал сержанта... опера... замначлага.
В тот день, вися на веревке, Афонцев добивал последние щербинки в правой ноге «А» – еще бы чуть. Почти завершенная буква!
Висел. Крикнул вдруг:
– Чего перекрутили веревку?
– Мы не перекручивали. Она въедается в камень, а камень крошится.