– Может, вы и знаете, да все равно – дела плохи… Молодые крестьянки только и мечтают что о городе: лишь бы приодеться да пофорсить… А эти распрекрасные железные дороги да фабрики!..
Все ненадолго умолкали, вспоминая добрые старые времена, когда кровь кипела у них в жилах, и думая о той, еще более давней поре, о которой рассказывают предания. Из предшествующего поколения – все старики, из того, что следовало за ними, – молодежь, а поэтому собственное детство тоже казалось им частью той далекой, древней поры. Самому старшему из них не перевалило и за две трети века; что были они по сравнению с людьми, жившими век назад, или три века, или тысячу лет! Тысяча лет! Такое и представить трудно!
– Столько было этих конституций, что я со счету сбился, – говорил дон Эустакьо.
– Это все французские выдумки, – замечал священник. – Либерализм и революция – все идет оттуда, католицизм и свобода – наше, испанское…
– Главное – смирение, – несколько нерешительно вставлял дон Браулио.
– Интересная была бы жизнь, если бы все со всем мирились, если бы добрые люди гнули спину перед всякими проходимцами… На Бога надейся, да и сам не плошай. Мы, дон Браулио, все равно что псы, верные псы Господни…[77]
Священник улыбнулся, а Педро Антонио подумал: «Где это он такое вычитал?» – и оба взглянули на Гамбелу.
– Собака лижет хозяйскую руку, которая ее бьет, а не палку… Надо сломать палку и припасть к руке Господа…
– Надо биться за правое, Божье дело, чтобы смягчить его гнев, – изрек священник, наконец-то сказавший то, что давно собирался сказать.
– Всем быть святыми – тоже негоже… – продолжал Гамбелу.
– Не говори глупостей!
– Святые нам не нужны!.. Абсолютисты – другое дело, абсолютисты – неуступчивые люди! Коли уж Бог открыл нам истину, не к лицу нам идти на уступки, лгать да изворачиваться… Повторяю: сегодня богатые правят за счет бедных, а должно быть наоборот – бедные за счет богатых…
Расходились поздно, устав слушать и без того не раз слышанные несуразности Гамбелу.
Селестино был в отчаянии.
С тех пор как в июле появилось письмо юного дона Карлоса к своему брату Альфонсу, а вместе с ним и ко всему испанскому народу, о нем только и говорили в клубе, причем большинство отзывалось довольно прохладно. Сколько Селестино расписывал своим товарищам возвышенность взглядов того, кто, желая быть королем всех испанцев, а не одной партии, и чтя установления, закреплявшие свершившееся, хотел уравнять баскские провинции с остальными провинциями страны и дать Испании свободу – дитя евангельских истин – вместо либерализма, порождения революции; он утверждал, что король должен править во имя народа, будучи сам человеком честным, заступником бедных и покровителем слабых. Но главное, он спасет от разорения казну, живя скромно, подобно Энрике Скорбящему, и ведя протекционистскую политику. Но слова Селестино падали в пустоту; большинство с подозрением относилось к тому, чтобы дать всем испанским провинциям такие же права, как баскским. Фуэросы для всех – значит фуэросы ни для кого, – таково было общее мнение. Распространить привилегию на всех – значит уничтожить все. Речь шла именно о фуэросах и религии, а не о реставрации монархии. Пусть дон Карлос закрепит за ними фуэросы и оставит басков в покое, а кастильцы пусть себе разбираются сами.
Селестино страдал; страдал, слушал непонятный для него галдеж голосов, говорящих по-баскски; страдал от разлитой в воздухе враждебности к нему. Он догадывался, что за глаза его называют ученой крысой, педантом, и со страхом ждал момента, когда, набравшись духу, против него открыто выступят и те, кто пока еще сохранял к нему уважение. И действительно, в кружках, на которые разбился клуб, его обвиняли в том, что он суется не в свои дела, морочит всем голову, а сам, используя свой ловко подвешенный язык, старается заполучить богатую невесту.
Иногда, раздраженный тоном, в каком велась беседа, он уходил, ожидая, что Игнасио последует за ним, но тот не шел, и, оставшись без своего архимедова рычага, Селестино клял все и вся на свете: «Варвары! Дурачье! Тупицы!»
Игнасио между тем молча глядел на то, как у него на глазах развенчивают его кумира. С души его словно спадал некий груз, по мере того как он освобождался от деспотической опеки. Как мог он быть так слеп? И, вспоминая Пачико, он думал: «Вот хорошая парочка! Интересно, нашли бы они общий язык?»
Однако, хотя Игнасио с каждым днем и отдалялся от Селестино, старая привязанность, то угасая, то вспыхивая вновь, была еще жива в нем. И поскольку адвокатик почти перестал появляться в клубе, Игнасио, покопавшись в памяти, нашел предлог – взятое им как-то у Селестино «Жизнеописание Кабреры», – чтобы навестить его.
Когда он пришел, смущенный, как человек, задумавший совершить нехороший поступок, Селестино читал и, увидев Игнасио, приветствовал его так, как будто заранее знал, что тот придет, хотя в глазах его застыл вопрос: «Зачем, по какому праву ты явился? Не отправиться ли тебе лучше к своим?»
Напустив на себя жертвенный вид, адвокат завел речь о клубе, говоря, что прощает своих хулителей, этих фанатиков, которые не ведают, что творят.
– Посмотрим еще, что у них получится с доном Карлосом, если мы, кастильцы, их не поддержим, – и без всякой связи продолжал: – Я как раз читаю одну из брошюр Апариси… Вот, взгляни…
– У тебя их много?
– Почти все, что публиковалось.
– Может, дашь почитать? – спросил Игнасио, с радостью чувствуя, что ему не придется в дальнейшем прибегать к ложному предлогу.
– Ладно!.. – ответил тот после паузы, но глаза его говорили: «Тебе-то они зачем? Что ты в них поймешь?»
Селестино всегда с неохотой давал читать книги, поскольку ему казалось, что у него крадут его знания, но самым неприятным было то, что читающий мог наткнуться в них на фразы, которые он постоянно повторял.
Игнасио взял несколько брошюр и по ночам, лежа в постели, читал их до тех пор, пока не гасла свеча или не одолевал сон.
Как прекрасно все устроится, стоит только дону Карлосу прийти к власти! Это был единственный, спасительный выход: либо дон Карлос, либо нефть; традиции – или анархия. Нет, вряд ли кто осмелился бы сбрасывать со счетов этого принца, закаленного в несчастьях, внука стольких царственных предков, родственника знатнейших фамилий Европы, близкого к семейству Наполеонов… Надо было противостоять нашествию варваров, ибо близился час возмездия для промышленников и торговцев, для всех тех, кто способствовал развалу страны. А при доброй, старой монархии народ заживет счастливо, красиво и богато.
Игнасио снились Пелайо и его крест на вершине Идубеды, Сид, Фердинанд Святой, Альфонсо де лас Навас, а за ними маячили тени Роланда, Вальдовиноса, Охьера и прочих подобных персонажей. Бросив магический клич: «Бог и Отечество!» – Король возродит Испанию; повсюду возникнут лечебницы, приюты, монастыри, расцветут искусства. Среди авторов брошюр находились и такие, которые предлагали пойти еще дальше, чем Филипп II, с оружием в руках выступавший против Арагона, еще дальше, чем Карл, палач восстания комунерос[78] в Кастилии. Они уверяли, что после большой войны в Испании остался только один трон и один народ, который и возведет на него дона Карлоса. Исчезнут пошлины, на треть сократится число чиновников, возродятся фуэросы, рекрутские наборы будут отменены, и, в конце концов, дон Карлос упразднит даже смертную казнь, поскольку и преступлений больше не будет. Живописалась столица, какой она могла бы стать году, скажем, в 1880-м, – повсюду дворцы иностранных принцев и Мансанарес, вовсе не похожий на ту грязную, жалкую речушку, какой он был in illo tempore.[79] Счастливый до безумия народ будет зреть повсюду восстановленную справедливость, короля, приглашающего бедных стать с ним вместе на молитву, раздающего награды молодым дарованиям и присутствующего на открытии артезианских колодцев; видя в короле брата своих подданных, народ будет боготворить его.
Такова была идиллия, изображенная в брошюрах, от которых не отставали с необычайной быстротой размножавшиеся карлистские, празднично оформленные газеты: «Эль-Напелито», «Риголето», «Лас-Льягас», «Эль-Фрайле», «Ла Война Бланка»; стали появляться броши и серьги в форме маргариток,[80] а на платках, табакерках и крышках спичечных коробок красовались инициалы дона Карлоса…
Настал 1870-й, полный важных событий, год. Шесть или семь кандидатов, среди них итальянский, французский и немецкий, оспаривали злополучный трон Фердинанда Святого. Борьба между двумя последними стала предлогом для того, чтобы Пруссия, горя желанием воцариться на обломках Священной римской империи, бросила, к великому удовольствию дядюшки Паскуаля, своих верноподданных против развращенной наполеоновской Франции; с другой стороны, дядюшка негодовал на то, что, оставшись без поддержки Франции и своего старого авиньонского протектората, Папа оказался лишенным данной ему еще Карлом Великим светской власти, после того как второго октября итальянцы, под предводительством ломбардского короля, этого нового Алариха, заняли Вечный град. Сражение при Садове и штурм Порта Пиа стали переломными в давней вражде между апостолом Петром и апостолом Иоанном. После победы войск германской Реформы над народом латинской Революции связи Папы с его земными владениями были окончательно порваны. И в то время как на глазах у всей Европы разворачивалось это последнее действо многовековой борьбы между Понтификатом и Империей, в то время как французская нация стонала под гнетом своих революционных амбиций и германцев, упивавшихся в Версале своей победой, в то время как гибеллины,[81] под звуки гарибальдийского гимна, воспевали единую и свободную от оков Италию, – в одном из уголков Швейцарии, на берегу Женевского озера, в Веве, готовилось событие непереоценимой, по словам дона Хосе Марии, важности, событие, возможно призванное разрешить все противоречивые хитросплетения эпохи. Оно состояло в том, что дон Карлос собирался решительно взять в свои руки власть над своей великой паствой, раздираемой внутренней борьбой между новым и старым, чтобы объявить войну Революции в Испании и, взойдя на трон своих предков, разделаться и со всеми европейскими революциями; чтобы поставить все нации и династии на надлежащее место, упорядочить отношения между Императором и Папой и открыть, осененную латинским крестом, новую эпоху во всемирной истории народов.
Полыхавший в Европе пожар перекинулся в Испанию. Десятого июня, под предлогом торжеств в честь доньи Маргариты, карлисты распространили воззвания и, под видом праздничных гуляний, готовились устроить смотр своих сил. Вскоре после этого преследования против них ужесточились. В июле все были взбудоражены разгоном карлистского клуба в Мадриде. Члены клуба бежали по улицам под улюлюканье толпы, крики и свист; многие подверглись избиению. Клуб закрылся, и карлистские газеты в столице перестали выходить. Это было уже чересчур.
– Ну, здесь-то нас никто не тронет! – воскликнул, услышав о случившемся, Хуан Хосе.
Тем же летом кое-кто подался в горы, в отряды, которыми руководил некий священник,[82] и состоялось неудавшееся покушение Эскоды – поспешные шаги, единодушно осужденные участниками тертулии. Дон Хосе Мариа исчез, и разыскать его не удавалось.
Из всех прочих, пожалуй, с наибольшим воодушевлением реагировал на происходящее дядюшка Паскуаль; каждое новое событие, подготовленное предыдущим, потрясало его до глубины души. В апреле появился «Силлабус»,[83] в котором верховный первосвященник, а в его лице и вся церковь бросали отважный вызов Революции и всему духу нового времени; вслед за тем была провозглашена непогрешимость Папы, и железный сундук Григория VII оказался на замке, в то время как Париж, оплот революции, был озарен пожарами Commune.[84] Все это представлялось дядюшке Паскуалю очередным таинственным и пугающим актом драмы Человечества; Commune и непогрешимость в общем потоке деяний Божьих и дьявольских стремились к единой цели. Священнику доставляло удовольствие следить за их противоборством, и он втайне надеялся, что Commune толкнет отчаявшиеся народы в непогрешимые объятия Папы. Он верил в дьявола не меньше, чем в Бога, и часто не мог отличить их деяний друг от друга; и, наверное, можно было бы сказать, что бессознательно сложившееся в нем стихийное манихейство[85] представляло ему дьявола и Бога двумя наводящими ужас ликами единого, величественного божества. Он испытывал братскую нежность к разрушителям, к сатанински набожным братьям по вере в двуединое божество и ненавидел мефистофельски кротких, безбожных до глубины души либералов. Мир представлялся его воинствующему духу разделенным на два войска: одно – осененное католическим знаменем Христа, другое – масонским знаменем Люцифера; он презирал соглядатаев, сочувствующих, равнодушных и колеблющихся. Молитва либерала казалась ему кощунством. Его глухое раздражение против дона Хуана Араны и ему подобных возрастало, когда он видел, что они продолжают называть себя и считаются католиками, хотя внутренне не признают нового догмата. И тут действительно было чем возмущаться, ведь непогрешимость оказывалась звуком пустым: те, кто всем сердцем принимал ее, и те, кто равнодушно проходил мимо, внешне ничем не отличались друг от друга.
Когда дядюшка Паскуаль узнал, что священников тоже собираются привлечь к голосованию по закону о гражданском браке, который должен был вступить в силу с сентября, то радостно воскликнул: «Вот, вот он – правильный путь!»
Сколько глубоких и сокровенных воспоминаний пробудилось в груди Педро Антонио в тот день, когда на городском кладбище открывался памятник тем, кто погиб в Семилетнюю войну, защищая город от солдатов Карлоса V, и священник, читавший проповедь под открытым небом, перед безмолвной толпой, упомянул о ночном сражении на Лучанском мосту, о той схватке во тьме, посреди снежной бури, в тот самый час, когда во всех храмах христианского мира возвещали: «Слава Господу в вышних, мир на земле и во человецех благоволение». Кондитер глядел на горы – свидетелей той давней битвы, – поднимавшиеся вдали, за величественным женским изваянием, вздымавшим в руках две короны: для победителей и побежденных, между которыми священник в тот день не делал различия в своих молитвах.
«Слана Господу! – прозвучали заключительные слова. – Мир погибшим, милосердие живым!»
Ради Бога, помолчите! – воскликнул Педро Антонио, услышав, что Гамбелу называет либералом и масоном того самого священника, что так глубоко тронул его сердце.
Между тем сам священник, который перед началом проповеди старался думать только о том, что присутствует при отправлении религиозного обряда без различия взглядов и вероисповеданий, уходил с кладбища довольный, вспоминая о том, как когда-то в Швейцарии он слышал звуки колокола, во имя Божие созывавшего под своды одного храма католиков и протестантов.
На следующий день, еще под впечатлением от вчерашней проповеди на кладбище, Педро Антонио увидел, как в лавку, оглядываясь, входит дон Хосе Мариа, которого он считал окончательно пропавшим. Отозвав Педро Антонио в сторону, Хосе Мариа принялся уговаривать его приобрести выпущенный в этом году новый лист добровольной подписки. Педро Антонио сразу же стал отказываться. Разве и без того он мало пожертвовал?
– Но эта бумага будет обмениваться с двадцатипятипроцентной компенсацией в течение первых двух лет после вступления сеньора Герцога[86] на испанский престол.
Но сколько Хосе Мариа ни твердил о двадцати пяти процентах, уговорить кондитера ему так и не удалось; однако уже несколько дней спустя Педро Антонио вновь отправился в банк и взял часть сбережений, чтобы внести свою лепту в карлистское дело.
На улицах Герники, где в июле находились Генеральные хунты, раздавались здравицы в честь дона Карлоса и звучали старые карлистские песни. Борьба между Хунтами и Бильбао обострялась; посланный от Бильбао уполномоченный, в знак протеста покинувший Гернику, был триумфально встречен в родном городе. Нет, вы только подумайте, Бильбао давалась такая же квота голосов, как какой-нибудь глухой деревушке, меж тем как город нес сорок процентов всех расходов! Позор! Заключение в тюрьму своих депутатов карлисты рассматривали как вызов со стороны ущемленного в своих амбициях торгового города.
Бискайя, как и вся Испания, находилась в лихорадочном ожидании. Летом в отдельных местах произошли мятежи.
Ситуация, по словам дядюшки Паскуаля, дошла до предела, особенно когда, после принятия закона о конкубинате,[87] в качестве короля народу навязали сына Виктора Эммануила, отлученного от церкви, подвергшего Папу заточению. Второго января семьдесят первого года, холодным зимним днем, новый король, Амадей I, вступил в Мадрид и прежде всего отправился поклониться телу недавно убитого Прима, погибшего за свое дело.
Сделавшись завзятым амадеистом, дон Хуан Арана метал громы и молнии против Парижской коммуны и против дона Карлоса, объезжавшего французскую границу и братавшегося с республиканцами. И когда славный торговец нашел у сына литографии, изображавшие нового короля с пульверизатором и флаконом фиксатуара в руках, он негодуя воскликнул:
– Какое неприличие! Так мы все скоро станем абсолютистами и коммунистами!.. Чтобы я тебя больше не видел с этими Игнасио и Пачико…
– Но, папа… они…
– Ничего не хочу слышать… Фанатики!
Однажды весенним утром того же года Педро Антонио сообщил сыну, что один из его дальних родственников, живущий в деревне, собирается жениться, а поскольку сам он никак не может быть на свадьбе, то хочет, чтобы в деревню отправился Игнасио.
Дон Эметерио, брат Педро Антонио, приходской священник, поджидал племянника на дороге, и, когда они подошли к дому, вышедшая им навстречу тетушка Рамона, окинув быстрым взглядом мокрые башмаки Игнасио, исчезла и тут же вернулась, неся две пары альпаргат.[88] Чтобы не испачкать чистый, навощенный пол, Игнасио вслед за дядей пришлось сменить обувь, и стоило им переступить порог, как тетушка Рамона тут же вогнала племянника в краску, дважды звучно поцеловав в обе щеки его, уже взрослого мужчину. Дом, заставленный мебелью, единственное назначение которой состояло и том, чтобы было откуда смахивать пыль, напоминал серебряную чашку, которую доводят до блеска, каждый день протирая замшевой тряпицей; в гостиной были повсюду разложены стеклянные бусы, огромные раковины, стояла резная китайская мебель, привезенная с Филиппин[89] покойным, рано умершим мужем тетушки Рамоны – судовым штурманом. На одной из стен висела картина, изображавшая «Юную Аделу», пароход, на котором плавал штурман; на других – изображения святых и мадонн и рамка с вышивкой по кайме, уже поблекшая. От всего исходил дух по-китайски мелочной и педантичной упорядоченности. Тетушка Рамона, вдовствующая дева, как иногда беззлобно подшучивал над ней брат-священник, изливала на дом всю свою страсть к чистоте и порядку, и, хотя из человеческих существ ей приходилось заботиться об одном лишь брате, и то с помощью служанки, у псе едва выдавалась свободная минутка, чтобы сходить в воскресенье к службе. Заботы о доме и хозяйстве совершенно не оставляли ей времени заботиться о себе, и вид у нес был довольно затрапезный.
Священник предоставлял ей полную свободу действий, а сам ухаживал за небольшим огородом, дремал во время сиесты, от корки до корки прочитывал «Ла-Эсперансу» и под вечер, вместе со своим коадъютором,[90] ходил на границу с ближайшим приходом, где, собравшись в маленьком домике, его соседи и коллеги спорили о том, что пишут в газетах, и расходилась по домам компания уже затемно. Зимними вечерами он, доктор, учитель и один бывший американец собирались сыграть партийку-друтую в мус, туте или тресильо;[91] после долгого и подробного обсуждения игры он шел домой, чтобы на следующий день приступить к своим обычным занятиям. Главным его развлечением были обеды, которые устраивали иногда священники из окрестных деревушек и в конце которых нередко составлялась партия в банк, причем некоторые ставили на кон все свои сбережения.
Философия, которой придерживался дон Эметерио, была близка к Экклезиасту, к мудрости Соломоновой, и большую часть жизни он делил между сном и едой, ощутимо скрашивавшими его существование.
Первая семья, которой Игнасио представили, была семья жениха, Торибьо, где Игнасио отведал бокадо[92] – угощение, как здесь было принято.
Усталый, он лег спать, а поутру тетушка сказала, что венчание, происходившее в деревне, где жила невеста, уже состоялось и скоро свадьба прибудет сюда.
Родители и сваты сделали все для того, чтобы свадьба прошла чин чином. За женихом давали хутор, оцененный в шесть тысяч дукатов, каковую сумму должен был уплатить за него, в виде приданого, своему будущему тестю отец невесты. Сверх того он обязывался оплатить по второму разряду похороны родителей жениха, когда те умрут. Таким образом, невеста как бы приобретала надел и тех, кто будет обрабатывать ее землю. Сколько уловок было предпринято с обеих сторон и сколько раз дело готово было расстроиться, прежде чем жениху разрешили свидеться с невестой в знак окончательного согласия!
Едва показалось солнце, Игнасио, вместе с другими ожидавший в доме жениха, заслышал скрип нагруженных приданым телег, протяжные клики сопровождающих, весело звучавшие над зеленью полей, и приветственные выстрелы, в ответ на которые в доме жениха тоже началась пальба. Наконец из-за деревьев, пронизанных первыми лучами солнца, показалась тяжело груженная телега, на которой белой горой высилось сложенное приданое, а поверх него – кровать, увенчанная прялкой – символом домашнего очага и святого семейного союза. За ней ехали еще телеги с разного рода мебелью, а сбоку шли женщины с полными корзинами подарков. Возглавлял шествие приятель жениха, паливший в воздух холостыми.
– Красиво! – вздыхали старухи и, утирая слезу, вспоминали свои старые прялки, медленно и печально тянущуюся нить, шедшую на пеленки детям и на саваны старикам.
Появилась и сама свадьба – все нарядные; жених – притихший, с видом нашкодившего мальчишки; невеста – спокойная, румяная и веселая, как колокольчик, ладная, крепкая крестьянская девушка, широкая в плечах и в бедрах, знакомая с мотыгой и обещавшая стать здоровой матерью и прекрасной кормилицей.
Все обступили телеги кругом и начали разглядывать приданое, белоснежно отливавшее в лучах утреннего солнца. Одна из женщин, вытаскивая на всеобщее обозрение очередную вещь, громко выкрикивала цену, а под конец добавила, что у невесты тоже припасено кое-что, кроме того, чем она собирается уже сегодня порадовать жениха, причем все улыбнулись.
За столом ели степенно и много, и здесь особенно отличался семинарист – брат невесты. Все смеялись шуткам студента, и только Игнасио, не понимавший быстрой баскской речи, уныло сидел перед стаканом, куда ему постоянно подливали вино, и не сводил глаз с русоволосой волоокой девушки напротив, вокруг которой с горящими глазами постоянно увивался студент, заставляя ее беспрестанно заливисто хохотать.
Встав из-за стола, Игнасио вышел на старый деревянный балкон, на душе у него было смутно и тяжело, туманная поволока застилала глаза, и сердце билось так же, как в тот день, когда он впервые познал плотский грех. Шедший от земли дух возбуждал его. Начались танцы; он плясал неистово, чтобы желание вышло из него вместе с потом, глядя на безмятежное лицо волоокой крестьянки, легко прыгавшей перед ним по зеленой траве. Рядом плясал семинарист, взвизгивая: ни дать ни взять лихой деревенский парень.
Не успели еще гости отдохнуть, как их снова усадили за стол. Игнасио мутило, и кружилась голова. Уже затемно они со студентом отправились провожать девушек, расходившихся по своим хуторам; плохо понимая, что происходит, он чувствовал во всем теле неловкую тяжесть после плотной еды, возбуждение после танцев. Едва державшийся на ногах студент перешучивался с русоволосой молодкой, щипал ее, взвизгивал, а она смеялась от души, и в отяжелевшей голове Игнасио этот звучный, свежий смех отдавался странно, будто смех самих полей. Ему хотелось схватить шедшую рядом с ним девушку, сжать ее, кататься с ней по земле, слиться воедино, но он лишь ласково гладил ее по щеке и волосам, веселя своим бессвязным баскским лепетом. Он чувствовал себя скованно, неловко и, Бог весть почему, словно бы ощущал на себе насмешливый взгляд Пачико.
Назавтра Игнасио проснулся в своей широкой кровати с тяжелой истомой во всем теле; обрывки сладострастных снов еще мелькали перед глазами, а дядюшка уже кричал из-за двери: «Ну что, проспался?» Весь день, сидя с оставшимися гостями, Игнасио чувствовал себя разбитым, на душе было смутно. Студент теперь держался с привычной ему робостью и, казалось, стеснялся присутствия Игнасио.
На следующий день, очень рано, молодые, покинув уютное тепло постели, отправились в поле на извечную битву с землей, в которую им однажды предстояло сойти. Для Игнасио время двигалось черепашьим шагом; безделье особенно томило здесь, в деревне, где каждый был постоянно чем-то занят.
На четвертый день, когда свадебные торжества наконец кончились, его разбудила под утро возня тетушки Рамоны, и, выпрыгнув из постели, Игнасио, еще до зари, вышел в поле. Солнце пробуждало горы от сна; туман, поднимаясь из темных оврагов, медленно таял, и ветер развеивал его пряди, цепляющиеся за ветви деревьев; тени сбегали с вершин, золотившихся в лучах солнца. Как голос гор, звучало то тут, то там по сторонам дороги блеянье, которому снизу, из долины, отвечало протяжное, жалостное мычанье. Забыв о городе, о политических страстях и спорах, Игнасио растворялся в окружающей его жизни природы.
День был праздничный, и он понял, что такое праздничный день там, где все постоянно заняты работой. С самого раннего утра женщины в мантильях торопливо шли по дороге, и среди них – тетушка Рамона: помолиться за покойного мужа. Игнасио также направился в приходскую церковь; это был как бы духовный стержень округи, соединяющий и связывающий рассыпанные по горам и долине хутора, чьи обитатели по воскресным и праздничным дням все собирались в то место, где они были крещены, чтобы помянуть своих родителей, спавших рядом в освященной земле.
Отзвонил колокол, и народ стал заполнять церковь. Передние скамьи занимали, в длинных плащах, те, кто целый год обязан был носить траур по умершему при родах младенцу, даже если ребенок был второй. Мало где служба доставляла Игнасио такое удовольствие, как здесь, в этой деревенской церкви, в безмолвном мистическом единении с земляками и братьями своих родителей; задумчиво слушал он, как народ нестройно вторит священнику звучной латынью – древним и непонятным для него языком литургии. Затем, пока священник справлял требы по умершим над могилами с прилепленными к деревянным крестам свечами, Игнасио вышел постоять на паперти у дверей, где в тени церковного свода собирались хуторяне, чтобы запросто обсудить свои нехитрые дела. Многие подходили приветствовать сына Педро Антонио, из семьи Элеспейти, и большая их часть представлялась ему как родственники. Трудно представить себе этот разговор, ведь крестьяне едва умели связать несколько слов по-испански, а Игнасио знал баскский не лучше.
Крестьяне говорили между собой о своих заботах и иногда, обращаясь к Игнасио как к иностранцу, спрашивали его о Бильбао, о том, что творится в политике, хотя видно было, что это их почти не интересует. Богородицын день был для них таким же, как и прочие дни; как и всегда, они поливали своим потом землю, которая порождает и пожирает людей и цивилизации. Они были солью земли, теми, кто творит историю молча. В отличие от горожан, они не жаловались на власти и не обвиняли их в своих бедах. Засуха и град, чирей на теле и падеж скота – все это шло от Бога, а не от человека. Живя в ежедневном глубинном общении с природой, они не понимали революций; привычка иметь дело с природой, которой некого ненавидеть и которая ко всем одинакова, выработала в них смирение. Воздействуя на них прямо, минуя посредничество общества, она делала их религиозными, и Бог им виделся не через призму других людей. Простейшая, прямая связь между производством и потреблением существовала для них и до сих пор; доверив брошенное в землю семя воле небес, они приучались ждать. Замешивая свой скудный насущный хлеб, они не винили других в неурожае. Они зависели от земли и от труда своих рук, и единственным посредником между трудом и землей был хозяин, чье право собственности они в простоте душевной чтили; для них это было еще одно чудо, такое же естественное, как и все прочие каждодневные события, и они подчинялись ему, как волы ярму, а память о том крутом повороте истории, когда на свет разом явились близнецы – рабство и собственность, – стерлась из их коллективного сознания так же, как память о том моменте, когда каждый из них, с громким криком явившись на свет, впервые глотнул воздух жизни. Живя лицом к лицу с жизнью, они воспринимали ее просто и всерьез, не умствуя и не хитря, такой, какой она им являлась, и в ожидании, впрочем ожидании безотчетном, другой жизни, а баюкающее безмолвие полей, как колыбельная, приуготовляло их к смерти. Они возделывают свою жизнь, не пытаясь ее постичь и предоставляя небу изливаться на нее оплодотворяющим дождем. Они живут в смиренном оцепенении, нечувствительные к прогрессу, и ход их жизни медлителен, как рост дерева, которое неподвижно отражается в пусть и пребывающей в непрестанном движении, но мертвенно зеркальной глади вод.
После службы большинство отправлялось в трактир – общий мирской очаг, – где велись переговоры, устанавливались цены, заключались сделки и где все неизбежно заканчивалось общей трапезой. Там можно было вволю наговориться о том, что заботило больше всего – о деньгах, и там же можно было доставить себе одно из немногих удовольствий – угостить соседа после удачной сделки.
В деревне все думали одинаково – как учил священник. А священники понемногу начинали раздувать свой огонь.
Деревенский священник – это тот же хуторянин, младший сын, сменивший заступ на книгу, и когда, понабравшись учености и усвоив определенный запас святых истин, он возвращается в родную деревню, старые приятели по играм почтительно снимают перед ним береты. Это – свой человек и в то же время – наместник Божий; сын народа – и пастырь душ; он вышел из их среды, родившись на одном из хуторов в долине или в горах, и он же возвещает им вечную истину. Это – сердцевина, несущая живительные соки всему древу; орган коллективного сознания, который не навязывает своих мыслей, а, напротив, будит общую мысль, дремлющую в умах. Он кропил со своей кафедры словом Господним эти крепкие, неподатливые головы, объясняя им древнее святое учение на их еще более древнем языке, и эти наставления, которым в стенах притихшего храма вторило звучное эхо, производили удивительное действие.
Век просвещения! Век парового двигателя и электричества!.. А как же Господь, Который один и есть истинный движитель и свет? По железным дорогам тлен и разврат проникают в самые глухие уголки. Семьи уже не собираются вместе на святую молитву; и когда хуторянин, опершись на мотыгу, на земле, политой своим потом, в вечерний час благоговейно обнажает голову перед молитвой, там, в своей конторе в Бильбао, либерал поклоняется золотому тельцу и строит свои козни. Что останется скоро от добрых старых обычаев?! И поэтому Господь, день ото дня множа свой гнев, насылает град, и засуху, и мор; так наказывает Он всех, чтобы те, кто с Ним, встали на Его защиту.
Это был глас встревоженной безмятежности, глас возроптавшей кротости.
Не укоряя их в их собственных пороках, деревенский священник выставлял перед ними пороки чужие. Таково было знамение времени. И при всем том он, противопоставляя крестьянский заступ конторскому перу, мало-помалу восстанавливал землепашца против купца. Трудясь от зари до зари, бедный крестьянин имел при себе запас древних святых истин, и вот невесть откуда взявшийся торгаш силой хотел отнять их у него, взамен предлагая сомнительные теории, придуманные безбожниками, и понемногу вытягивал из крестьянина полновесные золотые в обмен на бумажные деньги – выдумку либералов. Все они, эти либералы, были кто торговцами, кто моряками, людьми пришлыми, о которых никто толком ничего не знал. Горожане вторгались в деревню, как завоеватели, топча посевы и лапая деревенских жен и молодок.
После службы, выйдя на паперть, священник вносил окончательную ясность в свою проповедь, подкрепляя ее такими словами, которые не мог произнести с кафедры из уважения к святым стенам.
У Игнасио завязалась дружба с жившим у его дяди неким Доминго, с горного хутора, и он так к нему привязался, что почти ни на шаг не отходил от него во все время пребывания в деревне. Этот неожиданный всплеск нежных чувств объяснялся воспоминаниями Игнасио о давних вылазках в горы.
Едва рассветало, он часто отправлялся в горный хутор и возвращался только к ночи. На хуторе Игнасио старался хоть чем-то помочь по хозяйству. Сидя вместе с другими парнями на кухне с закопченным потолком, он лущил кукурузу или фасоль. Почти весь день он проводил там, где так по-новому и свежо звучала утренняя молитва, застольное благословение и вечерний звон, когда колокол, этот единственный деревенский глашатай, наполнял тихий воздух густым металлическим гудением. В темном углу, за свисавшим с потолка котлом, ютилась бабушка Доминго, слепая и почти выжившая из ума старуха, без конца перебиравшая четки и молившаяся блаженным душам чистилища. Сердце у Игнасио сжималось, когда он видел, что в доме к ней относятся как к ненужной рухляди, к обузе и, словно милостыню, бросают ей объедки с общего стола. Какие горькие слезы потекли из ее потухших глаз, когда на высохшую старую руку легла вдруг молодая, горячая и тонкая – конечно же, рука ангела! «Добрый, добрый сеньор, да благословит тебя Бог!»
Под вечер, когда Доминго управлялся с делами, они с Игнасио садились возле участка, засеянного кукурузой, чьи высокие стебли укрывали их от ветра. Крестьянин доставал кисет и, набивая глиняную трубку, задумчиво глядел на корову, рыжим пятном выделявшуюся на зеленом фоне травы. Игнасио сидел рядом молча.
– Наша жизнь городскому человеку скучная, – произносил Доминго и пускался в рассуждения о господах, что работают головой, а это работа потяжелее, чем в поле. Это была его излюбленная тема, потому что ему самому мысли давались с трудом; однако сразу заметно было, что, хотя речь его и напоминает затверженный урок, у него есть и собственное, только не оформившееся в слова мнение.
Потом они умолкали; Игнасио чувствовал, как в душу его проникает млечно-сладкий, источаемый полями покой, а Доминго, пуская большие клубы дыма, ласково глядел, не в силах налюбоваться, на свою корову. Ведь корова не только приносила ему телят, она давала молоко и удобрение для земли, она была его судьбой и его гордостью. С первой коровой началось его хозяйство, вторая, которую он продал с теленком на ярмарке в Басурто, принесла ему сорок золотых дуро; спрятанные на дно сундука, они положили начало его сбережениям. Живя бок о бок с волами, род Доминго, казалось, перенял у них их кротость и трудолюбие, их спокойную силу, тот медленный шаг, каким оба – крестьянин и вол – идут по плодородной борозде, один – за плугом, другой – впряженный в ярмо, а от быка, уроженца тех же полей, род Доминго взял то грозное, воинственное мужество, славой о котором полнятся чужие земли.
Мало-помалу Игнасио учился понимать мирную, размеренную жизнь Доминго. Хутор его был одним из самых древних в Бискайе. Это был прекрасный образец жилища пастуха, который стал оседлым, живой свидетель перехода от пастушеской жизни к жизни земледельца. Амбар и хлев, особенно последний, занимали почти всю площадь, и дом оказывался как бы большим хлевом с пристроенными к нему закутами, где жили люди. Было в нем что-то растительное; он словно бы сам вырос из земли, а может быть, походил на причудливый выход геологической породы. Виноградная лоза скрывала его фасад, а по торцам, нежно приникая к стенам, карабкался зеленый плющ, среди которого то тут, то там выглядывали маленькие оконца. Было в облике дома что-то от человеческого лица, на котором оставили свой след скрытые печали и неведомые радости безвестных поколений. Серьезный и печальный, старый и насквозь пропитанный сельским духом, готовый встретить дождь, ветер, снежную бурю, он, казалось, и родился от соприкосновения дыхания здешней природы и труда человеческих рук.
Большое помещение внизу было разгорожено на кухню и стойла перегородками, и через отверстия в них коровы тянули головы за охапкой сена, так что получалось, что хозяева и скотина трапезничают вместе. Дымохода не было, да он был и не нужен, потому что, как считал Доминго, дым укрепляет дерево и держит жилище сухим. Дым выходил через окна или через щели в крыше, и тогда казалось, что над хутором стоит испарина, что он дымится, как жертвенник. Когда Доминго ел свою просяную кашу или картошку, он мог, протянув руку, потрепать по загривку одну из коров, чье шумное дыхание раздавалось рядом, и было видно, как коровы вытягивают шеи, ухватывая в яслях охапку свежей кукурузы; когда же хозяин читал над столом молитву, они следили своими большими и ласковыми, полными кротости глазами, словно желая тоже принять участие в ней. И часто раздавалось в закопченных стенах кухни их глухое, протяжное мычание. Зимними ночами они согревали жилище теплом своих тел и навоза, а хозяева, наглухо закрыв отверстия в хлев, спали, дыша тяжелым, густым воздухом.
По вечерам Игнасио ложился в постель с уже давно не испытанным удовольствием, но стоило ему согреться, как сладострастные образы, которые он тщетно пытался отогнать, начинали вновь осаждать его. Он молился, а иной раз вставал, чтобы ополоснуться холодной водой. Казалось, вернулись те дни, когда плоть мучила Игнасио сильнее всего.
С утра он уходил на старый хутор в горы и, хотя для этого надо было делать крюк, обязательно выбирал ту дорогу, что вела мимо дома, где жила волоокая молодка, с которой он плясал в день свадьбы. Завидев его, девушка с улыбкой на минуту отрывалась от работы. Она знала испанский не лучше, чем он баскский, и разговор их состоял из немногих, почти бессвязных фраз:
– День добрый!
– Egun on!
– Городской смеяться над нами.